↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Раз,
ты совсем один сейчас.
два,
опустела голова.
три,
ты извне, а я внутри.
четыре,
ты не нужен в этом мире.
пять,
начинай себя искать.
1. Раз.
Маленькие бутончики роз, белых и розовых, становились видны на обоях — рассеивался туманный сумрак утра. Ей так понравилось, когда он сравнил её с Тициановской \"Флорой\", что она нашла где-то эти обои с бутончиками, как те цветы в горсти красавицы, и золотистое покрывало, оно лежало сейчас на стуле у кровати. Рубашка, правда, на ней была голубая, с тонкими бретельками. Но полная рука, но белая шея, но волнистые тициановские волосы...
Он всегда просыпался раньше и смотрел на нее, зимою на ее сонном лице лежали резковатые тени от уличного фонаря, с наступлением весны начиналось самое таинственное и любимое его время — в теплом сумраке спальни ее лицо постепенно проступало из теней, обретая цвет, вырисовывалась просвечивающая ушная раковина, полукружья ресниц, пушок на скуле, пока наконец вставшее солнце не зажигало ярким ореолом рыжеватые пушистые волосы на подушке.
Сегодня это весеннее субботнее утро было безнадежно испорчено ревностью. Он сидел по-турецки в изножье кровати, уперев в левое колено планшет с листком, и рисовал портрет жены. Он уже неделю рисовал ее утром, до пробуждения, тайно. Сегодня они приглашены на новоселье к Шевцову. И там будет этот человек, а он снова станет ощущать себя ненужным и лишним. Жизнь уходила у него из рук. И он сидел на кровати уже которое утро, словно пытаясь оставить себе на потом хотя бы ее лицо. На потом, на скорое будущее, когда она окончательно решится и уйдет. Он рассматривал портрет, ему казалось, что надо добавить еще что-то, и одновременно — надо чтобы этот рисунок вечно оставался незаконченным, словно в этой незавершенности есть какая-то гарантия, что жена побудет с ним еще, еще не конец, время не пришло, и не придет, пока он не нарисовал ее себе на потом, на скорое будущее. В последнее время он был совершенно точно уверен, что она уйдет. Внезапно исчезли куда-то и сила, и счастье, он все время помнил, что старше, что ничем не примечателен, обычный инженер. Когда исчезло это ощущение своего права на нее, он уже не помнил, просто однажды заметил, что перестал, засыпая, прижимать жену к себе, обнимать рукою, утыкаясь лицом в золотые волосы, словно отстранился, ждал ее встречного движения, и не дождался.
Он отложил рисунок и ушел в ванную. И пока он брился, похрустывая щетиной, собирая серую пену на отцовский еще опасный клинок, стоял под душем, опустив голову и уперевшись руками в кафель, он все время думал \"когда, когда, когда?\".
Он уже сварил кофе, и вышел в комнату, совершить этот обычный ритуал выходного дня, когда-то такой милый, а теперь совершаемый только по привычке и тягостный.
Она просыпалась, разворачивала кисть руки, чтобы упереться ладонью в подушку, размыкала ресницы, впуская в радужку утренний свет, ему казалось, что она оживает, как тициановская картина, ему всегда нравилось это, всегда раньше, теперь это словно было опасным, словно она сейчас встанет, и вот сейчас сразу и уйдет, ожив.
Кофе она пила уже потом, после душа, любила остывший, сидела на стуле всегда подогнув ногу под себя, и держала чашку обеими руками, на золотистых завитках волос блестели капли воды. \"Когда, когда?\" думал он все утро и понял, надевая брюки (из карманов высыпались монеты, и он вспомнил) — месяца три назад, тот человек показал фокус с монетой, и она ахнула, сложила ладони перед лицом кончиками пальцев к губам, и ее глаза светились детским счастьем. Детским счастьем, как тогда, давно, когда он ухаживал за ней, и показал ей, как ходить на руках. Теперь он уже не мог так, потому что ему было теперь сорок пять, и его стриженные ежиком волосы были седы на висках, и уже ничего он не мог сделать, чему она бы так по-детски восхитилась.
И вот сегодня она снова увидит того, и он, наверное, снова будет рассказывать анекдоты и показывать фокусы. И его жена будет смеяться и прикладывать тонкие пальцы к губам. Его жена, красивая молодая женщина, намного его моложе, почти на пятнадцать лет, и он, мрачноватый взрослый человек, который совсем не умеет ее ничем удивить, только любоваться, и по утрам рисовать тайком ее портрет, в ожидании потери.
Платье прошуршало, щелкнула крышка пудреницы, он поднял взгляд — она заворачивала волосы на затылке.
Как было странно вести свою собственную жену в своей собственной машине на новоселье в этот дом, на десятый этаж в новую квартиру Шевцова, а там — тот человек, на которого она смотрит так, как не смотрит уже давно на него. Она протянула руку, опустить козырек от слепящего солнца, и он увидел, что на пальце нет обручального кольца.
Лифт, дверь, оглушающий совместный шум разговоров, тот салютует из глубины комнаты искрящимся бокалом, он выше всех остальных, молодой красивый мужчина. \"Вы уже ездили в отпуск?\" — \"Муж с друзьями сплавлялся на байдарках\" — \"Нет, я не могу в этих палатках, и комары\" — \"А мы были в Сочи в июне\". Кажется она смотрит на противоположный край стола все время, и все время улыбается, ямочка на нежной щеке. Это стало невыносимым, и он вышел на балкон от душной смеси запахов еды, духов и алкоголя. Холодный вечерний воздух, огни внизу, дом напротив, тоже высотка. Сколько этажей? Раз, два, три, четыре, пять... Стоп, хватит, в той считалке было только до пяти.
И вдруг тот тоже вышел на балкон, вынул сигарету, закурить. Он что-то говорил, не слышно слов, какой-то гул, низкий красивый голос. И вдруг ясно выделилась фраза: \"у вас очень красивая жена\". И эти пять строк, те, что он вспомнил сегодня утром на лестнице, и записал поспешно, но все равно ровным своим каллиграфическим почерком, сказав, что забыл ключи от машины и вернувшись бегом в квартиру, записал на обратной стороне рисунка, эти пять черных строк выжглись на темной поверхности век, когда он зажмурил глаза. Он услышал и зажмурил глаза, хотя хотел бы не слышать. И он снова посмотрел, на того, молодого и красивого.
Если он не может ее удержать, он может заменить его. Он станет им, он снова будет с нею, он избавит ее от себя самого, и все равно будет с нею.
И он проговорил внутри себя — раз... И дальше — все то, что ясно помнил с детства.
Как в юности, когда встаешь на руки, и мир опрокидывается, и нужен момент, чтобы найти равновесие и понять, как теперь двигаться. Перила балкона были теперь не у пояса, а ниже, и смотреть на самого себя, лежащего на полу балкона, было странно. И она, вдруг вошедшая в двери, была ниже ростом, он видел теперь ее пробор сверху и узел тяжелых волос. Она смотрела на него вопросительно, а потом опустила глаза и увидела его тело. Ему было почти физически больно от ее крика, от того, как она рвалась из его рук, когда он пытался удержать ее. И он сказал почему-то непослушными чужими губами: \"Флора, я уже мертв!\". И столько ужаса и боли было в ее глазах, что он понял вдруг, как он ошибся. Он ошибся, ему показалось, ничего не было, она не могла никуда уйти.
И тогда он ощутил очень ясно, что теперь действительно остался один, и что сделал это он сам, поэтому он повернулся от нее и перевалился вниз через перила.
2. Два
Когда он вырос, все его детство стало казаться ему каким-то непрерывным, не разделенным на дни, залитым солнцем радостным пространством. Словно всегда было лето. Кроме одного дня, который он помнил в подробностях, с любого мгновения, как помнят с любой строки заученное наизусть стихотворение.
Он проснулся от солнечного света, падавшего на подушку через открытое окно, стояла особенная летняя прохлада, утренняя прохлада в ожидании зноя, на столе был оставлен для него блестевший отпотевшим бочком глиняный обливной кувшин с холодным молоком и накрытый полотенцем хлеб. Было слышно, как бабушка зовет кур во дворе. Он натянул штаны и рубашку и пил молоко прямо из кувшина, проливая на подбородок, а ломоть хлеба засунул в карман, и выбежал на улицу. Половина двора еще скрыта тенью, на солнечной стороне блестит влажная трава, и брошенная вчера около дорожки деревянная винтовка покрыта мелким бисером росы, с темной лужицей там, где на прикладе выпал сучок. Бабушка с миской в руках поворачивается от суетящихся кур навстречу ему и спрашивает насмешливо: “Что ж ты, боец, оружие бросил в росу? Заржавеет, али враг какой скрадет!” Он чувствует сразу и веселье, и досаду, и немного испуг, что может и заржаветь — ведь вчера он играл с мальчишками и вполне верил, что винтовка настоящая. Поэтому он смущенно машет рукой и обтирает винтовку ладонью, а потом и вовсе вытирает ее об рубашку на животе (бабушка ахнула, и замахала руками, забыв, что держит миску, и плеснув через край пшена, к радости куриц), приставляет к поленнице, чтобы солнце, уже заползающее на эту часть двора, высушило, кричит: “Ба, я на реку!” и выскакивает на улицу, стукнув калиткой.
Животу холодно — рубашка мокрая от росы, пыль под ногами на тропинке тяжелая и прохладная, перед самой рекой по обеим сторонам заросли крапивы, и издалека он уже начинает решать — пробежать быстро, или наоборот — пройти медленно, прижимая локти и вытянув руки перед собой, чтобы точно увернуться от жалящих листьев.
Лечь животом на теплый плоский камень над речкой, и смотреть в темную глубину, где еле видны беспорядочно вьющиеся жирные запятые головастиков; а в стороне, на прозрачной солнечной отмели, стайка длинных серебристых рыбок, как палочки в прописи — в одну сторону, и вдруг разом разворачиваются, одна немного отстает; на длинную ветку, протянутую над водой садится стрекоза, замирает, и вместо размытого мельтешения по обе стороны суставчатого синего тельца возникают две пары прозрачных, исчерченных прожилками крылышек, в уголке каждого — маленький ярко-голубой прямоугольник, если прищуриться, можно увидеть, как на поверхности ее гладких, радужно-темных глаз отражается небо с белыми облаками. Он сложил одежду комом на камень и прыгнул в воду, прямо в стайку рыбок, в который раз надеясь, что сможет почувствовать кожей щекотные (он думал, что они должны быть щекотными) прикосновения их плавничков. Потом он сидит на камне, обсыхая, и жует хлеб, лениво разглядвая висящую в воде растопыренную лягушку, словно приклеееную мордочкой изнутри реки к поверхности воды, раздумывая — попытаться словить, или пусть останется так? И думает, что лягушка, наверное, тоже лениво размышляет — остаться висеть, чуть пошевеливая лапками, или сразу исчезнуть в стеблях травы одним резким толчком? Потом спину начинает совсем припекать, и он одевается, и бредет по тропинке вверх, загребая ногами горячую пушистую пыль.
Хочется пить, и тут как раз и происходит то самое, что навсегда делает этот, именно этот день — особенным. Он видит открытую калитку в глухом заборе. Там живет Бабка, ее никто по-другому и не называл, хотя потом, позже, он понял, что она была гораздо моложе его бабушки — высокая женщина с сурово поджатыми губами и вечным черным платком на голове. Ее двор зарос травой вдоль забора, по деревянной дорожке ходит огромный петух с ярким хвостом, мальчишки часто заглядывают за забор, но у Бабки даже яблок осенью никто не ворует — боятся, а сегодня день такой особенный — открыта калитка, и дверь в дом тоже приоткрыта, и в ней стоит тяжелая тень, она кажется холодной и влажной, она кажется стоячей темной водой, как в колодце, когда смотришь вниз. И он заходит в калитку, и идет, как зачарованный, идет по дорожке, петух смотрит ему вслед, наклонив голову и возмущенно тряся гребешком. Он тянет на себя дверь, там и правда холодно, там очень холодно и пахнет травами, и больше ничего он не успевает заметить, потому что в темноте светит желтоватыми страницами открытая книга на столе, и он идет, идет, как будто его тянут, и встает коленями на стул, и даже не то что смотрит в книгу, а словно голову под воду, такое ощущение, потому что там пять черных строк, странный почерк, но он мгновенно понимает его. Это короткий стишок, как считалка — раз, два, три, четыре, пять, и он поднимает голову и, глядя на что-то, едва различимое в полумраке, кажется это зеркало, произносит вслух мгновенно запомнившиеся слова.
Его голова кружится, и он чувствует, как воздух холодит кожу, и кромка венского скрипучего стула впивается в колени, но он уже видит сверху, откуда-то с потолка, себя, стоящего на стуле коленями, перед книгой.
Дверь распахнулась, и столб солнечного света вывалился в плотный, как стоячая головастиковая вода, воздух, и Бабка вошла, возникла, метнулась из света к столу, во мрак, схватилась за плечо рукой, и зашипела:
— Ах ты, паршивец! Куда ж ты лезешь-то!
И тут он перестал ощущать себя, а только видел, как тело его валится грудью на книгу, и Бабка сгребает рукой со стола стакан и чернильницу с пером, он видел, как черный цилиндрик непроливайки летит на пол и катится по кругу, все-таки капая кляксами на доски. Бабка переворачивает его на спину на столе, и вдруг поднимает голову, шаря взглядом под потолком, и он увидел ее огромные страшные глаза словно бы около самого своего лица, и волосы ее летели вокруг головы, как от ветра, и она звала:
— Ну-ка, мальчик, иди сюда… Иди, вернись… — держа левую ладонь перед собой, и вращая правой над головой, шевеля пальцами, словно собирая что-то в воздухе. И тут он упал сверху, и все померкло.
Сладко пахло молоком, он лежал на спине, над ним, на балках у потолка, висели пучки трав. Он повернул голову и долго разглядывал спутанные пряди овечьей шерсти у своего лица, зеркало, влажно блестевшее в темноте, пустой стол. Бабка внезапно появилась рядом, он увидел ее, когда кровать прогнулась — она присела на край, он испугался, задохнулся и отвернул голову к стене, ожидая что она станет кричать, ругаться, но она ощупала его, развернув жесткими руками лицо к себе, заглянула в глаза, и молча подняла с кровати, выталкивая к дверям. Она дотащила его до калитки и там вдруг произнесла над ухом не зло, а скорее просяще:
— Забудь это все, не вспоминай. — и толкнула в спину.
Всю свою последующую жизнь он помнил это ощущение пустоты внутри. Пустота, и горящие черным огнем пять странных строк.
3. Три.
Он всегда садился в тень, у стены, и на столе стояла пепельница, хотя он не курил, просто это был столик для курящих, он стоял в тени, вот и все. И перед ним всегда оказывалась массивная прозрачная пепельница, с длинными бликами внутри, разбрасывающая холодные зайчики на темное дерево стола. Несколько раз он пытался сфотографировать ее телефоном, но все равно никогда не удавалось передать это его впечатление от обычной стеклянной пепельницы, больше, наверное, существовавшее в его голове, чем наяву. Тень, густая, словно даже физически ощутимая, и внутри нее — холодный кристалл яркого света. Нет, наверное, все же, он романтик, что странно при его профессии.
Потом входила она, садилась за столик напротив, для некурящих и на свету. Скорее всего, она даже не замечала, что он сидит напротив, в тени, как не замечала его в коридоре, в лифте, или когда он настраивал какую-нибудь технику в кабинете, в общем — никогда и нигде. Он чувствовал ее приход чуть раньше, чем она входила в дверь, как гул, как жар, как нехватку воздуха, всегда, везде, как только он ощущал, что воздух вокруг становится вязким и тяжелым, исчезают звуки и все выцветает, как в июле в полдень на ярком солнце — это означало, что она сейчас войдет.
Он не мог бы ее вспомнить, представить себе ее лицо, или во что она была одета вчера. Он обнаружил это давно, почти сразу, и даже испугался сначала, что не узнает эту девушку, которая заставила его вчера остановиться и ощутить, как воздух становится вязким и тяжелым. Но это оказалось ненужным, он всегда ощущал ее приближение по этому гулу, по этому жару, по этому свету, от которого все блекло, оставались только — вон тот угол кафе, ореол солнечных волос, сияющее лицо, сияющие глаза, сияющий на солнце стакан с водой и сияющие в нем пузырьки газа, и сияющий чай в драгоценной чашке, и сияющая белоснежная салфетка. Он понимал, не надо ничего произносить, он все понимал — и что чашка обычная, и что салфетка бумажная, но за ней, за этой девушкой, следовал поток света, и всё, попадающее в него, превращалось. Все вокруг словно льнуло к ней, ластилось к ее рукам. Ее и не надо было помнить, ведь ошибиться было невозможно — ничего больше рядом ни с кем так не сияло.
А рядом с другой точно ничего не сияло, чему не было положено. Вот бриллиантам было положено сиять, и они вспыхивали искрами, в перстне на ее руке, попадая под луч света. Но рядом с этой, другой женщиной, он тоже был в тени, он не то чтобы скрывал, просто не говорил об этом вслух, и делал все, чтобы никто не заметил, он не знал, как это объяснить? Разве можно это как-то объяснить? Просто пришел настроить роутер, и остался, сначала выпить чаю, потом зашел в гости, и как-то незаметно застрял в этой пустоватой квартире, как бы заменяя, то ли младшего брата, то ли сына, которых никогда не было. Она еще какое-то время пыталась ему заплатить, то за починенный кран, то за вбитый гвоздь, потом как-то все встало на места, он приходил, она готовила обед... Он понимал, почему воздух не гудит, почему это лицо он помнит во всех подробностях — морщинки у глаз, правый уголок рта чуть опущен, и цвет глаз знает в точности, и все седые волосы на виске, пробивающиеся сквозь краску — потому что он ей никто, и она ему никто, они просто болтают, он ест приготовленные ею десерты, иногда что-то чинит, ему надо кому-то рассказывать, и он любит сладкое, она любит готовить, сладкое ей нельзя и она одинока, поэтому умеет слушать, и это всё. Всё!
Она была все еще красива, и похожа на карандашный портрет своей тетки, теперь, после ее смерти, висящий над столиком в гостиной, странный портрет, словно недорисованный, он даже подумал как-то, меняя рассохшуюся рамку на новую, что художник, наверное, был влюблен, так же как он сейчас — безнадежно, и для него тоже все сияло и было плохо различимо. Но она почему-то очень заинтересовалась этим его описанием — \"мерцает и гудит?\" переспросила даже. Словно муж этой ее тетки, рисовавший портрет, не мог так же безнадежно любить?
Если бы она, его сияющая визави, вышла за него замуж, если бы она просто увидела его, заметила хоть раз, ведь если все сияет рядом с нею, какое же волшебное превращение ожидало бы его, если бы он мог подойти и встать рядом, просто встать рядом?
Сегодня он понял, что это бесполезно, там уже есть тот, кто рядом. Она вошла в кафе не одна, и видеть как она сама, как чашка, как салфетка, ластится сейчас, льнет к этому чужому, было невыносимо. Словно в искрящейся и нежный поток света ... Да он видел, не помнит где, такая грубая жестяная лампа, а в ней свеча, прорези несимметричными узорами с металлическими заусенцами, он подумал тогда — свет ранится о их.
Какие-то излишне яркие губы у него, и опереточная синева на щеках, и снисходительное лицо, разве так нужно на смотреть на нее? Разве так смотрят на солнце? Разве на солнце вообще можно смотреть так прямо?
И стало душно, темно, словно свет гасят совсем, он не мог смотреть на это, и закрыл глаза. И на темной поверхности век всплыли черные яркие буквы, пять строк, с оборотной стороны портрета, детская считалка, глупость, при чем тут это?
Но она сама просчиталась в его голове, и на третьей строке он понял, что он не в себе, потому что он — вон там, в тени, отсюда, от окна, его и видно не было (он даже подумал сам о себе — неужели меня и правда никогда не было заметно?), и он же теперь — вот здесь, очень близко, у самого солнца, оказывается, у нее светло-голубые глаза и родинка на виске...
Чужое неловкое тело, которое вовсе не показалось ему лучше собственного, чужое отвратительное тело — навсегда. Он ощутил тошноту и ужас, и рванулся прочь. И пока они все хлопотали над непонятно от чего потерявшим сознание счастливым соперником, он сидел, вжавшись в спинку кресла, в тени, и пытался понять — внутри ли он себя самого, или еще нет? И боялся ошибиться.
4. Четыре.
Она вошла в съемную квартиру, вздрогнув от мелькнувшего отражения в темном зеркале неосвещенного коридора. Подумала мельком: “Привыкай”, и прошла по комнате, оглядываясь. Ничего особенного она от этой квартиры и не ждала. Надо было чуть-чуть оглядеться, прибраться, она поморщилась — пыль, колготки висят на стуле, окна плохо вымыты. Но это все поправимо, поправимо. Пока пусть останется так, а попозже, через год, можно будет купить свою квартиру. И тут же остановила себя — квартиру они будут покупать вместе, конечно же вместе! Теперь, когда все сложилось так удачно, надо было только подождать, и можно начать все сначала. Она даже знала, как снова начнет делать карьеру, ведь эта девочка работала под ее руководством, но она-то знала гораздо больше этой девчонки, то есть — теперь эта девочка знала больше, конечно же, теперь она.
Все сложилось так, как она планировала, деньги были сняты и сложены в сумку, плотные пачки купюр по 500 евро, вчера она отнесла их в банковскую ячейку, все что взяла из той своей жизни — портрет покойной тетки. Надо обновить гардероб, наверное, все же эти молоденькие девочки совсем не умеют одеваться. Ей даже не было тяжело расставаться с любовно собранными за всю жизнь украшениями, внутри все дрожало от предвкушения счастья, от удовольствия начать все сначала, все сначала и с ним.
Она рассматривала себя в мутноватом зеркале чужого старого шкафа, поправила волосы, вышла на кухню поставить чайник, распечатала пачку с печеньем, его любимым, поискала в чужом шкафу тарелку, вздохнула, вспоминая свой сервиз, оставшийся в прошлой жизни. Тарелка показалась ей недостаточно чистой и она остервенело отмывала ее несвежей губкой в облупленной эмалированной мойке. Все эти вещи, мебель, казались ей грязными, убогими, но надо было потерпеть. Она уговаривала себя, что это нормально, нормально для девушки 24 лет, а потом все будет, как надо. Просто чуть-чуть подождать.
Он должен был прийти к ней от нотариуса, как она рассчитывала — уже вот-вот. Она замерла над столом, воздух казался ей душным, открыла форточку, потянувшись через маленький шаткий столик без скатерти, с изрезанной столешницей, в маленькой пятиметрой кухоньке, вдохнула, и вспомнила, как привычно встала у открытой форточки всего три недели назад, ноги на ширине плеч, вдохнула, и рассмеялась — это больше не нужно. Все это и раньше было довольно бессмысленным, вся эта гимнастика и обезжиренный творог утром, и все эти процедуры, бессмысленно — какая разница, все равно выглядишь, как ухоженная женщина после сорока, ухоженная и сохранившаяся, но после сорока!
Щелкнул чайник, отключившись, и сразу раздался звонок в дверь. Он вошел и почему-то прислонился к стене, пока она закрывала за его спиной дверь, стоял, как-то покосившись на бок, уперевшись плечом, растерянный и бледный, сощурился, когда она зажгла свет, даже прикрыл глаза рукой.
— Что случилось? — спросила она, отводя его руку, но он отвернулся, пробормотав:
— Да, да… Сейчас. — стал раздеваться, теребил застежку на ботинке, и никак не мог повесить куртку на крючок, ронял ее дважды на пол. Кажется, у него дрожали руки.
И он прошел на кухню и смотрел невидяще в стену, потом она поставила пред ним чашку с потертым золотым ободком, чужую чашку из сборища разномастной посуды, и он перевел взгляд куда-то вглубь чашки, и смотрел туда, смотрел, казалось — пытался что-то разглядеть, а потом хрипло сказал:
— Она оставила все мне, все, квартиру, машину, все.
Но она ничего ему не ответила, она почему-то думала про пластик на старом кухонном столе, что надо купить скатерть, чтобы не было видно серой поверхности, с еще кое-где заметным не до конца вытертым рисунком из синих квадратиков, и страшных порезов, черных и вспухших, как раны, чуть вывернутых в середине, это от того, наверное, подумала она, что под пластик, на дерево, попала вода. Рядом с одной такой царапиной лежала сливочно-желтая, пористая крошка от печенья.
— Ты не думай, — вдруг продолжил он, — ничего такого. Просто она была одна, и я тоже. Я приходил, с компом помогал. Мы разговаривали. Она любила стихи. У нее и правда никого не было. Она умерла и все оставила мне. Я не знаю, что мне делать.
Она не отвечала, не могла понять, что ей надо сказать, только все время думала про остывающий чай, который он не пьет, про неуютную кухню, про скатерть, которую она купит завтра, вместе с приличной посудой. Но как-то они оказались в комнате на скрипучем диване, и сидеть было неудобно, но он упирался в её плечо тяжелой головой и спутанно говорил, что она была хорошая, что с ней было тепло, что ему никогда ни с кем не было так тепло, и она так внезапно умерла, и ему все казалось, что это какой-то сон, бред, а сейчас вдруг это завещание, что же — она и правда умерла? И так странно, что они сейчас говорят, что она стала с ним говорить, и пригласила его, она ведь никогда раньше не замечала его, а он так давно, ему казалось, что она никогда не заметит его, он однажды подумал, что если бы она была моложе, что если бы ей было не сорок, а например двадцать четыре, как вот ей, то он бы полюбил ее, просто за одно это чувство тепла и родства… Нет, нет, он всегда любил только ее, но просто она же не замечала его? Он думал, что она никогда и не заметит. Я думал, что ты никогда не заметишь меня. А теперь она умерла, а ты пригласила меня на чай. Я не знал, что без нее будет так плохо, я не думал, что с тобой может быть хорошо.
А она прижимала ладонь к его горячей спине между лопаток, и перед ее глазами падала на пол эта женщина, она сама перед своими глазами падала на пол, белый кафель на полу, серый с желтым на стенах, офисный туалет, удачно выбранный момент, когда никого нет, кроме них, пять строчек произнесены, и тяжелое тело лежит, неудобно подогнув ногу с просвечивающим сквозь чулок намечающимся варикозным узлом на припухшей щиколотке. Момент удачный, потому что девочка зашла после обеденного перерыва и у нее сумка. Вынуть из своей, уже не своей, сумки пакет с евро, переложить к себе, застегнуть молнию, как хорошо, что сейчас в моде эти большие сумки, и только потом закричать. И начать тормошить тяжелое тело, и брызгать водой, сейчас войдут, а она ее как бы спасает, но она-то знает, что все — умерла.
— Это же ты ее нашла? — в который раз за это время он спрашивает ее? — Ее можно было спасти?
Нет! Ее нельзя было спасти, и не нужно было спасать. Зачем ее спасать? Кто-то поднял ее, старательно кричащую, за плечи от тела, отодвинул к умывальнику, и она не сразу поняла, что эта молодая девушка в зеркале, с размазанной тушью вокруг глаз и холодным взглядом — теперь это и будет она сама. Надо привыкать.
— Я считал, что просто она одинока, а сегодня я подумал — она ведь любила меня? Ей было сорок семь, это ведь мало?
— Мало для чего? Для чего? — она посмотрела ему в лицо.
— Вообще мало… что бы умереть. — тихо произнес он, а потом поднял голову и каким-то плачущим, стонущим голосом добавил, закрыв глаза и покачиваясь, — Она поэтому умерла, да? Ведь они говорят — ни от чего, не понятно от чего, просто перестала жить и все. Из-за меня? От этого?
Она провела рукой по его щеке, и оставила ладонь прижатой к лицу — щетина, он не брился дня три, наверное — с похорон. Он посмотрел на нее, словно ему больно, очень больно, и она прислонилась лбом к его виску, потерлась носом о щеку, потом коснулась губами скулы, подбородка, уголка рта. И он крепко взял ее за плечо, чуть повернул голову, наткнулся губами и поцеловал. Мой мальчик, мой мальчик, от этого не умирают, от этого хотят жить, и находят решения для всего, в любой ситуации, даже когда все кажется нерешаемым.
Они сидели крепко обнявшись, и она положила голову ему на плечо, все было правильно, все получилось, и он говорил куда-то в золотые, теперь её золотые волосы:
— Я бы хотел чтобы она была жива. Так хорошо, что ты со мной. Я сегодня подумал, что ведь я говорил ей о тебе, наверное ей было больно.
И мир мерцал и покачивался, и она понимала, что все получилось, ведь он говорит о ней, ведь о ней же — “чтобы была жива”, и он говорил о ней, ведь о ней же — “с ней тепло”, “без нее так плохо”. Почему же без нее? Вот же, вот же… и она сама не понимая зачем произнесла:
— Нет, мне не было больно.
И его спина напряглась под ее рукой, она мгновенно, до холодного пота испугавшись, быстро заговорила, схватив его обеими руками, то утыкаясь лбом в грудь, то отстраняясь:
— Я тут, я тебя люблю, я тут, понимаешь, ничего не надо говорить, послушай, все начнется заново, ничего не надо решать, ни на что решаться, я люблю тебя, и я тут, и мне двадцать пять теперь, понимаешь?
Она пыталась смотреть радостно, хотя чувствовала внутри дрожь и страх, но может быть он услышит это так, как она говорит — радостно? Она цеплялалась за него и говорила, чтобы он не мог ее перебить, словно боялась того, что он сейчас скажет, и надеялась, что он скажет как раз то, что хотелось бы слышать, а он отдирал ее руки от себя, и у него было растерянное лицо человка, который внезапно понял что-то ужасное.
— Тебе ни с кем не было так тепло, как со мной! — прокричала она ему его же слова, — Не было! Не было и не будет! Посмотри, это же я! — и хватала его руками за лицо, и пыталась заставить посмотреть в свои, в не свои глаза, внутрь, внутрь себя, там где была она. А он отдирал от себя ее руки, и уворачивался, и, наконец, встал перед диваном, встрепанный, с красными пятнами румянца на лице, одергивая одежду.
— Поцелуй меня, просто поцелуй меня, — тихо проговорила она, пытаясь дотянуться до края свитера и удержать его, — и все встанет на свои места.
— Я не могу, — сказал он, — у меня чувство, словно вы подглядываете за нами.
— За кем?! Тут и есть только мы! Только я и ты! — закричала она, уже понимая — всё, он уже сказал это слово, которое отменяет все остальные слова, он уже произнес “вы”.
Он вышел в прихожую, обувал ботинки с неразвязанными шнурками, сминая задник, и куртку сдернул с вешалки, оторвав петельку, и ушел, осторожно прикрыв дверь. А она осталась сидеть на полу, в чужом теле, в чужом доме, в чужой жизни, ощущая себя совершенно никому не нужной.
5. Пять.
Утро было солнечным. Впрочем, посередине океана, в круизе, все утра были солнечными, иначе зачем бы вообще существовали круизы? Ну не для того же, чтобы мучатся в шторм, правда? В ее возрасте просыпаться живой уже было ежеутренним счастьем, она смотрела некоторое время в стену каюты первого класса, на блики солнца от воды за бортом, и улыбалась. С того времени, как она приняла это решение, самое важное, как ей казалось, в ее жизни, все доставляло ей удовольствие. Все ее чувства и ощущения, за последние годы притупившиеся, укрытые болью, тяжестью, с которой давались движения, осознанием невозможности многого, что раньше составляло радость и полноту ее жизни, сейчас, после этого решения, снова проснулись в ней. И она с удовольствием рассматривала солнечные зайчики от воды, чувствовала кожей прохладу простыни, передвинув руку с нагретого места, вдыхала пахнущий солью воздух, текущий из щели приоткрытого иллюминатора. Утро было солнечным, как все ее утра после решения. И она вылезла из кровати, привычно щелкая суставами, чуть задыхаясь проделала обязательные свои упражнения, кинула в стаканчик с зубными протезами шипящую таблетку... После душа, уже одевшись, она некоторое время раздумывала, надеть ли ей парик или так и остаться с седой остриженной ежиком головой, вспомнила казнь Марии Стюарт, засмеялась вслух, и решила идти так.
Определенно, это был самый лучший день, очень удачно выбранный день, и кофе за завтраком был сварен отлично, и круассан был чудесным, она со вкусом, не торопясь, намазывала его кусочки сливочныи маслом и джемом, и получала удовольствие от горковатого апельсинового вкуса, от тающего масла, от того, что кольца посверкивают на солнце, и гладкие жемчужины браслета катаются по ее сухой пергаментной коже. И все было уже сделано заранее, письма сожжены, бумаги приведены в порядок, завещание написано, все отходит племяннице, подруги её все поумирали, она давно вдова, детей у нее нет. И вот она сидит сейчас в шезлонге на верхней палубе, солнечным утром, отлично выспавшись, отлично позвтракав, одетая в жемчуг и серое шелковое платье, пожилая, даже старая уже женщина, с коротким ежиком седых волос, скрестив вытянутые худые ноги, положив руки на подлокотники, откинув голову.
Говорят, что перед смертью перед глазами проплывает вся прошедшая жизнь. Вряд ли бы она хотела, хотя ее жизнь нравилась ей, но ведь не вся. Если бы можно было сейчас пересмотреть наиболее приятные моменты, например — мужа, идущего на рука по дорожке в парке, молодого, сильного, с высыпающимися из карманов монетами, или его же, в первый раз гордо открывающего перед ней дверь новой машины, или еще лучше — когда он притащил ей огромный букет мелких белых роз, она даже не могла пересчитать количество цветов, всё это она пересмотрела бы еще раз, но вот мертвого недоношенного младенца, родившегося через полгода после похорон мужа, или его самого, лежащего на чужом балконе у её ног, на коричневой плитке с дурацким названием “кабанчик”, нет, она совсем не хотела бы видеть снова. Она покрутила обручальное кольцо, пальцы ее стали совсем тонкими к старости, и кольцо свободно вертелось. Она снова надела его сразу, как только отеки сошли с рук после этих ужасных родов, и больше не снимала уже никогда. Об одном только она жалела, что не сказала мужу тогда, в тот день, что у них будет ребенок. Может быть он бы отменил свое решение, хотя она так и не смогла понять, что за рискованная блажь пришла ему в голову тем вечером?
Но в целом, в целом — ее жизнь была вполне благополучна, если не считать эти две смерти. Она сейчас, спроси ее кто, так и не смогла бы объяснить, почему она так полагает, прожив всю жизнь одна, прожив в одночестве дольше, чем в замужестве и счастье, тем не менее, тем не менее… Уж по крайней мере, всю оставшуюся жизнь она знала, что имеет возможность уйти в любой момент, как только станет в тягость сама себе, и никаких страданий и больниц, никаких домов скорби и грубых рук санитарок. Она знала, что у нее есть этот выход, и была за него благодарна, наверное поэтому.
И вот она сидит и рассматривает разных людей, разных женщин, плывущих вроде бы с нею на одном пароходе в одну сторону, только они плывут по течению жизни, а она плывет в другое. Интересно, если ей выбирать, кого бы она могла похитить? Например эта суетливая, но кажется вполне счастливая мать троих детей? Но кому же нужны чужие дети, которых не носила, не кормила грудью? Зачем? Или вот эта ухоженная красавица, откровенно тяготящаяся своим богатым спутником, с несмываемой брезгливостью на лице? Это была бы выдающаяся глупость — влезть в ее шкуру, и иметь такую жизнь. Или эта девушка, она так прелестна, и чудесно играет на рояле, вчера например, играла в салоне, и вон та полная дама, ее мать, ужасно ею гордилась. Это было бы несправедливо. Разве что для шутки предпочесть мужчину, подумала она мельком, и чуть не рассмеялась в голос — кто же в здравом уме выберет мужскую жизнь со всеми ее неприятностями и проблемами, и нелепое мужское тело?
Она вздохнула и уселась поудобнее. Давно в своей жизни, словно бы и вовсе уже не в своей, на том балконе, когда она наклонилась над мужем, тот, другой, сказал ей — “Флора, я уже мертв”. Флора, так называл ее только муж, больше никто. Сначала она так испугалась, что ничего не поняла. Но когда ее привезли домой и наконец-то оставили одну, она прочла эту считалку на обратной стороне рисунка. И поняла всё. И знала всегда, когда хотелось больше не просыпаться наутро, или сейчас же умереть, она знала всегда — может сделать в любой момент, когда захочет, так стоит ли спешить, вдруг еще что-то образуется? Но теперь уже точно всё, и она посмотрела в небо и прочитала про себя, неторопливо, вдумчиво, наблюдая словно со стороны, всё, что происходит с нею, что она чувствует после каждой этой строчки из пяти.
И она вырвалась и полетела в небо, к белому облаку у яркого солнца, куда-то вперед, намереваясь немного отдохнуть, а потом начать всё заново.
Раз,
я совсем одна сейчас.
два,
опустела голова.
три,
я извне, никто внутри.
четыре,
пусть меня не будет в мире.
пять,
начинай меня искать.
Очень.
Хотя и пришлось поразгадывать "кто есть кто", и я не уверена, что разгадала всех правильно:) |
el_lago_negroавтор
|
|
спасибо.
а давайте вы расскажете? наверное вы не ошиблись.)) |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|