|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Силки были пусты. Третий день подряд.
Марек присел над петлёй, поправил сторожок, сплюнул через губу — по-взрослому, как дядька Ясь, — и пошёл дальше, к запруде. Там, в ольшанике, стояли ещё два силка, и в одном, если повезёт, могло что-то быть. Везло в последнее время нечасто, но на то оно и везение.
В мешке за спиной лежал один-единственный рябчик — тощий, будто сам три дня не ел. Мать всё равно обрадуется. Мать всегда радуется. А вот отец глянет, прикинет что-то в уме и скажет то же, что говорит с самой Троицы: "К гончару. После жатвы — к гончару, и разговор окончен".
Разговор, положим, ещё не окончен. У дядьки Яся знакомый кожемяка в Нижней слободе, а кожемяка — это всяко лучше глины. Воняет у кожемяк, правда, так, что глаза слезятся, зато из-под рук выходят ремни, ножны да сбруя, а не горшки. А лучше кожемяки — кузня, только к кузнецу проситься страшно: тот берёт одного ученика в три года, и то не всякого, а за Марека там и словечка замолвить некому. Отец говорит — не по чину замахиваешься. Отец много чего говорит.
А лучше кузни...
Силки ставить его учил дед. Дед умер позапрошлой зимой — лёг после Крещения и за три дня отошёл, тихо, как задувают лучину. Он один во всём доме умел свистеть в два пальца так, что с того берега отзывались собаки, и один во всём доме не говорил Мареку "не по чину". Говорил другое: "Порода у нас непоседливая. Кого в землю не вкопали — того ищи-свищи". Отец на это всегда мрачнел, а Марек тогда не понимал почему.
О том, что лучше кузни, Марек старался думать пореже. Потому что от таких мыслей начинало сосать под ложечкой, а толку не было никакого. По тракту за лето проходили обозы — с охраной, с верховыми, с людьми, у которых на поясе висело настоящее железо, — и всякий раз Марек бросал всё и бежал смотреть. Смотреть было можно. Смотреть было бесплатно.
Второй силок оказался пуст. Третий — сорван, и клок серой шерсти на петле намекал, что ужин ушёл вместе с половиной снасти.
— Да чтоб тебя... — сказал Марек и осёкся.
По тракту ехали. Много.
Он ещё не видел — до дороги было шагов триста через ельник, — но слышал: гул копыт, скрип, железное позвякивание, ленивый голос, тянущий что-то вроде песни. Так не ездят ни обозы, ни сборщик податей. Так ездят те самые люди с настоящим железом, только не двое при телегах, а...
Марек уже бежал. Мешок колотил по спине, ветки хлестали по лицу — плевать. Успеть к прогалу у старого дуба, оттуда дорога видна как на ладони, оттуда...
— Стой-ка.
Он чуть не сшиб человека. Откуда тот взялся на тропе — Бог весть: стоял, будто всегда тут был. Старик. Высокий, сухой, в тёмном дорожном плаще, а под плащом — такое, что вырядившийся на Пасху староста рядом с ним сошёл бы за босяка. Лицо узкое, насмешливое, всё в резких складках, как голенище старого сапога.
— Дальше не ходи, — сказал старик. — Нечего тебе у дороги делать.
— Я только глянуть...
— Знаю, что глянуть. Не надо.
Марек набычился. До прогала оставалось всего ничего, гул уже накатывал, и упускать такое из-за чужого деда...
— А вы кто вообще такой?
Старик наклонил голову и посмотрел на него с интересом — как смотрят на муравья, который тащит соломину не в ту сторону.
— Парень, — сказал он, — к тебе часто призраки с советами приходят?
— Чего?..
— Нет? Ну, тогда делай, что говорю.
Марек хотел засмеяться — и не засмеялся. Старик стоял в кусте шиповника. Не за ним, не рядом — в нём. Ветки с рыжими ягодами проходили сквозь тёмный плащ, как сквозь вечернюю тень, и ни одна не шелохнулась.
Впереди, на тракте, гул стал ровным и близким.
— Только не ори, — поморщился призрак. — Присядь вон за валежину и смотри себе, раз приспичило. Молча.
Марек сел за валежину. Не потому, что послушался, — ноги сами подогнулись.
Отряд шёл долго. Верховые — по двое, в пыльных кольчугах и кожаных куртках, с копьями поперёк сёдел. Потом телеги — с ранеными, со скарбом, груженные так, что оси стонали. Потом опять верховые. Над головными покачивался на копье узкий прапорец — Марек аж шею вытянул: косая полоса и три звезды. Люди ехали усталые, злые и весёлые разом, как бывают злы и веселы те, кому давно не платили, но твёрдо обещали. Один, поравнявшись с прогалом, глянул, показалось, прямо на валежину — и Марек вжался в мох так, что за шиворот посыпалась труха.
Потом всё стихло. Пыль над трактом стояла ещё долго — рыжая, подсвеченная низким солнцем.
— Наёмники, — сказал призрак над ухом. — Вольная рота возвращается с войны, которую проиграла. Злее людей не бывает. Понял теперь, зачем я тебя придержал?
— Они бы меня не тронули, — буркнул Марек, поднимаясь и отряхивая колени. — Что я им сделал?
— Ничего. В том-то и беда, что ничего.
Призрак смотрел вслед осевшей пыли, и было в его лице что-то такое, отчего Марек не решился переспрашивать.
* * *
Обратно шли вместе. То есть шёл Марек, а старик двигался рядом — трава под ним не гнулась, и это было самое жуткое. Ко всему остальному глаз, как ни странно, привыкал быстро.
— Вы же не колдун? — на всякий случай спросил Марек. — Может, морочите.
— Был бы колдун — выбрал бы морок получше. Помоложе хотя бы.
— А призраки разве бывают? Батюшка говорит, что души ждут суда и по земле не шляются...
— Батюшка твой много чего говорит. — Старик усмехнулся. — Бывают, как видишь. Редко и неохотно.
— А вы тогда чей? Ну... к кому?
— К тебе, — просто сказал призрак. — Я твоя родня, парень. Дальняя. Настолько дальняя, что и считаться смысла нет, — но родня.
И Марек, как ни удивительно, сразу поверил. Потому что старик, говоря, сдвигал брови точь-в-точь как покойный дед — углом, одну выше другой. И голову к плечу клонил, слушая, как дядька Ясь. И щурился так же, как сам Марек, — мать вечно дразнила: "Опять глядишь, будто Солнце тебе должно". Чужой человек так глядеть не может. Чужие так не умеют.
— И чего родне надо?
— Родне надо, чтоб из тебя толк вышел. Буду заходить иногда, подсказывать… Если слушаться будешь.
— А если нет?
— Тогда тоже буду. Но ворчать стану громче.
— А звать-то вас как?
Старик помедлил — самую малость, на полшага.
— Зови Гельдом. Имя как имя. Одно из.
Дальше расспрашивал уже он — да так ловко, что Марек и не заметил, как выложил всё: про отца с матерью, про сестёр, про дядьку Яся и его кожемяку, про гончара, к которому после жатвы, про кузнеца, который берёт одного в три года и к которому без заступника лучше не соваться.
— Кузнец — это правильно, — сказал призрак. — К кузнецу и просись. В ноги не кланяйся, наниматься приходи не с пустыми руками и не с отцовскими словами, а со своими. Худые времена, парень, переживают горшки да подковы, а не сабли. Но подковы всё-таки веселее горшков.
— А ещё можно на тракт наняться, — выпалил Марек прежде, чем успел прикусить язык. — Караваны водят, охрана нужна. Платят серебром, и повидать всё можно, и...
Призрак помолчал.
— Нельзя, — сказал он ровно.
— Почему?
— Потому что вся эта сытая жизнь у охраны — до первой стрелы. А после первой стрелы кормят уже не охрану, а ворон. — Он покосился на Марека и добавил уже обычным своим насмешливым тоном: — А коли так тянет к железу — научись сперва за своим глядеть. Нож из-под ивы забери до дождей. Заржавеет — только выбросить, перекалённое железо второй раз не живёт.
Марек встал как вкопанный.
Про нож не знал никто. Вообще никто. Старый нож с чужим клеймом он выкопал из ила под запрудой ещё весной, отчистил песком, наточил о голыш и спрятал под корень старой ивы — потому что отец отобрал бы и снёс тому же кузнецу на перековку, в дело. Он и сам-то к иве ходил только сперва оглядевшись.
— Откуда... — Голос сел. — Вы что, следили за мной?
— Я же призрак, малец. — Старик пожал плечами. — Подглядывать — то малое, что нам остаётся.
— За мной — подглядывать?!
— За всеми понемногу. Не льсти себе. — Он двинулся дальше по тропе, не оборачиваясь. — Идёшь? До темноты хочу на твой дом посмотреть.
И Марек пошёл. Обида ещё побулькивала в горле, но любопытство было сильнее, а сильнее любопытства было странное, тёплое, стыдное чувство, имени которому он не знал: будто этому старику до него, Марека, есть дело. Настоящее — не как отцу с его "к гончару, и разговор окончен".
— А сами вы кем были? — спросил он в спину призраку. — Живой.
— Долго рассказывать.
— А мы медленно пойдём.
Призрак хмыкнул — одобрительно, кажется.
— Родился неподалёку. Ушёл — давно. Примерно в твои, кстати, годы. Ходил по свету, много где был, много что делал.
— В мои?.. — Марек аж споткнулся. — Одному? Да как же...
— Нашлись провожатые, — сказал призрак таким голосом, что стало ясно: про провожатых больше ни слова не будет.
— А что делали-то?
— Всё понемногу. Охранял. Возил. Воевал. Считал чужие деньги. Потом свои. Потом опять чужие — но уже так, что все кругом думали, будто это мои. — Он усмехнулся чему-то своему. — К старости собрался домой, поглядеть, что тут и как, да не успел.
— Умерли?
— Убили, — сказал призрак спокойно, словно шапку на голове поправил. — Не всё ли равно теперь? Задуманное, как видишь, исполняю: иду и гляжу. В этом, парень, духи честнее живых — что себе обещали, то и делают.
— А кто убил? — тихо спросил Марек.
— Тот, кому верил. — Старик пожал плечами. — Так оно обычно и устроено: чужие не дотягиваются.
Марек хотел спросить ещё — и не спросил. Есть такой тон, после которого вопросы вязнут, как мухи в смоле. У отца такого тона не было. У старосты не было. У этого — был.
Какое-то время шли молча. Потом Марек всё-таки не выдержал — только зашёл с другого края:
— А деда моего вы знали?
— Знал, — сказал призрак не сразу. — Давно.
— Он свистеть умел. В два пальца, с переливом. Меня начал учить, да не успел — умер позапрошлой зимой.
— Знаю.
Марек покосился на него, но переспрашивать, откуда, не стал. Родня — она, видать, и есть родня: всё про всех знает, даже мёртвая. Особенно мёртвая.
Лес поредел, тропа вильнула под горку, и внизу, в лощине, открылось село: три десятка дворов, речка, мельница, выгон. Над трубами уже тянуло дымом — ужин.
Призрак остановился.
Он смотрел вниз долго, и насмешливые складки на его лице делали что-то странное: не разглаживались, нет, а будто забывали, зачем они тут.
— Я думал оно больше, — сказал он наконец.
— Кто?
— Село. И дом... — Он не договорил. — Неважно. Ваш — крайний.
Это не было вопросом, но Марек всё равно уставился на него:
— Крайний... А почём вы знаете, который наш?
— Родня, — сказал призрак. — Говорил же. — Он ещё раз обвёл лощину взглядом. — Мельница чья теперь?
— Готфридова. Ну, внуков его — старый Готфрид сам уж не встаёт.
— Старый Готфрид, — повторил призрак и усмехнулся чему-то своему. — Всё ещё старый, стало быть. Ну-ну.
В село он не пошёл. Объяснил коротко: видит его один Марек, а разговаривать с пустым местом посреди улицы — верный способ, чтобы к осени его не то что кузнец, а и гончар взять бы побрезговал. Дурачков в ученики не берут.
— Иди. Рябчика неси, мать заждалась. — Он оглядел Марека с головы до ног, словно проверяя что-то, и остался, видимо, доволен. — И про иву не забудь.
— А вы придёте ещё?
— Приду, — сказал призрак. — Если будет зачем.
Марек кивнул, поддёрнул мешок и пошёл вниз, к дымам. У поворота он оглянулся: старик стоял на прежнем месте, прямой, как копьё, и вечернее Солнце просвечивало сквозь него, нисколько не смущаясь.
* * *
Назвавшийся Гельдом смотрел мальчишке вслед, пока тот не сделался махоньким, с ноготь, и не растворился между плетнями. Потом вздохнул и пошёл обратно — вверх по тропе, к тракту.
Пыль над дорогой давно осела. Он постоял на обочине, глядя туда, куда ушла колонна. Косая полоса и три звезды. Прапорец был ровно такой, каким он его помнил, до последней нитки. Память за последние пятьдесят лет раздула село в целый город, дом перекрасила, а прапорец сберегла в точности. Вот и верь ей после этого.
Рота старая, и порядки в ней старые: в сёлах вроде этого на постой не встают — не окупается. Пройдут до брода, заночуют у корчмы в Крутом Логе, где хозяин наливает в долг.
Он знал их распорядок так, как знают только изнутри.
Мальчишка выскочил бы на обочину аккурат напротив головных. Стоял бы, глазел, забыв закрыть рот, и сотник, скучающий в седле третью неделю, окликнул бы его шутки ради. А мальчишка бы ответил. Дерзко и складно ответил бы — уж что-что, а это в их породе не переводится. И сотник засмеялся бы, и придержал коня, и к вечеру в крайнем доме сидели бы двое вежливых людей, втолковывая отцу, что парню с такой хваткой грех месить глину, что рота даст кров, харч и науку, а через десять лет вернёт его сюда мужчиной при серебре.
Он помнил этот разговор слово в слово. Помнил так ясно, будто сам стоял тогда на обочине с разинутым ртом.
Впрочем — почему "будто".
Дорога не обманула, вот что смешно. Всё, что обещала, она дала. Сперва науку — злую, зато быструю. Потом серебро. Потом золото. Потом такие вещи, рядом с которыми золото — просто тяжесть в кошеле. Людей, которые снимали шапки при одном его имени за три дня пути до его ворот. Бумаги, от которых зависели города, не подозревавшие о его существовании. Власть — не ту, что рисуют с короной на ярмарочных картинках, а настоящую, тихую, от которой не отказываются. Дорога всё дала и ничего не взяла назад — до самого конца.
А в конце был кабинет с задёрнутыми шторами, знакомые шаги за спиной и короткая резкая боль под левой лопаткой. И пол — почему-то очень холодный пол, хотя топили в том доме всегда жарко. Он лежал щекой на этом полу и сжимал в кулаке амулет — дрянную безделушку на потёртом шнурке, снятую давным-давно с одного мёртвого человека, которому она тоже не помогла. Зачем сжимал — не знал и сам. Просто пальцы уже не разжимались.
На что эта безделушка годится на самом деле, он узнал позже. Много позже того часа, после которого люди, по общему мнению, уже ничего не узнают.
Об этом он думать не хотел. Между холодным полом и старым трактом лежала темнота, вот и пусть себе лежит.
Он думал о другом. О том, что гончар в таком селе умирает дома, на лавке, которую сам же и чинил, и у постели его тесно, и спорят вполголоса уже не о наследстве, а о том, кому достанется круг, — потому что круг у мастера хороший, такой грех делить бездумно. О том, что кузнеца хоронит вся слобода, а подковы его ещё лет двадцать ходят по дорогам, выстукивая его, кузнецово, имя. Он много смертей повидал на своём веку, всяких, и научился разбираться в них, как барышник в лошадях. Его собственная была из самых скверных: просторная, богатая и холодная, как тот пол. Из всего, что он нажил, под конец не хватило одной-единственной дешёвой малости — одного человека рядом, которого нельзя было бы купить.
Мальчишке он этого не скажет. Незачем. Мальчишка вырастет, выучится у кузнеца — возьмёт его кузнец, возьмёт, тут и подсказывать не придётся, — заберёт из-под ивы свой ножик, справит к нему рукоять и будет по праздникам цеплять на пояс, рассказывая детям, что дедов. Пусть рассказывает. Совру — недорого возьму. Семейное.
Он отнял у мальчишки дорогу, не спросив. Нехорошо, наверное. С другой стороны, у него самого тогда, пятьдесят лет назад, тоже никто ничего не спрашивал. Дорога вообще не спрашивает. Она только обещает — и обещания держит, в том-то вся и дрянь.
И всё-таки главное он сегодня сделал. Всё остальное — подсказки, ворчание, кузнец этот — довесок, приятная возня. Главное сделалось ещё там, на тропе. Многие годы он ворочал такими делами, что они и после его смерти аукались бы в трёх столицах, — а самым важным из всего оказалось вот это: остановить одного мальчишку, чтобы не выскочил на обочину поглазеть.
Выходит, жизнь всё-таки удалась. Его жизнь. Теперь — удалась.
Смеркалось. Внизу, в лощине, одно за другим загорались окна — жёлтые, мутные, тёплые. Он отыскал глазами крайний двор. Дранка на крыше светлела даже в сумерках — свежая, перестилали, видно, совсем недавно. А ему всё помнилась тёмная, латаная-перелатаная. Ну хоть что-то здесь переменилось к лучшему.
В окне крайнего дома зажёгся огонь.
Он ещё постоит тут. Посмотрит.
В конце концов, он за этим и шёл.
|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|