↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
— Сириус, хорош таким распиздатым быть, а!
Егор пьяно скулит, зарывается трясущейся рукой в волосы и ёрзает, сидя на стуле с ногами вместе. Во второй руке у него давно початая дешёвая-дешёвая водка, а в глазах помимо вполовину напускных и больше для красоты слёз плещется не то грусть, не то банальное желание согреться в лучах прожекторов на какой-нибудь роскошной сцене. Он опирается локтём на спинку стула и, наклонив голову, смотрит косо на маленькие печеньки-карасики в целлофановом пакете, а над его головой чуть покачивается единственная на всю миллипиздрическую кухню лампочка — висящая в патроне прямо с потолка, даже без плафона. Кухня была такой, что в ней руки-то в стороны раскинуть не во всех местах получится, так что света хватало, а ещё из окна светило по ночам противным жёлто-рыжим фонарём.
Сириус — а по-обычному Серёга — напротив плиты крутился, наливая себе какой-то противный (на самом деле, нет) чай, которым на всю кухню запахло. Само по себе пахло оно приятно, но в смешении с Егоровой водкой — амбре адское. Настолько, что пришлось форточку единственного в квартире пластикового окна на откидное сделать, чтобы тошнить и горло противными приступами схватывать не начало. И всё это абсолютно молча, потому что Сергею с высоты его достижений и интеллекта на вновь напившегося в стельку друга было более чем плевать, как и на все его истерики и попытки поныть в жилетку. У Сергея другие дела были — он «с каких-то поблядушек хахаля своего ждал», как сказал бы Егор, но он не сказал. Точнее, сказал, но вовсе не это.
— Ты ж по всем канонам, блядина, — снова к дозатору в горлышке прикладываясь и буквально высасывая из него жгучий алкоголь. — Всю жизнь самый хороший, самый умный, самый прилежный. Аттестат за девятый у тебя красный, аттестат за одиннадцатый и того пизже с твоим-то ЕГЭ звёздным. И учителя тебя любили всю жизнь, и преподы щас любят, и кикимора твоя у тебя есть… И как есть-то! — он бы сплюнул на левое плечо, но сидел этим самым плечом, увы, вплотную к стене. — Сука, каждый раз диву даюсь, как ты вообще на этот свет так появился, что у тебя Димас твой ебучий — первый, — и с красной, блять, полоской!
Серёжа слушал как бы и вполуха, и нормально разом, потому воровато на своё левое запястье глянул да на единственную на нём тонкую ярко-красную полоску, которая после первого с Димкой поцелуя появилась. Да и первого у Серёги вообще, потому что чёрных — неудачных, ошибочных — полосок у него на руке не было. И выглядело всё это безупречно — как и его репутация прилежного отличника, самого лучшего во всём и самого толкового по жизни человека.
На своё левое запястье Егор смотреть не хотел — там всё настолько было плохо, что хоть сейчас пойти да удавиться впору. Шесть полосок, и все как на подбор смоляно-чёрного цвета — у Серого патлы раньше такие были, пока он с подачи всё того же Димочки не начал в ядрёный электрик краситься. Шесть человек, шесть поцелуев без какой-либо задней мысли «а вдруг оно?» — и шесть выжженных на коже воспоминаний, в которых даже через года ясно всё вплоть до смешанного оттенка вони из гниющего мусоропровода и противного тонкого марева дешёвых ментоловых сигарет.
— Даже Дима твой — и тот не святой, — колко напоминает о том, что у Серёгиного предназначенного полосок на запястье две — одна чёрная, какой-то совершенно левой девчонкой оставленная, и одна красная, уже Серёжиных и рук, и губ дело.
Напоминает, а сам затыкается, громко роняет донышко бутылки на стол и съёживается ещё сильнее, накрывает бедовую голову рукой и тихо себе под нос скулит и стонет. Серому в его особенной манере всё равно: он пьёт неспешно свой чай и смотрит в окошко, за которым на узкой брусчатой дорожке вот-вот единственно родной силуэт появится. Серый этот силуэт увидеть хочет и почувствовать совсем слабо зудящую пульсацию в этой самой красной полоске на запястье — знак того, что твой предназначенный где-то возле тебя, рядом не только в сердце и в мыслях, но и касаниями мягкими по коже. У Егора полоски чёрные, и чувствует он только могильный холод да кольцом вспышку боли где-то в груди, стоит эти полоски начать пересчитывать. Ему ждать у окошка — как в той старой сказке Пушкина, даром что не зимой — некого, и потому он водку дешёвую хлещет прямо из горла, пока выгоревшие свои за лето патлы в очередной раз на затылке вырвать не решается, ерошит только и ждёт, когда за них хватанёт кто-то, кто в этом мире сведущий, да отведёт к его предназначенному, чтобы если и ныть в этой сраной жизни — так хоть по поводу, а не по всякой хуйне.
Егор снова пытается к бутылке приложиться, но её Серёга отбирает, закрывает быстро и на полку над плитой ставит — Егор не дотянется, а Миха с Юрой под страхом смертной казни ему не достанут. И Егор бы заобижался, но не на что, по сути, — знает ведь, что Серёга для своего «котика» место расчищает, чтобы было, где его «с блядков» встречать, где обнимать, на коленки к себе сажать и целовать за ушком. Егор от представлений этой замечательной картины хочет проблеваться, но друг у него один. В плане, который нормальный друг, с которым вместе любое дерьмо по плечу и любая проблема — так, маленькая кочка на красивой и ровной дороге.
Жалко, что дорога у Егора кривая — от стенки к стенке в длинном коридоре, пока плечом с пьяну больно не ударишься, и по жизни — от бляди к бляди, от уёбка к пидорасу. На одном только Волкове он запнулся почему-то в десятом классе, через одного Волкова свою жизнь пропустил и ему одному себя почти что наизнанку вывернул. Серёжа оценил, правда — пару раз даже сам прибухнуть предложил, когда они вляпывались совсем уж красиво. Да только у Серёжи, твари по-ледяному спокойной, вся жизнь к тому времени уже расписана и подшита белыми нитками была, и в графе «предназначенный» какого-то астрального на самого себя досье числилось далеко не Егорушкино имя.
И положить бы хуй на всё это дело, сказать «ебись со своим Димой, а меня не трогай», но… Друзей у Егора и правда больше нет. Серёга себе в предназначенные выбрал Котика Дмитрия, а Егор себе в друзья его — Волкова Сергея. И что первое, что второе — клятвы самим себе перед небом нерушимые, и потому давящие на плечи так, что давно уже костям пора начать трескаться, но нет, не трескаются. А у Серёги не трескаются уж тем более — ему-то его клятва в радость — такую же особенную, как и его безразличие, местами отчасти садисткую, но даже слишком сладкую радость.
* * *
Дом — съёмная старая трёшка с убитым ремонтом, тонкими стенами и огромными щелями в старых деревянных окнах — встречал мерным гулом чьих-то на миллипиздрической кухне голосов. Голосов весёлых, раскатистых, тёплых, и чайник потрёпанный на плите тоже тёплым был — только-только свистеть перестал. Связка ключей звонко грохается на заваленную всяким дерьмищем деревянную тумбочку, а ощущение такое, как будто падают с высоты нескольких метров пара острых копий в самый череп. Потому что Егора на этой кухне не ждут, не бежит никто в коридор проверять, он или не он, не спрашивают с порога про чай-кофе-поебаться, да и вообще он в этом «бомжатнике» одному только Волкову нужен. Ну и немножко старосте-Ульяне, но у Ульяны целая соседняя квартира и бабушка крайне преклонных лет, ей не до него сейчас.
— А что Горыныч-то? — Лёхиным голосом. — Он как бухал, так бухать, видимо, всю жизнь и будет. Спасибо ему, что не буянит хотя бы.
— А «гроб» в три часа ночи? — голосом теперь Юриным — тем самым, которым среди ночи над компом матом шепчет, айтишник хренов.
— Ну, Оборона — это классика, её и я по пьяни любитель поорать.
И заводит Лёха ту самую границу с переломленным ключом, пока Юра с кем-то ещё гогочут по-своему, по-айтишниковому — значит, Миха что-то кошеварит там с ними. Пустой ещё со вчерашнего дня желудок сводит неприятно, но на кухню — ни-ни, потому что друзья-соседи у него хоть и тихо-адекватные, но злоязыкие страшно. Впрочем, как сам Егор — не он ли в первую неделю Лёху «пидорасом» окрестил и не он ли Миху при каждом случае тем пауком в ванной стебёт? Он, и потому к нему — отношение особое, как к тому фольклорному Змею Горынычу, — пренебрежительное слегка, но с ноткой страха и нежеланием потом выжженое в припадке ярости до летучего пепла собирать и восстанавливать.
И потому не стоит Егору-Горынычу удивляться, что обрастает он потихоньку крепкой чешуёй, что сам в себе, как в глубокой тёмной пещере, замыкается, что и не лезет к нему никто лишний раз да за запястье, сильнее всех замаранное, не хватает, как придурки-одноклассники ещё во времена «пятёрки» любили. К нему только изредка по утрам Сергей заходит — покурить позвать да пинков выдать, чтоб на пары собирался активнее. Экономисты, хули — всё должно быть чики-пуки, на высшем уровне и со всем великосветским шармом, чтобы сразу понятно было, кто тут хозяева жизни — не сраные медики-медики-все-студенты-педики и не задроты с «информационных технологий», а они, бухбаланс и сальдовые ведомости до двух ночи сводящие, пока все остальные благополучно в обе дырки сопят. И в квартире хозяева тоже экономисты: Серёга — везде, где им с Димой место полагается и докуда его руки загребущие с лишь ему одному известным порядком дотягиваются, а Егор — ну, у себя на кровати да в ящиках с трусами, так и быть, может, хозяин, и то постельное ему в прошлый раз всё тот же ебучий Дима выдавал — белое с цветочками, хотя глаз Горыныч на чёрное в белую сетку положил.
И сцапать бы с тумбочки ключи, которыми только что тяжёлую и громыхающую входную дверь открывал, да руки не тянутся к ним. И сил убегать куда-то нет. Да и бежать некуда, разве что к матери да к деду в деревню, а это два с половиной часа на элке в одну сторону — проще уж в клумбе в куче пожухлых листьев закопаться, как дворовый шизик Савел-Палыч делал. Егору путь разве что рывком через недлинную прихожую к двери их с Юрой комнаты, но… Так что-то удобно на мягкой банкеточке стало, особенно когда под навешанными куртками в три погибели сворачиваешься, да и голоса с кухни такие беседы интересные ведут. Пальцы сами в выгоревшие волосы зарываются, но как бы рвать клоками не хотелось — лишь ерошат, как будто вспомнить пытаются, как мама редкий раз по голове гладила.
— Да бля, пацаны, куда ему с его шестёркой дальше? — у Юры голос на печальный вдруг становится похож. — Тут уж лучше с зеркалом сосаться — больше шансов будет.
Егор даже усмехается — надо же, а он и не додумался! Спрятать бы сейчас свою гадкую-гадкую шестёрку полосок на запястье под рукав, да только нет у него рукавов этих — кончаются на середине плеча, как и положенно рукавам старой безразмерной футболки. А потому остаётся взглядом по этим полоскам пробегаться, пересчитывать мысленно и дрожать не то от той самой кольцом боли в груди, не то от беззлобной ярости, что каждый раз — на те же грабли.
У него, может, и вовсе нет этого самого предназначенного. Он, может, лишним, пустым родился — потому мать с отцом и развелись в далёком его детстве. Его, может, и не ждал никто, не хотел, не плакал, мол, как без Егорушки плохо тут, как одиноко и грустно. Ему не писал никто ночами, как до полпятого Серый своему Димочке написывал, ему песни под окном не пел никто, как Лёха своей единственной бывшей пел в обмен на чёрную полоску, его к столу не звали никогда, как с чистыми запястьями Миха всех по-хозяйски обще с кухни зовёт.
И, может, так оно и надо, что девятка проклятая постепенно набирается? Может, и правда лучше будет, если ещё трое — и кони двинет в каком-нибудь обоссанном углу? Про него ведь, кроме Волкова Серёжи, и не вспомнит никто — разве что мать, но ей-то что? Помрёт сынуля, не помрёт — какая разница, если всё равно по гроб своей жизни придурка этого отмаливать? Вот и Егор думает, что никакой. И ещё думает, что товарищей кухонных трое как раз — как говорится, выбирай, кто пригож, да напоследок его оставляй, когда восьмёрка уже будет под кожей свербеть и ныть.
Да только не выбирается как-то. Юра звездит больше всех, и ему бы Гагарин фамилию, а не Михайлов, и с ним — разве что по глубочайшей пьяни, когда заёб в голову стрельнет в развезённую девчонку с потёкшей тушью поиграть. Егору, увы, такие заёбы в голову не стреляют, и он с большей вероятностью чей-то фасад подрихтует, чем на коленки чужие-чужие усядется и задом тощим хоть пару раз вильнёт. У Лёхи вечный щит из гитары перед собой, и пахнет от него крепкими сигаретами и сильно-сильно им самим, так по-человечески и так живо, что в полудохлом своём состоянии Егор к нему не сунется — обожжётся только, как мотылёк о свечку, а толку никакого и не будет. Миху трогать и вовсе не хочется, потому что Егор отчего-то всей душой свято верит, что у чистого-чистого и светлого-светлого Седакова красная полоска с первой попытки будет — как у Серёги, только заслуженно, потому что Миха и правда создание невероятно сказочное в самых лучших смыслах этого слова, и судьба у него должна быть тоже сказочная, с красивым таким, ярким финалом.
А у Егора финал жжётся фантомной болью на запястье, давит где-то между рёбрами кольцом и намекает, что света в конце тоннеля не будет, будет доска — но не плоская и тупенькая девчонка, а гробовая, в которую изнутри заколоченного ящика стучаться придётся после того, как закроются врата девятого круга ада — или сколько там у Данте было? У Егора финал — это либо монастырь и на коленях перед образами молитвы, которые до самой смерти материным голосом в голове звучать будут, либо дурка с мягкими белыми стенами и рубашкой с рукавами на ремешках. Перспективы не радужные, но хотя бы есть — а то, что целиком и полностью мрачные, так это ничего. Не они такие — жизнь такая.
А кто — они? Таракашки пизданутые в Егоровой башке? Или слова Юркины про зеркало, которые в башке этой самой всё на повторе крутятся вместо глупенького трека с Юркиной же колонки? Потому что сам по себе Егор — ни к кому и никуда, нигде его не ждут и не встречают, нигде не обнимают и не целуют с порога, как Серёжа со своей кикиморой ака Димасиком каждый раз милуются. У Егора «мы» возможно в одном случае — если он окончательно кукухой поедет и своё Вашество начнёт во множественном числе называть. Было бы ещё, что называть-то…
Миха с Лёхой, вроде как, к себе в комнату собираться начинают, и потому подняться на деревянные ноги приходится, громыхнуть ключами снова, мол, вот он я, ребят, весь такой «красивый», припёрся, драхуйте. Ребята ему только кивают многозначно и в ванную — «руки мыть» — пропускают, ибо говорить им особо и не о чем. Егор этому даже рад — у него сейчас на языке щиплется и разъедает кожу пряный-пряный яд, адская мешанина из боли, отчаяния и ярости в пропорции один к двум к трём.
Щеколда стучит в замке, а ещё стучит так по-гадкому громко сердце — хочется разодрать и шмотки, и кожу, и кости, чтобы вырвать его и утопить в кипятке, чтобы завоняло мерзко и густо на всю ванную кровью, чтобы выблевать последнее своё добро в этот же кипяток да слив им засорить. Но получается только кулак на белой футболке сжать да подышать, как всё тот же сраный Волков учил — глубоко-глубоко, до тёмных пятен перед глазами и до боли под рёбрами, чтоб голова закружилась и чтобы ноги держать перестали. И не Серёгин был бы совет, если бы не сработало — сердце и правда затихает, а вместе с ним прячется где-то глубоко в сознании и фантомный запах разбавленной кипятком крови.
Зеркало — то самое, про которое Юра говорил, мол, с ним засосаться вернее будет — за спиной, и отражаются в нём как раз затылок Егоров, голый из-под ворота загривок и опущенные плечи, по которым с той стороны посеребрённого стекла будто чей-то колючий взгляд сползает. «Зеркало, зеркало на стене», — вспоминаются строчки из старой сказки, да только Егор в сказки не верит давно уже, потому что сказок не бывает. В его жизни их не бывает точно, в его жизни — только уродливые кошмары, бесцветные кадры и смрадная вонь гниющих надежд, которые похоронили под собой рухнувшие перспективы. Люди с шестёрками долго и красиво не живут — статистика такая; у семёрок — якобы счастливых — и того всё хуже, но ощущение того, что не всё ещё потеряно, не приходит почему-то. Потому, наверное, что терять-то нечего — уже нечего.
Шаг спиной вперёд от двери, маленькая от шага половинка, ещё одна — и куда-то под тощую задницу упирается острый край низкой и маленькой раковины. Поворот на месте — и на этом краю теперь костлявые ладони лежат, а с узловатых пальцев миражом необъяснимым течёт кривоватыми молниями из разбитых об чужие ёбла костяшек кровь. Терять нечего, потому что всё возможное уже потерял — статус, совесть, доверие, веру, амбиции и желания, где-то в этом же котле в смоле кипящей варится и смысл жизни просранный. Пустой, одинокой, грязной и серой, но жизни же! Хотя… Какая это к чертям жизнь? Так, жалкие попытки за всеми переломанные ноги волочить.
И вроде бы, взгляд поднять надо, посмотреть на себя «любимого» ещё раз, но всё тот же с той стороны зеркала колющий взгляд макушку наоборот вниз клонит, и наклониться бы сейчас к этой самой раковине, свернуться буквой «зю» и захлебнуться в ней же, лишь бы этот взгляд с той стороны не смотрел, не царапал мелкими иголками по плечам и наживо кожу с костей не соскабливал.
Нет, со страхами бороться надо. Бороться — а значит, голову поднимать и с отражением своим взглядами встречаться. От этого легче становится, правда легче — по плечам не скребёт, кости не выламывает. Только грустно всё это: и волосы выгоревшие, что сейчас во все стороны топорщатся, и синяки под глазами глубокие, тёмные, уголки губ опущенные и поджатые, да и сами глаза — в лучшие дни янтарно-карие, а сейчас, в момент бессильной и отчаянной на весь мир злобы, до коньячно-красного потухшие. Егору своё лицо ненавидеть не за что, но как-то… с самим собой… неуютно и странно. Плечами встряхивает, потому что колючие мурашки по ним снова ползут, потому что и глупо, и боязно разом, потому что думается внезапно: «А вдруг правда оно?» Да не, бред ведь какой-то, как и всё, что там Юра со своих не-Гагаринских высот мелет. Бред, но бредовость эту Егор сам себе доказать почему-то хочет; на зеркале разводы от мыла, испарины и след от неаккуратного плевка зубной пастой, так что не страшно на него лбом опереться — один хрен отмывать потом придётся.
Зеркало холодное и пустое, звеняще-тихое, а реальность жарким гулом где-то под рёбрами отдаётся, узловатыми пальцами вокруг левого запястья оборачивается — как раз там кончики большого и среднего смыкаются, где седьмая полоска пройти должна — чуть выше к локтю от уже имеющейся шестёрки. Кончик носа мешается, потому что не в живую щёку им упираешься, а в твёрдое стекло, и голову чуть задрать приходится, а глаза зажмурить сильно-сильно, до бегающих перед ними цветастых узоров и до боли в напряжённых скулах. Чуть качнуться подбородком вперёд и прижаться к зеркалу, к отражению своему собственному губами — чтобы вместо гудящего тепла почувствовать будто вытекшее из зеркала звенящее ничего. Ни болезненного зуда под пальцами, ни кольцом резкой боли в груди, ничего другого — бред сумасшедшего, что и требовалось доказать.
Из ванной Егор выходит уже позже, от ужина отмазывается вяло и на свою «территорию» уходит, с головой зарываясь куда-то под тяжёлое одеяло и в стенку совершенно незеркальную пялится. Обои ничего такие — бледно-бежевые с объёмным узором в мелкие белые веточки с листочками, их ещё ногтями ковырять можно, когда совсем не спится. А ещё ногтями можно собственную кожу ковырять, чесать резкими движениями до сшелушенного и до красных горящих следов. Следов, но не полоски заветной, желанной. Следов, что сойдут на утро, а не останутся на всю жизнь ярким знаменем на коже, как остались там шесть чёрных колец — шесть непрощённых никем ошибок.
Никем — потому что даже лучший друг Серёга на всё сие великолепие с долей отвращения пялится. Никем — потому что матери про это не расскажешь, с матерью этим не поделишься и у неё помолиться за неприкаянную душу не попросишь. Никем — потому что идти больше некуда, потому что нет ни приюта, ни крова для мыслей и чувств, потому что некому себя в ноги кинуть и сказать «разбирайся, я сам уже не могу». Потому что кидался уже — и на шею, и в объятия, и в ноги, — и везде, кроме колючего равнодушия, не получал совершенно ни-че-го.
Может, просто рано, а может, и на роду написано метаться — от стенки к стенке, от бляди к бляди и от урода к пидорасу, пока зубы не повыбивают и пока не вырвут острый и ядом до самого корня пропитавшийся язык. И, может, даже нарваться на это нужно, да сколько ни язви, ядом не брызгай и не строй из себя обиженную истеричку — Егор никому не сдался настолько, что об него даже руки марать никто не хочет, спускают все его выходки на тормозах, мол, попиздит и устанет, забудет, заткнётся. И выбора, кроме как уставать-забывать-затыкаться, особо не остаётся — и в надцать какой-то раз это уже даже без привкуса больной обиды на кончике сочащегося кислым ядом языка.
* * *
Ждать и смотреть — развлечение не из самых интересных, зато бесплатное и в конце своём познавательное настолько, что хочется в прямом смысле топором на своём носу зарубить — никогда-никогда-никогда больше так не делать. Не ждать и не смотреть, не пускать на самотёк и не подмечать всё это время детали. Потому что деталей этих, которые неопровержимые всему на свете доказательства, столько, что целая Янтарная комната наберётся, ещё на пару залов Эрмитажа хватит. Егору эти детали нужны ни разу не были, но они в его жизни появились почему-то, показались из-под стаявшего давно снега и плотно обосновались в янтаре — всего лишь, увы, его подсвеченных жарким солнцем глаз.
Он всю зиму жил, как в консервной банке, под твёрдыми табу и мораториями, потому что зимой колючая чешуя сама собой топорщится, яд с языка красиво так из-под кожи проступает и на ней дополнительной бронёй замерзает. А по весне — той самой, которая волной для пацанят призывов, а для шизиков обострений славится — не только колючий снег тает, но и броня эта из концентрированного яда, но и чешуя змеиная, дыбом стоявшая. По весне и сам Егор тает, снова улыбается криво-косо и невпопад, снова носом водить по блядям-уродам-пидорасам вокруг себя начинает, потому что весна — красивая, и по такой красивой весне помереть не то, что не жалко — даже хочется. Потому что на могилку, если что, не розы-хуёзы класть будут, а душистую белую сирень, с ближайшего кустика сорванную. Потому что Егор сирень эту до дрожи в коленках любит, и про это Серёга знает — а Серёга, хоть и сволота, но друг хороший, и он про сирень эту чёртову вспомнит обязательно.
— Чего смеёшься? — спрашивает он же, под ноги себе дым сигаретный выдыхая. А Егор только хмыкает — не заметил, что вслух рассмеялся; настолько ему весна в голову ударила.
— Да подумал, что жизнь у меня хорошая, — врёт-заливает, и улыбается в белый потолок чужой комнаты больше с сарказмом, пока руки к карману за пачкой пиздопротивных ванильных сигарет тянутся. Прикуривает так, как лежал — одну ногу с края скрипучего дивана свесив и голову запрокинув на подушке к потолку. Низкому и ровному потолку — хрена лысого на таком повесишься. И снова смеётся, почти судорожно на чужой постели ёрзая, — потому что вешаться ему незачем, а мысли такие всё равно в головёшку его лезут. — Такая хорошая, Сер, что хоть сейчас завещание пиши да башкой вниз с моста. Завещать только нехуя. И некому.
Серёга в ответ выдыхает шумно — снова на своей собственной волне, а друга на хую крутиться отправляет. Уже не ново, уже не обидно — было бы даже удивительно, сложись оно иначе. Но иначе не складывается — то ли колесо сансары даёт оборот, то ли порочный круг замыкается заново; Егор перед Сергеем душу выворачивает, разрывает живое мясо, на тонких швах держащееся, всю свою натуру до последнего нерва голого показывает, а Сергей… харкает с балкона — а как будто Егору в лицо. Тоже не ново и тоже (почти) не обидно — самую малость только.
На сухих губах — сладкое ванильное марево, а в памяти в это время — перемешанные в сизо-бурое марево вонь из гниющего мусоропровода и тонкий смрад дешёвых ментоловых сигарет. У кого-то рука на пульсе, а у Егора — на одной из полосок чёрных; под ней, кстати, пульс тоже нащупать можно, но не ради него он снова бывшее и прошедшее ерошит. А лучше бы ерошил недосушенные и чуть завитые после головомойки волосы — и плевать, что на мокрое запах курева липнет сильнее.
— Ты только смотри, раньше времени помереть не пытайся, — наконец-то Серёжа на слова снисходит, пока свой окурок в старой консервной банке тушит и от высокого порога балкона поднимается; Егор видит совсем бледную его тень на низком деревянном шкафу. — Я же тебя найду и моментом мозги на место вправлю.
Егор смеётся снова, но уже не судорожно; ноги в коленях сгибает и пятки к жопе прижимает, за плечи себя обнимает, иногда только от тонкой сигареты втягиваясь — сбить бы пепел протлевший, да некуда, а на пол как-то не комильфо. Тень на шкафу яснее становится, слышатся за спиной по старому деревянному паркету шаги, а потом сбоку проплывает медленно рука, а в руке — тяжёлая хрустальная вообще-то маслёнка. Но масла у них нет; сигареты есть — у Серёги покрепче, у Егора послабее.
Им говорить не надо, потому что и без слов Серому всё понятно — пиздит Егорушка, как дышит, что жизнь у него хорошая, улыбочки свои дешёвые он совершенно что натягивает и глазки блеском якобы живым тоже из корыстно-лживых целей подсвечивает. Где-то внутри светло-жёлтый его янтарь треснул, всякие жучки-паучки-сороконожки под ним оживать начали да стачивать своими острыми пастями твёрдый камень, чтобы наружу выбраться.
Егору на это как-то наплевать — не так красиво, как Серёге с балкона, но… Пусть смотрит, раз читать его, как раскрытую книгу, научился, раз друг единственный и более-менее окончательно хер на него не забивший. Пусть смотрит на возню чужих тараканов в бестолковой башке, если своих мало. И Егор снова ему в ноги всего себя кидает — с красивого такого размаха на острые мраморные ступени; делает вид, что гордо нос перед ним задирает, но взгляд, с которым Серёгин встречается, всё равно из самой глубины души стонет — может, хоть ты мне поможешь, может, хоть ты меня спасёшь.
Кидается в ноги, а хочется прямо сейчас подскочить, как кузнечику, и на шее повиснуть, обнять крепко-крепко за плечи и смотреть долго-долго в мутно-малахитовые глаза, искать в тонких прожилках твёрдого камня ответы да плутать в чужих горных пещерах и чужих тёмных лесах. Потому что по весне красивой эти пещеры лесистые, эти спокойные в них воля и сила кажутся чем-то настолько завораживающим, что плевать на всё становится: на кучу чёрных полосок на своём запястье, на одну-единственную красную на чужом и на то, что кикимора Серёгина вот-вот домой нос покажет — потому что яркое весенее солнце уже к закату близится, потому что уже кончается в Димином сраном медицинском последняя пара.
Маслёнка ставится за Егоровой головой на деревянный подлокотник старого дивана, а державшая её рука так соблазнительно близко пролетает мимо, что попробуй тут в приступе возвышенных и необъяснимых чувств удержись. Егор не удерживается — хватает за правое запястье так быстро и метко, как кобра бросается на свою жертву, растопырив капюшон и выделив из острых клыков капельки яда, по которым в живую плоть впиваться проще будет. Но у Егора яд если и есть, какой-то слишком уж слабый, подобно огоньку в его засмолелых и спрятанных под чёлкой глазах, и Серого он не убивает — щиплет только самую малость кожу там, где его под рукавом рубашки чужие пальцы касаются.
А Серёге ведь рубашки идут — Егор каждый раз с особенным замиранием сердца смотрит, как он воротник возле зеркала поправляет, как разглаживает их осторожно и как рукава чуть закатывает, чтобы из-под манжеты ту самую единственную красную полоску видно было. Чтобы знали все, что он уже занят, что он уже счастлив, что остаётся только облизываться на него нервно, но обходить стороной. Егор облизывается, но стороной не обходит — сворачивается где-то на уровне коленок Серого побитой псиной, поджимает к животу коленки и держит его за правую руку своей левой, пялясь не на собственное запястье, из-под края застиранного блевотно-бежевого свитерка показавшееся, а на электрически синий атласный рукав чужой рубашки. Серёже такие рубашки больше всего идут — под волосы крашеные цветом попадают идеально.
Егор на него облизывается, а у Серёги в душе кошки скребут, потому что хоть ты бей, хоть матом ори — всё равно приползает, всё равно свою старую песню заводит, и плевать ему с высокой колокольни на Диму (который и не кикимора уже с месяц как, потому что в родной русый теперь крашен), и плевать на полоски свои чернющие да болящие где-то в глубине если не под кожей, то под рёбрами точно.
Серый смотрит на их руки сцепленные и на то, как молит якобы отрешённый взгляд не уходить, побыть рядом и будто последние слова навсегда на своём самом живом выжечь и запечатлеть. А на руке у Егора поверх полосок царапины теперь, расчёсанные вусмерть, а самих полосок… Серый глазам своим подслеповатым издалека не верит, тянет чужую руку выше и смотрит, считает их, каждой пальцем осторожно и почти любовно касаясь: раз, два, три, четыре… Семь. Теперь уже семь. И седьмая как раз зудит страшно — как будто под ней сороконожка ползает, грызёт как будто изнутри застывший янтарь, вот-вот — и выберется наружу, обовьёт руку…
Егору всё равно: у него и в глазах, и на лице, и в одном простом движении тонким маревом это глубокое похуй на весь мир читается — пепел с кончика сигареты падает на пол, а он пялится только без всяких мыслей на вечно холодную Серёгину ладонь, которая сейчас впервые не морозит — жжёт и выжигает, как жжётся нарастающим пламенем под обмороженной до посинения отчаянием кожей надежда, та единственная, которая последней умирает. А лучше бы первой — как крыса с корабля, чтобы терять было с самого начала нечего.
И снова смеётся по-больному безумно, одними плечами дрожа и одним носом рвано выдыхая. А что в начале-то было? В тот день, когда первая полоска мёртвым грузом замкнулась, когда захлопнулись с треском врата в рай, а Егора от сквозняка откинуло в самое-самое адово пекло, где хоть вертись, як ужик на сковородке, хоть трупом лежи — однохуйственно. А не было в начале ничего, потому что и начала нет, и конца нет — это ёбаное колесо сансары, каждый оборот которого будет на коже чёрным следом оставаться. Чтобы помнил, насколько ты мастер проёбываться и насколько тебя весь мир ненавидит. Просто потому, что ты есть.
А Серый вот, ублюдок такой, не ненавидит — в малахитовых чащах, в глубоких рудах на дне его умных глаз этой ненависти нет. Там есть только приятная и мелодичная тишина, там есть покой и гармония, там воздух свежий, пьянящий, и Егора пьянит настолько, настолько воспоминаниями мелкими, как хвоинки острые, по ладоням колет, что вот сейчас точно подпрыгнет, сигарету полускуренную из рук роняя. Егор смотрит в Серёгины глаза и дышать забывает, потому что только в самых тёмных зарослях его спокойных лесов, только в самых глубоких пещерах, где камень — самородок на самородке, — ему хорошо, свободно и легко. И только там ебучие и карма, и сансара не трогают.
Егор хочет в Серёгиных глазах утопиться, да и в нём самом, хорошем да распиздатом таком, утонуть, впитаться в ядрёный синий касанием ладони к затылку, осесть янтарной пылью на атласной ткани и еле-еле тёплым своим последним дыханием мазнуть по губам, на которых другие губы многократно свою печать ставили. Он хочет, чтобы его в ответ впитали, вжали в себя и погаснуть его янтарно-карему блеску хотя бы в глубине этих малахитовых чащ не дали, чтобы уберегли хотя бы в памяти и в доброй, на самом-то деле, просто побитой очень сильно душе. Он от отчаяния влюблён в своё единственное имеющееся (то самое, с робкого знакомства с которым и пошёл отсчёт этого самого грёбаного начала) настолько, что готов на острые мраморные ступени перед ним снова рухнуть. И плевать, если вдребезги его янтарная статуя разобьётся — может, хоть жучки-паучки, из-под многовековой смолы выползшие, счастливы будут.
— Последний раз остался, — у Серёжи в голосе отцовская строгость и материнская забота так красиво переплетаются, что глаза на мокром месте сами собой становятся. У него от сигарет голос бархатный, хриплый самую малость, а полушёпотом если — то лёгкий-лёгкий, и вздрогнуть бы от него восторженно, да только взглядом он к бело-чистой постели припечатывает таким, что дышать тяжело становится. В малахитовых лесах поднимается буря, и буря страшная, и бурей этой с головой сейчас накроет…
… а Егор улыбается. Уголками губ и самую малость щеками, затягивается ещё на раз да на ощупь окурок, больше просто в воздух протлевший, в хрустале маслёнки тушит. Обнимает себя свободной рукой, поправляет на плече воротник застиранного свитерка, но улыбается, как улыбаются последние безумцы, бросающиеся в глубокое бурлящее жерло вулкана. А выбора у Егора нет — ему либо мучительно долго трепыхаться в судорожной агонии скребущего да локти свои в ней же кусать, либо сгореть сейчас и здесь, вспыхнуть так ярко, как только может гореть душа живая. Живая ещё!
В его глазах янтарь желтеет так, как будто изнутри откуда-то светится, как будто это последнее пламя — вот оно, сейчас слезами кипящими на щеках останется, и слёзы-то маревом мутным собираться начинают. У него минута — его последняя, его единственная на свете минуточка, крошечка такая в океане времени, в которую ему его отчаяние вместо крыльев, а осознание последнего шанса — вместо пинка добротного под зад. У него был выбор — тлеть болезненно долго или пылать безумной вспышкой, — и он его сделал, взмывая в опалённое жарким солнцем небо на (восковых) янтарных крыльях.
— Серёж, — зовёт дрожащим хрипом, вцепляется в ледяную ладонь сильнее, но холода не чувствует, потому что пылает в свою последнюю минуту, колотится от знобящего жара в полубреду и улыбается-улыбается-улыбается сумасшедше, безумно и дико, смеётся еле слышно, а в уголках глаз кипящие слёзы собираются да стынут ярко-жёлтой смолой уже на щеках, — добей, а?
И снова трясётся от больного своего всхлипами смеха, хрипит сквозь него умоляюще да смотрит мимо чёрно-карих прожилок малахита в чужих радужках, через плотную хвою душистую, через толщи руд, камней и редкие поблёскивания драгоценные. Ищет среди всего этого царственного спокойствия ту жилку горящую, тот камешек философский, который если не взорвёт всё к чертям, гореть вместе с последним пламенем души заставляя, то хотя бы след да бочок обожжённый сохранит на память. И когда кажется, что только-только этот камешек нашёл, что под лопатками правда встрепенутся (восковые) янтарные крылья, что вот-вот по самому своему сокровенному желанию в ледяной электрический атлас на чужих плечах вопьёшься, как…
— Ты сам себя добьёшь.
Восковые (янтарные) крылья одной-единственной вспышкой разбиваются, и вспышка эта — не ледяное касание второй Серёжиной руки поверх своей ладони. Вспышка эта — пробежавший перед глазами мираж тонкой красной полоски на этой самой второй руке. Не толще ниточки, вчетверо смотанной, и яркая такая, что рябить от неё начинает. И пульс под ней бьётся единственно живой и единственно правильный, потому что нет ни сверху, ни снизу чёрных — неудачных — сансары кругов.
Крылья в костную пыль разбиваются, а помеченная красным ладонь Егорову чёрно-чёрную с другой руки спихивает, стряхивает буквально, как стряхивают белую пыль с дорогого чёрного бархата. Стряхивают — и будто из жизни своей вычёркивают такими же чернющими полосами навсегда.
Выстрела не слышно, потому что это не русская рулетка, нет здесь револьвера и нет одной-единственной пули. Есть пепел, которым Егорова рука опадает на пол так же, как падали протлевшие бумага с табаком с кончика его сигареты. И ведь вовремя покурить-то успел — как знал, что перед смертью надышаться нужно, пропитать рот и горло сладким ванильным маревом, чтобы вязкие всхлипы душили приятнее, чтобы смрадную гниль подохших миллионы лет назад насекомых выхаркивать хотелось, да харкать было нечем.
У Серого ведь не только голос — походка тоже лёгкая-лёгкая, как будто дикая кошка бархатными лапами ступает, как будто плывёт по воздуху в поисках добычи коршун. Да только нечего у Егора брать — сгорело всё, на кон поставленное, а поставлено было… Ха-ха, это самое всё, что у него к восьмому обороту осталось. Сгорело, протлело и выжало из себя последнюю силу, последнюю волю и жизнь последнюю. Восковые (янтарные) крылья мелкой крошкой рассыпались по небу и в небе этом же сгинули, унесло их ветром, смешало с песком и с грязью.
И самого Егора — секунда ещё — и точно так же разметает, смешает с землёй под ногами, утопчет глубоко-глубоко, потому что мелкий пепел выгоревшего до тла уголька долго не живёт, он хрупкий страшно, и дунешь на него — подымется столбом вверх да разлетится клочками-ошмётками во все стороны, в пыль сотрётся, а пыль эту смоют-сотрут — и поминай, как звали, если звали вообще.
Он выбрал гореть, гореть в ту самую свою последнюю минуту — и он сгорел. У него от колотящего озноба остался только мертвецкий холод, а кипящие слёзы в уголках глаз застыли, но не смолой янтарной. Смола эта янтарная вот-вот — и тоже вдребезги рассыпется вслед за крыльями, потому что вспышка-трещина одна-единственная была, но по самым нервам, через самое живое прошла и живое это одним лишь импульсом заставила онеметь и навсегда погаснуть, остаться мёртвым куском плоти под палящим солнцем — чужим огнём — гнить да падальщиков к себе приманивать. Было бы ещё, кого манить…
И наступает эта секунда вместе с хлопком закрывшейся за Серёжей двери: янтарная статуя лопается с громким звоном, а на месте её остаётся кучка небольшая. Противная такая, смердящая кучка — нет, не жёлто-карих осколков, а зажарившихся насмерть жучков-паучков-сороконожек, которые в этом янтаре миллионы лет спали под покровом и защитой, а после, попросыпавшись вдруг с чего-то, этот янтарь грызть и перемалывать начали, точить изнутри. А теперь валяются эти жучки дохлые, лапками своими не шевелят, потому что нахер никому не надо, чтобы они ими шевелили. Теперь точно — никому.
А кипевшие слёзы хоть и остыли, но в глазах стоят до сих пор мутным маревом, только нет желания плакать ими. Тогда, когда горел и сгорал в последний в своей жизни раз — хотелось, а сейчас… И выть, в чужую подушку уткнувшись, — так, чтобы голос сорвать и посадить, чтобы харкать осколками треснувшего янтаря, — тоже не хочется и тоже не нужно никому. Себе в первую очередь, потому что янтаря внутри уже нет. Есть сизо-серый пепел, прилипнувший бы к мокрым рукам, да только руки обгоревшие тоже из этого пепла сотканы. Единственное, что не из пепла мёртвого — семь браслетов-полосок на левом запястье. Семь…
* * *
Колесо сансары оборачивается, видимо, ещё раз — связка ключей опять звонко грохается на всё так же заваленную всяким дерьмищем деревянную тумбочку. Для атмосферы не хватает только того пиздопротивнейшего ощущения, когда звук этот по мозгам бьёт — словно падают с высоты нескольких метров пара острых копий в самый череп. Но то ли мозгов совсем не осталось, то ли онемело мясо настолько — копья эти не чувствуются ни в голове резкой болью, ни по спине мурашками колючими.
И даже гул весёлых, раскатистых и тёплых голосов, с кухни идущий, всё такой же, как в тот день, который вдруг Егору вспомнился — тоже тогда с минуту назад потрёпанный чайник отсвистел, и тоже его нихера никто в старой съемной трёшке не ждал. Надо же, как же весело, однако, жить, когда в этой блядской жизни не меняется совершенно нихуя, когда по-старому остаётся каждая ёбаная деталь и каждая сраная мелочь. Отношение только меняется, потому что тогда — бесило до жути, до ярости, до красноты коньячной в глазах, а сейчас — похуй тотально.
Но почему-то собственную тушку мёртвым грузом тянет на ту самую мягкую банкеточку под навешанные всё так же куртки, чтобы ещё раз — на контрольный — и так спутанные волосы взъерошить, процедить их мимо пальцев, как цедит само себя время, да подумать о том, о сём, о дохуя глубокой яме, в которую вся жизнь укатилась, и о том, сколько же ещё получилось за это время проебать, хотя казалось — проёбывать уже и нечего.
Ан-нет, извольте, товарищ Каневский, свернуться в три погибели да снова на те же грабельки скакануть, на старую избитую тему самого себя в очердной раз вскопать, чтобы похоренным жучкам-паучкам-сороконожкам жизнь мёдом — янтарём — не казалась! Только на эти все копания тоже как-то совершенно похуй — мол, ну давай, напоминай мне, судьбина моя нелёгкая, всякое дерьмище, я слушаю внимательно, в третий-то раз не так уже стыдно, не так страшно и не так больно. Хотя нет, больно так же, просто какой-то совершенно ебанутый рефлекс выработался: вместо боли онемевшими нервами чувствовать гудящее ничего и нихуя.
И если бы спросил сейчас кто, а как Егорушке живётся на этом свете, как поменялся он и что с ним стало, ответил бы — подох к херам, да только трепыхаюсь всё равно. Потому что выгоревшее, выжженное давным-давно чувствовать не может, потому что вместо живого остались только пепел летучий да смердящие изжарившиеся насекомые. Ну и… Да, полоски блядские на руке остались, никуда они нихуя не делись и деваться не хотят — ещё одна константа в плюс ко всем тем, которые воспалённое сознание само для себя обозначило.
Не получается у Егора за них не цепляться, вот хоть убей. И убил бы кто лучше, потому что как ни старайся — а мясо-то живое, мясо-то дёргается ещё, сокращается по нуждам мелким, мясу больно и мясу неприятно. Мясо никто не спрашивал, на самом-то деле, а оно всё равно ноет — потому что не любит мясо, когда в него лезут. Это куче пепла, вместо выгоревшей души оставшейся, похуй, ей наоборот за кайф, если кто переерошит, если кто расковыряет да поднимет в воздух серо-бурый вытлевшего праха столб. А мясо капризничает ещё, мясо ещё многому надо учить.
Но одной-единственной вещи и мясо изо дня в день, из раза в раз и из года в год учить будет — ошибки не прощает никто. Ни карма, ни сансара, ни друг-пидорас. Вот за друга, кстати, обидно было: в далёкое тогда, когда упавшие на полку ключи по мозгам били, было, а сейчас уже не торкает и не волнует — абсолютное смирение и никакого желания что-либо менять. Потому что друг один раз сказал — и по его словам всё и стало.
«Да, Сер, прав ты был, — думает про себя Егор, вдыхая глубоко и рукав засаленной толстовки вверх задирая, чтобы перевязанное запястье видеть, — меня добивать не надо — я сам себя добью».
И улыбается — по-больному безумно, как накануне своей очередной смерти улыбался. Потому что — ну правда — какая разница в этих словах? «Добью», «забью» — однохуйственно ведь совершенно. И потому Егор именно что забивает — под перевязкой-то не абы что, под перевязкой-то на последние деньги и за вычетом последних мозгов татуировка. Как урок всё тому же капризному мясу, как быть в этой жизни должно, а как нет.
Мясо под перевязкой чешется, зудит и ноет, как ныло семь раз до этого, и уже даже по-своему, по-мазохистски привыкнуть успеваешь, что левое запястье — это какая-то горячая точка, какая-то зона вечного вооружённого конфликта, только масштаб не планетарный, а суженный до одного-единственного человека. Но получается в правый кулак кашлянуть и себя самого поправить — до одного-единственного долбаёба.
Потому что только долбаёбы так делают — питаются три с хуем месяца голой водой с хлебом да лучами солнца настопиздевшего, ходят тенью шуршащей от стены до стены, чтобы не-трогали-не-замечали-не-касались, да собирают каждую копкйку не на чёрный, а на вполне себе обычный такой день, даже кружочком в календаре не отмеченный. Потому что только долбаёбы, Егор, по этой хуйне убиваются настолько, что забиваются — сам себе говорит в очередной раз, но левой рукой перед глазами вертит.
С кухни взвизгивает кто-то, и дёргает же чёрт вскочить да посмотреть: ой, да всё так же, всё по-старому — Димасика, видите ли, Серёгины руки щекотнули случайно, пока на коленки к себе сажали да обнимали поперёк живота. Димасик у нас, видите ли, натура дохуя нежная, с ним на похуй нельзя, а то, не приведи Господь, повыпадают-то лепесточки у фиялочки, на что же ж Серый дышать, как на святыню, будет? Серый, собственно, и дышит — рвано от смеха, щерясь и улыбаясь широко, пока щёки краснеют, пока блестят глаза и пока волосы, снова в синий-синий электрик покрашенные, на эти самые блестящие глаза падают.
Серый дышит, живёт, цветёт и пахнет, у него цвета яркие и броские, у него голос с лёгкой бархатной хрипотцой, у него в глазах всё те же леса свободные, ароматом хвои пропитанные, и малахитовые горы нерушимые. У Серого в жизни ничего не поменялось, ничего не обуглилось, не сгорело, не обожглось, у него за спиной ни восковые, ни янтарные крылья не лопались, не свербели под кожей жучки-паучки-сороконожки, не стыла в уголках глаз кипящая смола.
Говорят, что не страдавшая душа красивой быть не может. Говорят — и нагло врут, потому что у Серёги на запястье чёрная полоска так и не сомкнулась ни разу, а он всё равно чарующий такой и в самом себе топящий, утягивающий куда-то в хвойно-малахитовую свою даль да там и оставляющий посредь чащи с завязанными глазами. И поди попробуй из густого ельника выберись — все ноги об корни собьёшь, все глаза об иголки выколешь.
Егор по нему и отболеть, и отгореть, и отвыть в подушку ночью глубокой успел, но его всё равно куда-то на это дно необъяснимо тянет, как тянет в болото, в котором черти пляшут. И пляшут же — у Волкова вот точно, — когда он смотрит куда-то, где нет его кикиморы-не-кикиморы, где для него весь мир как будто со склонёнными головами на коленях стоит и где синева его, что на волосах, что на рубашке атласной расплескавшаяся, — это не морская гладь чуть волнующаяся, это колючий холод его безразличной ко всему, что не его предназначенный, души.
И у него-то предназначенный этот есть, а у Егора? А у Егора есть татуировка на запястье — напоминание и самому себе перед небом нерушимая клятва. Как такая же, которую когда-то давно давал, на Серёжину голову алмазную резную корону водружая — мол, другом моим будешь, лучшим и единственным, да и просто будешь у меня, коли никого другого Господь по мою душу не послал. Только эта коронация давно была да несерьёзно — без волокиты с бумажками, без печатей красивых… А нынешняя — вот она, настоящая и существующая, имеющая вечное своё место под кожей энным количеством насыщенных чернил.
Напоминание — о том, что любилось, о том, что жилось когда-то, что была эта единственная пламенная у него минута, что было всё, что вообще что-либо было. И о том, что больше не будет — ни дня и ни разу в этой жизни. Хватит уже — нагорелись, натерпелись, была минута славы и чести — прошла, проебали. И всё остальное тоже проебали, а память — память-то она, сука, хорошая, из неё хер что проебать получится, особенно когда напоминание — простое прикосновение к одной из семи чёрных полосок, к одной из семи своих допущенных когда-то да так никем и не прощённых ошибок.
Но ещё одной такой ошибки точно не будет, потому что следующая — девятая — похоронная уже, а в тюрягу за непредумышленное вряд ли захочет кто-то. Но, упс, девятая? Что, уже? Ой, а полосочек-то чёрных семь, семь всего! А почему девятая-то? А потому, что заместо восьмой — и есть татуировка эта, толстым тёмно-красным кольцом сковавшая запястье. Увы, не тонкой ярко-алой нитью, от которой в глазах рябит, если она одна на коже — как рябит в глазах от взгляда на небо, на котором между густой беззвёздной тьмой и горизонтом — яркая-яркая, будто кровью прочерченная, полоса последних солнечных лучей, не дающих густой тьме на землю да в люди вытечь. Егор такой закат сегодня видел, когда «домой» возвращался
И у Егора эти небо с закатом свои собственные теперь есть — на запястье, где семь чёрных полосок лишь самую малость не сливаются с выбитой под кожей тёмно-красной. Выбитой — потому что настоящей красной у него не будет, потому что уже как-то даже и не надо, что ли… И вспоминается отчего-то прошлогодняя мысль о том, что Серёга, у которого полоска эта настоящая одна на руке единственная, сам себе в предназначенные выбрал Котика Дмитрия, который у него на коленках сейчас от лёгкой щекотки чуть взвизгнул. А Егор точно так же в какое-то давнее давно себе в друзья его — Волкова Сергея — выбрал. Да только… в одни друзья ли?
Потому что семь полосок чёрных — это пули холостые, это так — попробовать-приноровиться, почти как за школой с выцыганенными у старшеклассников сигаретами. Потому что воспоминания, в полосках чёрных спрятанные, мёртвые, с противным ментоловым оттенком гнилые, а картинки на их месте обесцвеченные до состояния выгоревшего пепла. А восьмая — да чёрт с ней, что нарисованная, что фикция — она живая, и воспоминания в ней, самим собой упрятанные, яркие и объёмные, какими бывают, наверное, миражи от сильных наркотиков.
Потому что восьмая полоска — вот она, пару шагов сделай да руку протяни, и дотянешься до кончиков крашенных в синий-синий электрик волос, коснёшься плеча, в кои-то веки не строгой атласной рубашкой укрытого. Потому что восьмая полоска не касанием губ на губах прочерчена; она тем минутным пламенем души осталась, той вспышкой яркой, после которой — один серый пепел да перемолотые в труху трупики поджаренных насекомышей. Потому что поцелуя к этой полоске и не надо — и без него, утешительного подарка, всё предельно понятно.
Пару шагов сделай да руку протяни — а кому оно надо? Дотянешься, коснёшься — а какой в этом смысл? У Егора в жизни, так получилось, что никого, кроме друга Сергея не осталось, а потому и в предназначенные себе выбирать больше некого. И он к нему не потому, что где-то в своей некогда янтарной глубине горит, — потому, что с мраморных ступеней, об которые бился не раз и не два, не прогоняют, дают осесть на них серым пеплом и просто где-то сбоку побыть, помаячить на фоне, пока красная нить на запястье к другому человеку тянется.
Егору другого почему-то и не надо. Потому что он себе предназначенного выбрал, а то, что он с другим и к другому, и другой такой же ярко-алой тонкой полоски у него на запястье никогда-никогда не будет — так это знак, видать, что не судьба, что не успел, что проебал; что сжёг своим минутным пламенем последний мост к тому, что в жизни на тот момент оставалось. А оставалось-то — рассыпуха из семи полосок чёрных да он, Серёга, друг-товарищ один-единственный. И потому полоска багрово-красная, чернилами под кожей выведенная, — ему, к нему и о нём на память. Потому что другого такого, даже если по-настоящему, как-то тоже уже не надо.
Можно, конечно, помечтать ещё о том, что чернила эти, под кожей да под перевязкой зудящие, запульсируют когда-нибудь с той стороны биением чужого сердца да согреются от чужого тепла; что коснёшься их однажды, а по рукам тёплые-тёплые мурашки побегут, а на губах от фантома чужих губ станет по-приторному сладко. Можно, но посмотреть в последний раз на то, как рука с одной — единственной — красной полоской не тебя обнимает — это как-то реальнее и правильнее. Как правильнее и смириться с тем, что всё, что было когда-то, ещё не раз и не два будет обязательно, но… аналогично не у тебя.
Егор всем на свете перегорел уже, переболел и отмучался, ему не надо уже великой любви и судьбы красивой. Ему самую малость надо — выложить на гладком мраморе ступеней из ошмётков пепла семь воспоминаний, семь своих чёрных полосок, семь непрощённых самому себе и самим собой ошибок, да одной-единственной печатью — киноварью закатной — над ними черту подвести, нерушимую обозначить границу и константу.
Мраморных ступеней у него в реальности и в материи нет, но есть своё левое запястье — тоже белое и тоже в полосках, только что не пепельных и не киноварных. Впрочем, и так сойдёт, ему и этого хватит. Как хватит, наверное, и того, что его предназначенный — не реально, конечно, не по-настоящему, а от пустоты безысходной им самим на этот трон коронованный — на расстоянии таком, что руку вытянешь — вот он, дотянуться можно и коснуться.
Жалко только, что дотягиваться и касаться уже не надо. Уже было, уже пробовали — и хватит, больше не нужно. Пусть касается того, кем его запястье тонкой ярко-алой нитью перевязано, пусть к нему тянется, а Егора пусть только лишь с мраморных ступеней, к своему трону да к короне своей резной и алмазной ведущих, не прогоняет. Чтобы расстояние было такое — руку вытянешь, и коснёшься, дотянешься; но чтобы руки никто не тянул.
Егор всем на свете перегорел уже, переболел и отмучался, ему уже ничего не надо. Самую малость только — семь воспоминаний, семь своих чёрных полосок, семь непрощённых самому себе и самим собой ошибок, да одну-единственную печать из киновари закатной границей и константой — восьмой полоской, выбитой на запястье. Той, что ещё зудит и болит немного, что ещё живая сколько-то, пока мясо под ней настырное и вредное заживает, но что вместе с ним отомрёт и потухнет скоро, онемеет и застынет на веки вечные.
И печать эта, на самом деле, сильнее всего нужна — сильнее воздуха, сильнее света и самого яркого, самого тёплого солнца сильнее. Как знак того нужна, что любилось, что жилось когда-то, что была единственная пламенная минута, что было всё, что вообще что-либо было. Что были и руки чужие в руках, и губы чужие на губах, и что толку от них было, как от размагниченного компаса — лишь сильнее заплутал, сильнее в самом себе заблудился.
И сильнее всего нужна эта не девятая восьмая — последняя, с которой жить ещё хоть как-то можно — полоска, выбитая под кожей красной киноварью заката — того самого, сквозь который беззвёздная густая тьма всё никак пробраться не могла, — как символ смирения — болезненного и душащего, но беспрекословного смирения с тем, что в его жизни чего-либо другого… чего-либо ещё быть попросту не может.
Описание шикарное, но текст, к сожалению, громоздкий, перенасыщен матами и не очень читабелен(
|
Сиреневый Огурчикавтор
|
|
Апанасенька
Спасибо за прочтение. Всё остальное — стиль написания работы, имеющий свои языковые особенности, в том числе и обильное использование нецензурной лексики. |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|