↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
При виде картофельных полей, исполосованных длинными, волнистыми рядами сочной зелени, и знакомой таблички на въезде тревожно заныло под ребрами, хотя когда-то казалось, что это чувство утеряно навсегда. Впрочем, оно изменилось. В детстве то было жадное, нетерпеливое предвкушение, а сейчас нечто высасывающее душу через крохотное отверстие глубоко внутри. В этом отверстии, если заглянуть в него одним глазком, — больше не получится при всем желании — виден был прислоненный к забору велосипед с потрескавшимся сиденьем, самодельная удочка с красным поплавком, тяжелые ветви пахучей сирени и теплые отблески догорающего на берегу костра…
Женя стискивает руль, делая последний поворот, и, заехав мордой машины в высоченные одуванчики, останавливается. Какое-то время она сидит, глядя перед собой, хотя тело просится наружу, размять затекшие мышцы, сделать несколько больших, упоительно свежих глотков пряного воздуха. Но она выходит осторожно, медленно и не отводя взгляда от приютившегося за покосившимся забором домика: с заколоченными голубыми ставенками, небольшого, но все еще крепкого на вид.
— Ну, здравствуй, — говорит она тихо, и ответное молчание кажется ей красноречивее любых слов.
Он узнал ее, Женька всем своим нутром чувствует, что узнал, и у нее вырывается прерывистый вздох. Она смотрит на калитку, сваренную каким-то умельцем в причудливом узоре, все еще крепкую, почти такую, как она помнила — кажется, еще немного, и та останется совсем одна, гордо преграждать путь незваным гостям, в то время как ее соратники, потемневшие, покрытые мхом штакетины, падут в неравной борьбе со временем. Смотрит на крылечко в пять крутых ступенек, которое когда-то очень давно — так давно, что возможно, ей это просто снилось — казалось высоким, как терем сказочной царевны. Ей хочется скорее прикоснуться к пригретым ласковым июльским солнцем доскам, дотронуться до массивного железного кольца на двери, распахнуть ставни, впуская внутрь и это солнце, и это небо, и весь этот летний день… Она отворачивается и слегка поводит плечом, напоминая себе, что вообще-то она уже взрослая, что это просто дом, что внутри там холодно и пусто, и что сколько бы солнца она ни впустила — в конце концов, это ничего не изменит. Здесь больше не живут. И навряд ли будут жить снова.
Когда позднее Женя устраивается за столом в кухонном закутке и пьет чай маленькими глоточками, сидя на покосившемся стуле, то начинает слышать и замечать то, что не замечала раньше. Приглушенное блеяние и кудахтанье, доносящиеся со двора по соседству, чей-то неразборчивый окрик, тарахтение подпрыгивающего на кочках трактора, который ненадолго появился на повороте, важно разгуливающего петуха — хотя не важных петухов не бывает, это всем известно. Потянувшись, Женька с усилием выдергивает заржавелый шпингалет и толкает со скрипом поддающееся окошко — звуки становятся ярче, звонче, в нос ударяет запах едва прихваченной на солнце, свежескошенной травы с острой навозной нотой — привет от недавнего приятеля, трактора. Женя рассеянно улыбается, мир перестает быть маленьким и заброшенным, впуская в себя привычную деревенскую жизнь — быть может, не такую кипучую, как она помнила, но все еще деятельную и сосредоточенную. Жизнь, не ищущую оправданий или времени для себя, не нуждающуюся ни в том, ни в другом, самоцельную, саму по себе жизнь.
Женька допивает чай и тянется за чайником, чтобы снова наполнить кружку. Вообще-то, в городе у нее полно здоровенных кружек, этаких кружек-гигантов или даже кружек-бидонов, но ведь эта — маленькая, керамическая, с тонкой трещинкой на выцветшем сине-зеленом боку, это же не просто кружка. Это образ. Образ, вмещающий в себя и тарелку сочной клубники, перетертой с сахаром и поданной к блинчикам на завтрак, и усы от парного молока, когда пьешь-пьешь, да никак не напьешься, и сытный запах пирога, и конфету «Коровка», у которой один бок непременно приклеивается к бумажке… И много, очень много других вещей — неспешных разговоров и уютного молчания, прохладных, утренних минут и жарких, дремотных полудней, несущегося вскачь времени и затяжных, дождливых часов, когда хорошо оттого, что печь, и тепло, и цветастое покрывало на кровати, и все вокруг настоящее, свое, живое… «Хэнд-мэйд», отчего-то вспоминает Женя. В ее небольшой студии на Петроградке тоже хэнд-мэйд, много хэнд-мэйда. И ничего настоящего. К черту бидоны, с досадой думает она, эту кружку она заберет с собой.
Допив чай, она поднимается и подходит ко второму окошку. Может и права Машка — зря она поехала. «Пустой дом… сама подумай. Что ты там будешь делать одна три дня? Если нужно съездить перед продажей, так возьми сразу агента, приценитесь с ней и вернетесь». Ну да. Вроде бы все верно. Только разве же он пустой? Он вон какой — куда ни глянь, воспоминания, с каждой полки так и прыгают, в каждом углу подстерегают да подглядывают. Но ведь она была к этому готова, верно? Правда мысль о бутылке текилы в багажнике сейчас такая же странная, как и обо всех этих непременно нужных, важных, модных, классных, незаменимых вещах, которые составляют ее повседневную жизнь, обо всей этой немыслимой горе хлама, большую часть которого можно отправить на свалку без всякого сожаления. Заодно с ее свежеразвалившимися отношениями, напоминает она себе, упираясь локтями в высокий подоконник.
Отношения… иногда Женьке кажется, что под этим словом ничего нет. Пустота. Пустотность. И не только под ним. Они словно дети, заигравшиеся в «жмурки», — широко раскинув руки, идут на звук, на неявную тень, идут по следу другого человека, но снова и снова ловят лишь воздух, фикцию, созданную собственным воображением. И если раньше Жене казалось, что не везет именно ей, то сейчас закралось нехорошее подозрение — а что, если и она пустота? Если ее ловят, да никак не могут поймать, просто потому, что нечего?.. Женька ежится, переводит взгляд на палисадничек под окном, и из груди ее вырывается сдавленный звук. Некогда благоухающие, выпестованные заботливой рукой клумбы превратились в заброшенный, одичалый, поросший сорняками кусок земли. Что-то переламывается именно в этот момент — тихо и очень громко одновременно.
Она и сама не помнит, как оказывается стоящей на коленях и рвущей голыми руками сорную траву — большими охапками, с комьями летящей во все стороны земли и глухим треском. Секунда, другая, пятая, и на руки, перепачканные землей и травой, попадают первые соленые капли, а за ними еще и еще, принося пусть временное, неполное, но все-таки облегчение…
— Вот же мать ее растудытовну! Оглобля-то поперечная!.. еще и цапнула, ну ты глянь, а! Не баба, а псина цепная…
Вытерев грязными руками щеки, Женька поднимает глаза, чтобы встретиться со все еще возмущенным вопиющей несправедливостью, но уже явно заинтересованным взглядом. Один глаз прищуривается, а затем на лице — дубленом, с длинными, прямыми морщинами, поросшем короткой щетиной и прикрытом косой тенью от козырька — проступает радость узнавания.
— Женька, ты, что ли?.. А я гляжу — ты, не ты, а это точно ты!
— Точно я, дядя Паш, — говорит Женя, поднимаясь с колен и неловко отряхиваясь.
— Ну, дай-ка, дай-ка погляжу на тебя, — зажимая папироску уголком губ, он окидывает Женьку одобрительным взглядом и удовлетворенно крякает. — Ну уж совсем большая девка-то. Чай и призамужничала уже… одна приехала или?..
— Не, дядь Паш, не призамужничала.
Женька улыбается, подмечая тот любопытный факт, что вопрос стародавнего соседа не вызывает столь же острого желания, как его многочисленные предшественники, — а именно, дать пинка вопрошающему.
— Хм… — недоверчиво кряхтит дядя Паша, выпуская облако едкого дыма. — А хотя, чего уж — повывелся мужик-то. А у вас в городах, небось, и вообще…. Одно слово — срамота, — он отрывисто машет рукой.
— Да у нас, дядя Паш, человек повывелся, не только мужик, — вздыхает Женька.
— И то верно, — задумчиво изрекает дядя Паша и, опершись на забор, важно курит. — Эх, да… Женька, значит… вот Шурка-то порадовалась бы. Ну да чего уж… хорошая была баба.
— Хорошая, — тихо говорит Женя, глядя на свои перепачканные руки.
— Ну да ты ж была тогда-то, когда она… — говорит он, внимательно изучая понуренную голову и ссутулившиеся плечи, то ли приободряя, то ли наоборот.
— Была, — кивает Женька и отворачивается, глядя на столбики белого дыма то тут, то там тянущиеся по блеклому небу — все ж таки банный день.
Бабушка тоже любила баньку. Замачивала веники, заваривала травку, выпаривала всю худобу из долговязой, конопатой девчонки с выцветшими прядями золотисто-русых волос. Видать, не все выпарилось, с тоской думает Женька… Да, она была, когда бабушке стало очень плохо, да только та уже не узнавала ни соседей, ни родных, ни любимую внучку. А весь предшествующий год эта внучка разбиралась с очередным любовным недоразумением и никак не могла найти среди своих великих страданий и нервных срывов времени даже на короткий визит.
«Прости меня, бабуль, прости, пожалуйста», — в отчаянии думает Женька, чувствуя, как на глазах снова вскипают слезы, и поднимает их к небу. Как же много времени ей понадобилось, чтобы понять, как сильно болит, как душит...
— Но мы-то живы, — снова заговаривает дядя Паша, верно угадав причину ее молчания. — Пока, по крайней мере, а то так недолго и…
Глубоко вдохнув и выдохнув, Женька с сомнением смотрит на вполне бодрого соседа, который когда-то развлекал их игрой на баяне да своими неизменно меткими замечаниями в адрес окрестных кумушек. И за крепким словцом в карман не лез, но делал это так виртуозно, что даже бабушка порой нахмурится — не дело-де, при ребенке-то — а потом хватит себя по бокам, да и захохочет. «Ну Пашка… дурная твоя башка», — скажет, бывало, как отсмеется, покачает головой и идет дальше по своим делам, бормоча под нос да пофыркивая.
— А что такое, дядя Паш? — осторожно спрашивает Женька.
— Как что? — говорит дядя Паша, зажимая папиросу губами и протягивая ей зачем-то руку. — Любовь-то до чего дошла — кусается!
Какое-то время Женя смотрит на него в недоумении, а затем, вместе с осознанием смысла сказанного, начинает громко смеяться. Она тоже хлопает себя по бокам и никак не может остановиться. И ей отчего-то очень-очень хочется обнять сейчас дядю Пашу. Просто за то, что он есть. За то, что стоит крепко на своих двоих — как та самая непобедимая калитка, хотя многих в округе уже не стало, курит свою папироску, да жалуется на Любовь.
— И как она? — спрашивает Женька отсмеявшись.
— Кто, Любовь Гавриловна-то? Да что ж, ей, змеюжице, сделается? Пятьдесят шестой годок одна маета…
— Так может и ну ее? — хитро щурится Женька.
Уж ей ли не знать, как дорожит дядя Паша своей вечно хлопочущей по хозяйству, рассудительной, внушительной со всех точек зрения женой.
Какое-то время он молчит, попыхивая и глядя вдаль на полупрозрачные еловые верхушки.
— Ну-то оно, конечно, ну, но оно знаешь как, Женечка, главное-то если сощелкнулось, то тут тебе и все, конец пришел. А прочее… так, шелуха.
Женька кивает, хотя на самом деле — не знает. Но ей очень хочется верить, что и у нее однажды «сощелкнется».
— И ведь понимаешь — ну, мелочь же, — продолжает свою жалостливую историю дядя Паша. — Ты ж меня знаешь, Женька, я много не заливаю — но чуточку-то, тут тебе и банька и… ай, одно слово — змеюка. И главное, все ж мои заначки повывернет — не женщина, а нюхач, я туда было руку, а она как вцепится!
Женька качает головой и улыбается. Все это она уже слышала не раз. Дядя Паша и правда был не шибко пьющий по местным меркам мужик, но Любовь Гавриловна была женщина суровых правил и всякого баловства не одобряла. Есть стол — на стол надо поставить, тогда и сама она словно преображалась — пела, плясала, сотрясала округу громовыми раскатами заливистого хохота. Ну а все что мимо — вне закона.
— А ведь оно иногда знаешь, Женечка, так защемит, что…
Он замолкает и снова смотрит куда-то вдаль. Женька тоже молчит — потому что знает. Знает о жизни в деревне, о ее неустанном труде, о ее заброшенности и ненужности, и о том, что живет ею только тот, кто не может иначе, потому что земля для него не кусок собственности, не участок возле дома, а сам этот дом, плоть от плоти его, кровь от крови.
Знает она и о двух детях, один из которых спился тут, в деревне, а вторая живет в городе и к родителям носу не кажет. Знает о двух внуках. Одного скинули с поезда в девяностые, когда тот отправился на север за лучшей жизнью, — бабушка тогда пропадала у соседей целыми днями, а когда возвращалась, наливала себе чай, но не пила его, а по морщинистым щекам ее одна за другой скатывались молчаливые слезы. Женька забиралась к ней на колени, обнимала за шею и шептала тихонько: «Не плачь, бабуль, не плачь больше, хорошо?» «Хорошо-хорошо, мой ангел, вот немножко еще поплачу и больше не буду», — говорила бабушка и крепко прижимала ее к себе, а потом бормотала что-то вроде: «Ох, Любонька, как же так…» И долго, долго потом Любовь Гавриловна не снимала с головы черного платка, а дядя Паша, кажется, и не пил вовсе, и тихо было на их дворе — ни ругани, ни музыки, ничего...
Второй внук живет неподалеку, в небольшом городке на берегу реки, удачно женился, работает и часто привозит на выходные весь свой выводок — трех курчавеньких, чумазых девчушек, почти погодок, так что одну от другой не сразу и отличишь. Хотя, сейчас-то, они, наверное, уже невесты на выданье, думает Женька.
— Знаете что, дядя Паш, а у меня в багажнике есть бутылка текилы, — говорит она вдруг.
Дядя Паша отрывается от изучения бледного, колышущегося марева на горизонте и смотрит на нее заинтересованно, но и с некоторым подозрением.
— Кактусовая бражка, что ль? — то ли хвалится своим знанием, то ли сомневается он.
— Ну, вроде того. И кое-какая закуска найдется, — искушает Женька, зная, что у нее в запасе есть железобетонный аргумент.
— Хм… — дядя Паша докуривает и тушит бычок. — Ну а если Любовь нагрянет?
Женька, не удержавшись, фыркает и выкладывает свой козырь:
— Так мы и ее к столу! За встречу же.
— И то верно, — радуется дядя Паша. — А давай-ка я за ней сразу и схожу, она тебе обрадуется. Да может еще чего нам выделит, а то бог ее разберет, твою такилу-то… — он уходит к себе, выкрикивая: «Любка! Где ты, окаянная Любовь моя?», а Женька смотрит ему вслед и улыбается.
Ей отчего-то вспоминается, как она заигралась с соседской девчонкой, пошла, куда нельзя было, да и провалилась ногой в болото. Бабушка тогда очень рассердилась, а еще больше — испугалась. В первый и единственный раз тогда досталось Женьке «крапивины», и самое искреннее на этот раз чувство вины делало мир совершенно бессмысленным и безотрадным местом.
«Ну, чего скуксилась? — спросила бабушка чуть погодя. — Сильно попало?»
Женька мотнула головой, а потом тихо, еле шевеля губами, выговорила: «Стыдно».
«Стыдно это, конечно, хорошо, — бабушкин взгляд потеплел, и от сердца у Женьки немного отлегло. — Да только ты меньше думай о том, что сделала, а больше о том, как в другой раз поступишь».
Быстро уловив перемену в настроении, Женька юркнула бабушке на колени и прижалась щекой к ее щеке:
«Я так больше никогда не буду, честно-честно», — горячо зашептала она.
Бабушка в ответ промолчала, только поцеловала в макушку и задумалась. Знала, конечно, цену этим детским уверениям. Но знала цену и Женькиной искренности, и никогда про тот случай не вспоминала. И Женька на болото не лазала. Но делала, конечно, много других вещей, и снова просила прощения, и снова обещала никогда-никогда…
Женька улыбается шире и машет рукой, когда видит спешащую к ней Любовь Гавриловну, строгие черты которой смягчились, а глаза светятся ласковостью.
«Никогда, — думает она, — ни одного клочка». И уже видит, как на этом самом месте, на отдохнувшей, благодарной земле нальются снова тугими бутонами лилии и пионы, подставят солнцу нарядные свои крылышки анютины глазки, расстелятся бархатным ковром пестрые шапки садовой гвоздики.
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|