↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Ледяные иглы восточного ветра впивались в лицо, но Иоганн Шмидт не ускорял шага. Он шел по заснеженному Берлину декабря 1944 года, и холод был лишь еще одним элементом реальности, которую он анализировал с бесстрастной точностью. На углу Унтер-ден-Линден, где когда-то сияли витрины элегантных кафе, теперь зияла черная дыра разрушенного здания. Обгоревшие остатки вывески "Café Kranzler" едва угадывались под слоем копоти. Шмидт помнил, как двадцать лет назад, будучи еще молодым офицером, пил здесь кофе. Теперь от былого великолепия не осталось и следа. Его черное шинельное пальто, сшитое по мерке из лучшего сукна, было плотно застегнуто, высокий воротник поднят, но не столько для тепла, сколько как барьер против грязи и отчаяния, витавших в воздухе. Воздух был резок, прозрачен до жестокости, и нес в себе сложный, тошнотворный коктейль запахов: едкую гарь от тысяч перегруженных печей, топившихся низкосортным буржуйным углем; сладковатую вонь подгоревшей брюквы и эрзац-кофе из открытых дверей столовых; подспудный, въедливый запах страха — пота, немытого тела и пыли разрушенных зданий. И над всем этим — тяжелый, леденящий дух запах безнадеги.
Среди обломков валялись обрывки книг из разрушенной библиотеки. Шмидт наступил на страницу с гётевским "Фаустом", не глядя раздавив сапогом слова о человеческом стремлении к знанию. Какая ирония — величайшие произведения немецкой культуры теперь служили топливом для печей.
Берлин, его Берлин, носил маску столицы Тысячелетнего Рейха. На главных артериях — Унтер-ден-Линден, Вильгельмштрассе — снег еще усердно счищали бригады фольксштурма и военнопленных, обнажая серую, скользкую брусчатку. Витрины магазинов, многие из которых были пусты или предлагали жалкий ассортимент под надписью "Только для немцев" ("Nur für Deutsche"), поблескивали новыми пропагандистскими плакатами: мускулистые, улыбающиеся солдаты в идеально отглаженной форме; уверенные в победе рабочие у станков; грозные, не знающие поражений танки, рвущиеся вперед на фоне стилизованных языков пламени. Флаги со свастикой, отяжелевшие от инея и влаги, свисали с помпезных фасадов министерств и партийных зданий, их красное поле поблекло, превратившись в грязно-розовое. Казалось, все под контролем. Порядок. Непоколебимая сила. Затемнённые светильники, похожие на слепые глаза, придавали улицам в сумерках зловещий, загробный вид.
Но Шмидт, чьи глаза, скрытые глубоко под козырьком фуражки, видели не поверхность, а структуру, наблюдал за маской. Он сворачивал с парадных бульваров в переулки, в кварталы, где война дышала в спину каждому жителю. Здесь снег лежал нетронутым, серым от копоти и уличной грязи, утоптанным в вязкую кашу бесчисленными стоптанными сапогами. Очереди. Они змеились у булочных еще до рассвета — вереницы преимущественно женщин, их лица осунулись, стали восковыми от недоедания и хронического недосыпа, закутанные в пальто, платки, одеяла — во все, что могло хоть как-то защитить от пронизывающего холода. Они сжимали продовольственные карточки (Lebensmittelkarten) как священные реликвии, последнюю нить, связывающую их с возможностью не умереть с голоду. Их глаза, запавшие, лишенные былого берлинского огонька, скользили по его безупречной, теплой шинели, по уверенной осанке, с выражением тупой покорности, смешанной с глубоко запрятанной завистью и вопросом: "Почему ты?"
«Рабы», — констатировал его холодный внутренний голос. «Рабы системы, которой они фанатично поклонялись, не понимая, что их жертвенность — лишь топливо для машины, ведущей их в пропасть. Расходный материал.»
Глубоко внутри, в месте, куда он редко заглядывал, шевельнулось нечто острое и неприятное. Не жалость к ним — никогда. Но что-то вроде… оскорбленного тщеславия. Его немцы? Его берлинцы? Те самые, чей дух, чья воля к порядку и величию когда-то вдохновляли его? Теперь они стояли в грязных очередях, дрожали в развалинах, превращались в жалких падальщиков. Это было невыносимое падение. Его Берлин, город точных наук, имперской мощи, дисциплинированного превосходства, должен был сиять холодным совершенством, а не прозябать в такой убогой, унизительной борьбе за кусок хлеба и тепла. Видеть это — было плевком в его собственную мечту о Германии как о ядре нового мира. Это унижение его народа, пусть и презираемого за слабость, было еще одним тяжким обвинением против того, кто довел их до такого состояния.
Он углубился в район, еще не оправившийся от последнего налета. Картина открылась апокалиптическая. Груды битого кирпича, искореженные балки, обломки мебели и личных вещей — все это было хаотично навалено, как внутренности гигантского мертвого зверя, и припорошено свежим, уже почерневшим снегом, словно стыдливым саваном. Обгоревшие стены зияли пустыми глазницами окон. Резкий запах гари, пыли и чего-то сладковато-гнилостного (возможно, еще не найденных тел) висел в воздухе плотнее тумана. И среди этого хаоса — движение. Двое детей, мальчик и девочка, лет восьми-девяти. Они были жалко одеты — короткие, не по размеру куртки, рваные сапожки, платки, повязанные на голове и шее. Их лица и руки были измазаны сажей, пальцы посинели от холода. Они копошились в развалинах, переворачивая обломки, с сосредоточенным, почти профессиональным видом отыскивая хоть что-то полезное: щепку для растопки, кусок металла на сдачу, может быть, забытую консервную банку. Девочка наткнулась на что-то, радостно вскрикнула — это была кукла с оторванной ногой и обгоревшим лицом. Она прижала ее к груди, забыв на мгновение о холоде.
Шмидт замер. Не из сочувствия в обычном смысле. Но что-то в этой сцене — в беззащитности, в этой жалкой попытке найти утешение в обломках мира — кольнуло его с неожиданной силой. Глубоко, под многометровыми слоями льда его души, в каком-то забытом, законсервированном уголке, шевельнулось нечто теплое и острое. «Как черви под камнем», — тут же отрезал он мысль, пытаясь подавить это неуместное чувство. Но образ врезался в сознание: синие от холода детские пальцы, прижимающие обгоревшую куклу. На миг перед его внутренним взором всплыл другой Берлин — довоенный. Яркий, шумный, уверенный в себе. Улицы, полные жизни, а не страха. Кафе, где спорили философы и ученые, а не шептались о бомбах и гестапо. Театры, музеи, университеты — центры мысли и культуры, а не очаги пропаганды и страха. Его Берлин. Город возможностей, где он, выходец из низов, благодаря уму и воле, мог строить свое будущее, будущее ГИДРЫ, в тени имперского величия.
Он вспомнил их последнюю встречу в бункере. Фюрер, с трясущимися руками и безумным блеском в глазах, кричал о "чудо-оружии", которое спасет Германию. Как далек был этот истерик от холодной логики настоящего лидера! Шмидт сжал кулаки — нет, он не допустит, чтобы великая немецкая наука погибла вместе с этим безумцем.
И этот город… этот великий город… Гитлер довел его до этого. До состояния раненого зверя, забившегося в угол и лижущего свои гноящиеся раны. До состояния этих детей, роющихся в пепле собственного дома в поисках куска хлеба или сломанной игрушки. Ярость, холодная и ясная, закипела в Шмидте. Не за детей — их судьба была лишь следствием. Ярость была направлена на того, кто допустил это. На Адольфа. На его слепую ярость, его стратегическую бездарность, его маниакальную веру в собственную непогрешимость. Это он развязал войну на два фронта. Это он бросил армии в безумную авантюру под Сталинградом, связывая их приказом "Ни шагу назад!", превратив отступление в катастрофу. Это он разбудил спящих гигантов — Америку своей декларацией войны, Россию — своим вероломным нападением. И теперь Берлин, сердце Германии, сердце его амбиций, превращался в мишень, в руины, в город голода и страха.
«Ты ведешь войну, как пьяный мясник, Адольф», — мысль пронеслась с ледяным презрением. «Яростно, слепо, тратя драгоценную кровь и железо на лобовые удары по укреплениям, которые можно было обойти, подорвать изнутри или просто стереть с лица земли новым оружием.»
Шмидт представлял карту. Не ту, что висела в бункере фюрера, усыпанную флажками и пометками "Победа или Сибирь!". Он представлял карту как гроссмейстер. Видел ресурсы. Потенциал. Точки напряжения. Где Гитлер видел лишь врагов, которых нужно сокрушить числом и фанатизмом, Шмидт видел сложную систему, где сила должна быть приложена точечно, с максимальной эффективностью и минимальными затратами. Сталинград был не просто поражением; это был памятник идиотизму — растянутые коммуникации, игнорирование разведданных, отказ от тактического отступления ради пропагандистского лозунга. «Амбиции, не подкрепленные расчетом. Эмоции вместо ледяной логики. Ты превратил лучшие дивизии Вермахта в ледяные статуи на Волге.»
Его пальцы в тонких, но плотных кожаных перчатках сжали холодный каменный парапет моста через Шпрее. Река была скована льдом, грязно-серым, усеянным мусором и копотью. Он смотрел не на воду, а на силуэты города, утопающие в зимних сумерках. Тусклые огоньки в окнах, похожие на угасающие угольки, резкие лучи прожекторов, шарившие по небу, как щупальца слепого чудовища. Нет, он не был пацифистом. Война была необходима. Огромная кузница, гигантский тигель, в котором должно было переплавиться старое, отжившее, слабое. Но вести ее нужно было иначе. Умнее. С холодным расчетом истинного хозяина будущего.
«ГИДРА», — мысль зажглась в нем холодным, уверенным пламенем. «Вот ключ. Не миллионные армии, которые топчут грязь под Киевом и гибнут в снегах под Москвой. Не фанатизм юнцов из Гитлерюгенда, которых посылают на умирающие "Юнкерсы" в небе над Лондоном.»
Сила ГИДРЫ была в превосходстве. В знаниях, опережающих время. В технологиях, рождавшихся в секретных лабораториях, подобных той, где копошился Зола. В невидимых, как паутина, сетях влияния, опутавших правительства и промышленность даже враждебных государств. В оружии, способном решить исход сражения одним точным ударом — лучом Тессеракта, разрядом Тесла-пушки, — а не месяцами позиционной бойни и сотнями тысяч жизней.
Он вспомнил Арнима Золу. Маленький, суетливый, гениальный Арним с глазами, увеличенными толстыми линзами очков, гениальный безумец в своем подземном царстве под Альпами. Полезный инструмент. Гениальный, но ограниченный страхом и тщеславием. Ему нужны были кнуты и пряники, напоминания о той ночи в Берлине. Зола создавал солдат, но солдаты были лишь расширением воли. Воли Шмидта. Его чертежи нейро-имплантов, его изыскания в области контроля сознания, его проект "Зимний Солдат".
«Вот истинная мощь», — подумал Шмидт с чувством, близким к удовлетворению. «Один солдат, созданный Золой, абсолютно послушный, лишенный страха, сомнений, усталости и боли, способный выполнить любую задачу с хирургической точностью, стоит целой армии этих… рекрутов.»
Но ресурсы! Интеллектуальные, материальные, энергетические ресурсы, которые требовались Золе для его прорывов, безжалостно перемалывала гигантская, неэффективная военная машина фюрера. Сталь для танков, которые горят под Т-34. Бензин для самолетов, которые не долетают до целей. Люди для пехоты, которая замерзает в степях.
«Чудовищное расточительство. Преступление против будущего.»
Шмидт видел свой путь. Не фронтальный натиск, а удары из небытия. Не завоевание территорий километр за километром, а подрыв основ врага изнутри — экономики, морали, управления. Использование хаоса и страха, которые сеяла война, для внедрения агентов ГИДРЫ в самые сердцевины вражеских государств. И главное — создание и применение оружия абсолютного превосходства. Оружия, которое не оставляло бы после себя вот таких руин, как эти, потому что оно просто стирало бы врага и его волю к сопротивлению. Оружия, которое делало бы традиционные армии ненужными. Над этим трудились его лучшие умы в бункерах, глубоких и неуязвимых, где не слышен вой сирен и грохот зениток.
«Ты воюешь вчерашним днем, Адольф», — мысленно бросил он в пустоту, глядя на темнеющие очертания Рейхстага. «Твоя война — это гром орудий, рев моторов и истеричные вопли толпы на съездах. Моя война — это тихий шелест страниц в лабораторном журнале, мерцание экрана осциллографа и абсолютное, бездушное подчинение воли. Твоя война — шумный, кровавый карнавал, который неизбежно кончится крахом. Моя война — это холодная, расчетливая хирургия, цель которой — пересадить старому миру новое сердце. Сердце ГИДРЫ.»
Где-то вдалеке, сначала приглушенно, а затем нарастая, завыла сирена воздушной тревоги. Предупреждение о приближении "ночных ведьм" или тяжелых бомбардировщиков союзников. По улицам, как испуганные тараканы, засуетились люди, торопясь к бомбоубежищам. Шмидт не шелохнулся. Пусть воют сирены. Пусть грохочут зенитки, посылая в небо бесполезные трассирующие струи. Пусть дрожат в своих сырых подвалах. Его небеса были защищены не ими. Его безопасность зиждилась на глубине, секретности и силе, недоступной пониманию этих жалких обывателей и их безумного вождя.
Взгляд его упал на детей у развалин. Девочка все еще прижимала куклу, а мальчик тщетно пытался разжечь огонек из сырых щепок. То странное, колющее чувство подступило снова, но было мгновенно раздавлено лавиной холодной логики и презрения. «Слабость. Сентиментальность. Они — продукт системы, которую я разрушу, чтобы построить новую. Их страдания — неизбежная плата за эволюцию.»
Проходя мимо полуразрушенного здания Берлинского университета, Шмидт на мгновение остановился. Здесь он впервые услышал о работах Теслы, здесь рождались его амбиции. Сквозь разбитые окна виднелись пустые аудитории, где больше не звучали споры о будущем человечества. "Неважно, — подумал он, — я построю новый храм науки. И он будет достоин моего видения."
Он оттолкнулся от парапета. Пора было покидать этот город-призрак, этот памятник чужой глупости и напрасных жертв. Берлин с его показным порядком и скрытой язвой отчаяния был лишь временной декорацией на пути к истинной цели. Иоганн Шмидт бросил последний взгляд на замерзшую, мертвую Шпрее, на темнеющие очертания когда-то великого города, который он… любил? Нет, не любил. Но который был его ареной, его символом, и который теперь уродовал и губил безумец на вершине власти. В его глазах, лишенных теперь даже тени того мимолетного содрогания, не было ни сомнения, ни страха. Только абсолютная, ледяная уверенность в своей правоте и своем превосходстве. И глубочайшее презрение к человеку, который довел его Берлин до такого состояния и вел войну, как последний дилетант.
Он развернулся и пошел прочь от реки, его высокая, прямая фигура растворялась в сгущающихся сумерках и начавшейся снежной круговерти. Он уходил не просто из города. Он уходил от его боли, от его прошлого, от последних, ненужных остатков сомнений. Он шел строить будущее на пепелище, оставленном другими. Он был тенью, отбрасываемой завтрашним днем, и в этой тени не было места ни жалости, ни старому Берлину, ни Адольфу Гитлеру. Только холодная, безграничная воля к власти и порядку — его порядку.
.xe13b825e{position:relative !important} .pa95971cc{left:4px !important} .pa95971cc, .h20e25c7{position:absolute !important;top:4px !important;z-index:10 !important} .h20e25c7{right:4px !important} .neaed1d8a{margin:0 auto !important}
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|