↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
— Кого вы считаете виноватым?
Они сохраняли зрительный контакт на протяжении всей беседы, но сейчас клиент отводит взгляд. У него по-женски длинные ресницы, отбрасывающие тень на скулы, когда он прячет глаза и трет веки, притворяясь, что уставился на кончики ботинок из-за яркого освещения. Виктор разглядывает серые пятна на пористой коже и хвалит себя: голос остался ровным, выражение лица — доброжелательным, поза — располагающей к общению. Настроение внутреннего диалога не отражается на теле. Женщину, сидевшую здесь полтора часа назад, ему хотелось потрепать по щеке и посоветовать бросить мужа; смотря на трусливо сжавшийся комок мяса, он жалеет, что не сделал этого.
Давай же, не молчи. Разрисуй в красках, какой ты болван, не ценящий человека, что искренне тебя любит. Думаешь, встретишь ещё на пути подобного идиота? Признайся, ты безнадежен; непоправимо уверился в собственной значимости и закоснел в непогрешимости, миф о которой сам же и создал. Не бойся, одень мысли в слова, освободись. Ты знаешь, я не осужу, что бы ни пробубнил идиот, сидящий напротив — ты или другой, разницы нет. Так что давай, говори, какой ты болван.
Виктор размышляет, раскроит ли череп аккуратная желтая люстра, висящая над блестящей лысиной, если сорвется вниз, и куда должен прийтись удар, чтобы смерть была мгновенной. Абажур гладкий и скользкий, ладони помнят его прикосновения. Яркие солнечные осколки прекрасно бы оттенила кровь.
Почему же ты молчишь? Не смущайся, ведь перед ней ты не скромничаешь, показываешь себя во всей красе, цитируешь кого-то из великих, возвышаешься, давишь превосходством. Прислушиваешься к чужой речи, только чтобы подыскать контраргумент и разгромить противника, доказать его ничтожность. Проглотил язык и предоставил мне теряться в догадках? Задача не из сложных. Второй подбородок ты компенсировал нотациями, а в дни буйствующих солнечных бурь и комплекса неполноценности доводил ее до слёз и долго успокаивал, чувствуя себя героем. Я прав? Не молчи, не стесняйся.
Выкладывай, не хмурься. Похвались подвигами на семейном фронте и не ври, что не смакуешь вкус побед, моменты, когда она выбрасывала белый флаг и, отступая от своих желаний, подчинялась тебе. Пожалуйся, как одиноко без любимой игрушки в большом кукольном доме, как не на ком сорвать злость. Будь мужчиной, посетуй о никчемной девчонке, набравшейся смелости — возомнила о себе Бог весть что — и бросившей тебя. Долго ли будешь скорбеть о потерянной для тебя душе, подобрал ли кандидаток на ее место? Выкладывай, ты же за этим сюда пришел.
Виктор смотрит на широкий, грубо высеченный лоб. Справа природа чересчур много отхватила, словно устала и спешила уйти отдыхать, но не желала бросать начатое; отхватила, засовестилась и, возмещая ущерб, отточила слева каждую черточку, вырисовала каждый штрих. Квадратная, с обрезанным углом, физиономия имеет глуповатый вид, и хозяин ее, видимо, зная это, постоянно хмурит брови с таким усердием, будто перемножает трехзначные числа в уме.
Помни, я не стану судить тебя, сострою серьезную гримасу и задам идиотский вопрос. Он вкупе с тишиной — мертвенно уютной — и приятным освещением — комфортным до рези в глазах — должен помочь тебе выболтать очередную грязную тайну — грязную, по мнению заурядного офисного клерка, на деле же, не стоящую выеденного яйца. Никто тебя не обвинит, потому что слушатель здесь один, и он войдет в твое положение. Помни об этом и не теряйся.
Поведай о том, что ты знаешь единственно верный выход из любой ситуации, вплоть до аварии на атомной станции или крушения «Титаника». Ты, конечно же, никогда не бывал на атомной станции; в твоем жалком сознании, переполненном напыщенностью и самомнением, она так же непостижима, как царство небесное. А титаниками ты именуешь, вероятно, самолеты, все без исключения — вне зависимости от марок, они вытянулись в стройный ряд друг за дружкой под жирным заголовком «Титаник». Поведай и не приводи доказательств.
Опиши в подробностях, что испытываешь, руководя судьбами, по случайности попадающими в твое ведение, что на время становятся тебе подвластными. Ты сминаешь их? Надеваешь перед тем, как начать придавать им правильную форму, перчатки? Какой-нибудь ритуал? Или, может быть, ты устраиваешь скандал — кричишь, жестикулируешь, доказываешь, прыгаешь вокруг жертвы — организовываешь маленькие семейные петушиные бои? Опиши свой стиль, ведь он есть у каждого убийцы.
Но знаешь, что бы ты ни выдавил из своего пересохшего рта, теребя пуговицы (третья снизу держится на честном слове), рассматривая царапины на столе (их прочертила моя дочь, длинные, ровные, врезанные в дерево навсегда), вычищая из-под ногтя на большом пальце грязь (квадратного, уродливого, перекошенного, под стать хозяину), знаешь, ничего нового ты мне не откроешь.
— Она не пыталась исправиться, — капля пота трусится вместе с челюстью, на которой висит, врастает в кожу, превращается в бородавку. — Сидела на моей шее и ныла, что ее никто не ценит, — бородавка — сияющая, разноцветная, необыкновенно красивая — качается из стороны в сторону — дин-дон, дин-дон, дин-дон — и, когда мистер — Виктор бросает взгляд на лежащую перед ним папку — мистер Джонсон широко раскрывает рот, войдя в раж посередине обвинительной речи, она падает, расплываясь на рубашке темным пятном.
Виктор молчит, потому что у него слиплись губы. Он врос, вплавился в черное дизайнерское кресло. Все в этом помещении дизайнерское — настоящий склад идеально подогнанных друг под друга модных вещичек. В углу перекосилась картина, она крепко и ровно прибита к стене, перекосил ее безумный художник, изобразив перекошенные луга, бесконечные и черные, перекошенную луну, треугольную и мутную, перекошенную телегу, забитую под завязку перекошенным грузом и страшные перекошенные факелы, выглядывающие — выскакивающие — из-за угла, похожие на фары.
Эльза предлагала разбавить «жуткую бездушную обстановку» морским пейзажем. Он отказался, потому что бушующие волны, достигающие насупленных черных туч, даже ограничиваемые строгой золотистой рамкой, умудрялись выглядеть слишком живыми, и в сравнении с ними офис смотрелся склепом. Она пожала плечами и принесла натюрморт — кувшин, кружка, пара яблок, — но кабинет на его фоне выглядел таким же мертвым, и Виктор выбрал что-то столь же безжизненное.
Он не видит рук на подлокотниках, которые лежат там — во всяком случае, лежали — не чувствует ног, вообще ничего не чувствует. Полгода назад на тумбе у двери появилась ваза, подарок на юбилей — его сорокалетие, отмеченное в тесном семейном кругу: никакого шума, никаких пьяных, блюющих гостей, никакого беспорядка. Виктор улыбается и расслабляется. Сейчас ему сорок два.
— Вы находите это забавным?
Пиджак на багровеющем потном борове — Виктор опять смотрит на папку — ах да, на мистере Джонсоне, ужасно гармонирует с тяжелыми синими занавесями, не менее кошмарно, чем с красным галстуком на жирной шее, и да, это забавляет.
— Ни в коей мере, — он дирижирует оркестром скелетов, скалится им в ответ и слушает похоронный марш, но еще способен поддерживать иллюзию вежливости. Скажите спасибо моей мамочке, мистер Как-вас-там, которая заразила меня одержимостью этикетом. Съехавшая крыша незнакомой тетки, сгнившей давным-давно в дешевеньком гробу, отделяет вас от пули, пущенной прямехонько в местечко между кустистых и неопрятных бровей.
Пока он достаточно контролирует себя, чтобы вести прием пациентов, а они хотят поболтать (решить проблемы) и пожаловаться (раздуть проблемы), Виктор будет внимать не-своему горю. Большая часть того, что звучит в этих стенах — импровизация; люди останавливаются, задумываются, вспоминают, и наступает звездный час их мнительности. Они впадают в эйфорию, блаженствуют от сочувствия профессионала, от своей непричастности; всё вокруг — огромная ошибка, но ошибка, не имеющая отношения к ним, они ищут понимания и находят его. По-ни-ма-ни-е. Эльза тоже его просила.
— Простите, я волнуюсь. Нервничаю. Она ушла, и я никак не могу заставить ее признать вину, она оплошала и теперь упирается, во всех бедах обвиняя меня, — зубы цокают; гнилые, желтые, от таких зубов надо спасаться бегством. — Я приму ее обратно, — язык блестит, ворочается ленивым слизнем — говори же, говори быстрее — скользит по губам, и мерзкий запах изо рта наводняет комнату, — если бы только она…
Виктор глубоко дышит.
«Если бы он не был упрямым ослом, — проносится в голове. — Она бы не ушла, она бы осталась в живых».
Он не может прекратить думать, он смотрит на мистера Недоумка, тот смешивается и начинает вновь извиняться.
— Сеанс окончен, — отрывисто бросает Виктор, и люстра пляшет перед носом, закрывая обзор, и мистер Джордан невнятно лепечет. — Сеанс окончен, — скрежещет он, и люстра возвращается на потолок, и мистер Джексон подносит к глазам запястье. — Сеанс окончен, — повторяет он, и факелы задорно подмигивают, и мистер Джером проглатывает протест. — Сеанс окончен, — по слогам чеканит он, и факелы прячутся, устраивая засаду, и мистер Джори стучит пальцем по часам. — Сеанс окончен, — монотонно выдает он, — сеанс окончен и, если вы сейчас же не уберетесь, я отрежу вам этот палец, — мистер Джуисон теребит кожаный ремешок и сдавленно охает. — Впрочем, мне нравится и тот, что рядом с мизинцем, постоянно забываю название, — мистер Джуэлл приподнимается, сопит, как паровоз, и Виктор спешит его успокоить: — У меня хорошая память, забываю изредка о мелочах вроде названия пальцев или классификации жаб. Бесполезные знания. Сеанс окончен.
Мистер Джоссел кряхтит, когда его толстые ноги ощущают на себе вес толстого туловища, ляжки трясутся в такт шагам. Пол скрипит, ботинки шаркают о ковер, суставы, побитые нагрянувшей старостью, хрустят. Мистер Джилли выбрал не лучшее время, чтобы отстоять свои права.
— Я заплатил кровные три сотни и получу все, что мне за них причитается, учтите, — гигантский живот колыхается, и в кабинете становится тесно, настолько он громаден. — Вы не избавитесь от меня: следующий сеанс продлится на двадцать минут дольше, слышите? Ровно на двадцать! Вам меня не запугать!
На столешнице неудавшейся паутиной расползаются масленые отпечатки ладоней, словно вмятины или кляксы. Не дожидаясь реакции, мистер Дженкинс, переваливаясь, направляется к выходу: старый кит на мелководье, перебирает плавниками, возмущенно выпускает слабенький, на последнем издыхании, фонтанчик, отдается на волю — на растерзание — смеющихся детишек, ревет под дождем из крупной гальки, но не убирается восвояси, в открытое море, потому что растратил силы в бессмысленном запале и нуждается в помощи.
Он очень грузен, доходит до Виктора — все эти подбородки, груди, как у кормящей мамаши, и рассыпанные обжорством там и сям складки жира соединяются, дополняются, усугубляются, неожиданно вызывают жалость; подпрыгнув толстяк, способен обойтись без лифта, проломить перекрытия и промчать три этажа по свежей скоростной трассе. Со спины он неотличим от маскирующейся под человека панды: короткие ножки, лилипутские руки, карикатурно маленькая голова и корпус, гротескно превышающий в размерах все остальное.
Эффект от его ходьбы сравним с эффектом четырехбалльного землетрясения. Неуместный отпечаток на залакированном дереве хуже четырехбалльного землетрясения и сокрушительнее цунами; он нарушает заведенный порядок, выделяется среди снежно-белых бумаг, сложенных по линеечке, и ручек, чинно торчащих из органайзера; опасно близкий к пустой фоторамке, отвернутой от посетителей, он указывает на нее, привлекает внимание и оскверняет. Растопыренная пятерня раскраивает, перемешивает и сшивает чудовищными брыжами реальность.
«Так ты меня благодаришь? — кричит мать. — За то, что я тебя кормлю и одеваю, ты устраиваешь в моем доме свинарник? — она мечется из угла в угол, изрезает комнату на тысячу лоскутков: прямыми линиями и кривыми, вдоль и поперек. — Прав был твой отец, ничего путного из тебя не выйдет, позорище, — пощечина обжигает щеку. — Смотри на меня, когда я с тобой говорю!»
«Все должно быть безупречно, — причитает мать. — Это твой день, сегодня все должно быть безупречно! Никаких случайностей, — она разворачивается и впивается взглядом в невысокую брюнетку — его будущую жену — и в ее заметный животик — его будущего ребенка. — Маленькая случайность разрушает все, что выстраиваешь долгие годы, — нос кривится в нескрываемом презрении. — Ты проверил список гостей?»
«Это пройдет, — соболезнует мать. — Смерть не спрашивает разрешения, ты не ребенок, и ты обязан понимать, — она промокает платочком слезящиеся от сильного ветра глаза, изучая собравшихся. — Не находишь, что миссис Либери поправилась? Пора бы ей взять себя в руки, ведь громкого развода вслед за похоронами эта округа не выдержит, — тряпочка с вышивкой складывается и кладется в карман. — Не переживай, у тебя еще есть шанс жениться снова».
«Она вопит, как недорезанный поросенок, — стонет мать. — Беруши не помогают, иногда я готова умчаться отсюда на край света. И это я — человек, ценящий больше всего в мире спокойствие и удобство собственного дома! — она разливает чай по маленьким белым чашечкам, скорбно вздыхая. — Воспитание ребенка — удел его матери, а я уже вынянчила одного, и этого мне хватит, — чаинки танцуют в светло-коричневом напитке. — Уйти от ответственности, так на нее похоже!»
«Так не вовремя, — молчит мать. — Ты же несамостоятелен, — она, вытянувшись, лежит бревном, приодетым в праздничную одежду, не шевеля губами. — Три дня, что болезнь не выпускала меня из кровати, я не переставая искала момент, где оступилась, и пришла к выводу, что иногда наши поступки бессильны перед генетикой, — траурные ленты подрагивают под давлением сквозняка. — Ты взял слишком много от отца, слишком много».
— Из последних секунд я заключаю, — толстяк еще не выплеснул негодование, оно бурлит внутри него, как переваривающийся ужин, переливается по кишкам, — что, как психолог, вы не стоите потраченных на вас денег. И уж поверьте, расскажу об этом всем, кто захочет меня слушать! — он жестикулирует, словно ветряная мельница лопастями, словно Виктор вот-вот набросится на него с копьем. — Вы не психолог, вы — психопат! — он размахивается, показывая степень ненормальности Виктора невидимой аудитории, и задевает вазу.
Голубая кучка фарфора прекрасно вписывается в интерьер.
— В нашу первую встречу я натолкнул вас на решение. Сразу, как только вы меня встретили, я предложил вам помириться с братом.
— Как же — натолкнул на решение! Никто не может быть настолько сообразителен, вы догадались, выведали заранее, выстрелили наугад! Звезды сошлись, и чудом братец оказался достаточно разумным, чтобы прекратить нашу глупую вражду.
Виктор заворожен пустынной поверхностью, где не так давно высилась ваза. Осознание наступает медленно, но неотвратимо.
— Вы сбили ее, — шепчет он и открывает верхний ящик стола, смотрит в разверзшуюся пасть и боится протянуть руку, — раздавили, как бродячую собаку, и намереваетесь скрыться, спрятаться, как тогда. Думаете, я вам позволю?
Хлопает дверь.
«Веди себя прилично, несносный мальчишка! — тягает его за уши мать. — Слезливая дрянь! Ты заслужил наказание!»
— Я заслужил наказание, — задвигает ящик, всхлипывая, Виктор.
Он заперт в своем одиночестве, увяз в путанице из раскаяния, чувства вины и жажды мести. Почему страдает только он? Почему вся боль мира пала на его плечи? Почему не восторжествует справедливость? Виктор живет параллельно всем остальным людям: рядом, но не пересекаясь; его это устраивает, пусть и не приносит счастья. Воспоминания составляют скучные дни; он страшится, что, столкнувшись с нормальностью, где никто не имеет понятия о пожирающей его тоске, окажется погребен под ними. Очень похоже на избавление, но избавление — это не то, что он ищет.
Оглушающий жар накатывает волнами, омывает с головы до пят, щекочет ноздри запахом моря. Виктор ослабляет узел галстука, шею, покрытую испариной, обжигает ледяной воздух, и лихорадку сменяет озноб. Прошлое, настоящее и будущее пересеклись, и его существование обратилось в пытку: он тянется к фруктам над головой, но они ускользают, он наклоняется к воде, но ее уровень падает, он гонится за призраком — потому что ни капли не изменился с детства, остался ребенком, капризничающим, когда ожидания не сбываются — но мертвые не видят живых.
Во снах он не единожды убивал — опробовал сотни способов умерщвления расслабившегося, поверившего в безнаказанность преступника. Виктор не подбирался к нему сзади, нет, он встречался с ним лицом к лицу, беззаботность и облегчение, пронизывавшие весь вид ублюдка, подталкивали и подзуживали, оправдывали, и переступить через моральные нормы не составляло труда. Ночью Виктор не отдыхает, он засыпает, чтобы до рассвета работать засучив рукава: выслеживать, настигать, вершить самосуд.
Игнорируя керамические лепестки, сюрреалистичного цветка, распустившегося у тумбы, он кружит по кабинету, переставляет на полках запылившиеся безделушки, прячет, а потом возвращает на подставку горшок с искусственным растением — точной имитацией экзотического с мудреным названием — и, завершая бездумный марафон, вытаскивает старые дела, чтобы тут же их забросить за шкаф. Откуда-то снимается муха и устремляется к окну, жужжание сливается со стуком в скорбный напев: стекло не сдается, муха тоже. Виктор трет виски, в раздражении дергает раму.
Поток холодного воздуха врывается в помещение и усиливает дрожь, муха, с гудением идущего на посадку самолета, проносится рядом с его щекой. Два девятиэтажных дома построили вплотную, расстояние от стены до стены едва дотягивает до трех метров, и загаженный переулок смотрится узкой щелью меж двумя великанами, схлестнувшимися в смертельном объятии. Давно перевалило за полдень, стоящее перед окнами здание преграждает путь солнцу, и температура в закоулке ниже на пару градусов, чем на улице, от которой он ответвляется.
Точно напротив светлеет претенциозными загогулинами балкон — огромный белый прыщ на сером камне. На широких перилах стоит клетка, в ней мельтешит вьюрок. Виктор машет ему; черное пятно не притормаживает, ерошит перья, раз или два кидается на серебристые прутья и открывает клюв, словно задыхаясь, но не издает ни звука. Воспоминания о свободе не позволяют смириться. Сквозняк сбрасывает с парапета крошки, вытряхнутые туда из кормушки беснующимся комком органики. Нерадивый хозяин не закрепил клетку: птица рвется из плена, но один бросок — и она никогда не расправит крыльев.
— Смирение, — усмехается Виктор. — Что это за штука такая — смирение? Повернет ли оно время вспять или, как джинн из лампы, исполнит мечту? В чем его польза, маленький узник? Очень скоро ты предашь забвению шорохи леса, и потонешь в вое мегаполиса, и привяжешься к пленителю, приносящему корм, и привыкнешь к тесноте тюрьмы, чтобы иногда получать относительное раздолье, и заведешь рулады, которые будут звучать пародией на песни: их мелодией ты оглашал простор полей и рощ. Твой крохотный мозг не охватывает понятий свободы и рабства, а нелепые трепыхания — инстинкты; сама природа приказывает своему ребенку подчиниться более сильному противнику, сломать свою суть и сдаться. Смирение — удел слабых.
Виктор, спотыкаясь, плетется в ванную. Холодная вода ручейками стекает к локтям, капает на кафель и обувь, полотенце при первом же касании соскальзывает с крючка и накрывает образовавшиеся лужицы, рядом с махровой бежевой тканью ботинки излучают угнетающую безысходность. Отражение, зависшее над раковиной, принадлежит бродяжного вида типу, не отправившемуся к предкам благодаря чужой жалости. Он, побираясь, бороздит город, натыкается на приюты для бездомных и, увлеченный погоней за миражом, который не видел — выдумал, равнодушно минует их.
Когда Виктор возвращается в кабинет, кресло посетителя занято — неполностью, самый его край.
— Было открыто, и я…
— Фредди Эддингтон?
— Да, он самый. Я ненадолго… Моя история короткая, и ничего уже не исправишь.
Совсем еще мальчишка, волосы топорщатся соломой из-под сдвинутой набок кепки, до дистрофичности худ, сложён весь из колен да локтей, коряв, словно искалеченный бурей клён, с глазами отданного в приют щенка, в отутюженных брюках, но измятой, изгвазданной футболке, чистых кроссовках со шнурками в черные кляксы — дождь был на прошлой неделе. Рядом с сероватой неистоптанной подошвой мерцает красным огоньком оброненный телефон.
Виктор распрямляет закатанные рукава.
— Только смерть непоправима.
— Она умерла.
Две фразы гремят одновременными выстрелами. И снова:
— Не волнуйтесь.
— Вы же не Иисус?
«Почему ты не сказал Элис «спасибо»? Загордился? — скандал вспыхивает из-за пустяка. Древний, как Земля, механизм — неспособен дать отпор обидчику, отыграйся на ком-нибудь другом — приходит в действие. Отец напился, не принес матери ни гроша и поставил ей отвратительно-сливовый синяк на пол-лица; она вопит не на Виктора, а на мужа, черты которого так хорошо угадываются в сморщенной плачем физиономии сына. — Запомни — чем выше возносишься, тем больнее падать. Если ты, конечно, не Иисус».
— Я сбежал из дома, когда мне было пятнадцать, — Фредди не нужно поощрение, чтобы вывалить на подходящего слушателя свои переживания. — Однажды утром собрал манатки и удрал оттуда до того, как она проснулась.
— Она?
— Мать. Каждый день ни свет ни заря орала, что всех нас ждет ад, пока мы не выметались кто на работу, кто в школу.
«Подавайте ему золотые горы! — детство, юность пропитаны горьким привкусом унижения. Виктор выпрыгивал из шкуры, угождая матери, но она не могла насытиться, требовала подношений, как языческие божки; насылала голод (ложишься спать без ужина!) и мор (эту дворнягу уже давно надо усыпить!). — Я гнула спину не один десяток лет, чтобы заработать все, чем ты пользуешься задаром».
— Клянчил милостыню, поднаторел в актерском ремесле, кочевал по ночлежкам, а девять месяцев назад устроился в автомастерскую, — Фредди общительный малый: без труда скрепляет слова в звенящую цепь. — Все складывалось хорошо.
— Складывалось?
«О, ты опять испоганил все, до чего дотянулся! — использованный памперс шлепается в мусорное ведро. Виктор скорбит — три недели прошло, как умерла его жена — и не отрывается от созерцания зимнего пейзажа. Мать гремит кастрюлями, дочка плаксиво пищит. — Вся плита в молоке. Ты хоть что-нибудь можешь сделать нормально?»
— Я одолжил машину. Напарник смылся пораньше, камеры в гараже не установили, а на охранников директор зажал бабки, — Фредди съеживается и сгорбливается, воплощая собой чистейшее, без примесей, сожаление. — Навороченная тачка. Я хотел покататься. Кому бы это навредило?
«И в кого она такая уродилась? — мать неистовствует, переворачивает спальню вверх дном, но Виктор не вмешивается, пытается стать незаметным — компактным — и слиться с рыжими, выгоревшими обоями: в кои-то веки слепая материнская ярость нацелена не на него. Створка шкафа приотворена, детская мордашка — олицетворение растоптанных сказочных грез и раскромсанных воздушных замков — виднеется в небольшой щели. — Если это повторится еще раз, я сдам ее в детский дом!»
Когда в квартиру постучался полицейский, он развлекался с молодой любовницей: возился с застежками алого бюстгальтера, пока Эльза истекала кровью. Сержанту, собирающемуся с духом, чтобы сообщить печальную весть, они дверь не открыли, не намереваясь отвлекаться по пустякам вроде возмущенных соседей или шутников (а кто бы это мог быть в три часа ночи?). До следующего полудня Виктор находился в уверенности, что дочь носится где-то с дурными подружками в поисках приключений, и — его сердце сжимается — радовался короткому отдыху. Она сожгла все фотографии перед тем, как покинуть дом в последний раз.
— Я не заметил ее. Точнее, заметил, но на той скорости, это ничего не изменило. Ударил по тормозам, — Фредди смотрит прямо, во взгляде читаются стыд и смятение, шмыгает носом и прорезает ногтями кожу на ключицах, словно его душит удав — незримый для всех, но не для Виктора: такой мешает ему дышать полной грудью полгода. Пыль завихряется золотом в луче лампы. — Но все равно убил ее.
«Это не моя внучка! — на смертном одре мать плюется ядом с воодушевлением гладиатора, перегрызающего на потеху публике тигриное горло; в мутных глазках, окруженных пучками морщинок, горит непоколебимая убежденность. Воняет гнилью и прелостью, немного мочой; на одеяле шелушатся разводы овсяной каши. Во дворе горланит кот. — Женушка, которую ты так усердно защищал, нагуляла бастарда — возись теперь с ним! »
В разгар праздника Эльза отозвала его в сторонку и слезно умоляла забрать в Нью-Йорк. Виктор был пьян. Что хотела от него девчонка? Кто она такая? Почему вцепилась в воротник и тормошит, отвлекая от веселья? У него день рождения, и он не желает думать о чем-то постороннем! Вино путало мысли и кружило голову. Ужасное похмелье не окупилось торжеством. Он смутно помнил о несостоявшемся разговоре и спросил, что она хотела. Дочь поставила перед ним продолговатую коробку и поздравила с юбилеем.
— Я не уехал сразу, нет. Она шевелилась, и я подумал, что успею доставить ее в больницу, — Фредди сползает с кресла на пол и утыкается носом в колени. — Она была красивой, как кукла, изломанная кукла. Раскинулась на асфальте, а светлые волосы разметались, словно ангельский нимб, расплющенный катком. Наверное, у нее был сломан позвоночник. Я не мог нащупать ее пульс и запаниковал: повторял, что с секунды на секунду прибудет скорая, просил не умирать, не терять сознание, держаться, думать о родных, которые ждут ее.
Она умирала плавно, словно ее жизнь распускали — утилизировали, — как носок, чтобы связать новые перчатки; тонкой ниточкой расплетали и сматывали в клубок, а расходящуюся шире и шире дыру заполняла смерть.
Она умирала тихо, но, когда я заикнулся о родственниках, рассмеялась. Это потом я понял, что она рассмеялась. В то мгновение решил — она сошла с ума. Умирающая девушка — сошла с ума. Смешно, да? Я подумал, что она каркает, и спросил — ты любишь ворон? А она прохрипела, что не любит и что дома ее никто не ждет.
Она умирала медленно, а я не мог пошевелиться, словно мы с нею склеились, и просил прощения. И знаете, что она ответила? Ответила, что прощает обоих, что выместила злость на столе.
«А я говорила — добром это не кончится, — пыхтит ему на ухо мать, бескомпромиссный тон и нотки злорадства — верный знак: он совершил проступок. — Твоя беспутная дочь истрепала все нервы окружающим, но наконец-то упокоилась. И пусть она не стоит мести, но ведь за преступлением должно последовать наказание, не так ли? Поступишь ли хоть раз, как мужчина? Я устала подтирать тебе сопли. Расправься с ним, ну же. Или ты промолчишь, наденешь личину слепого и глухого, как прикидывался раньше — когда я шпыняла ее, теша свое эго? Ты хотел пристрелить мистера Джонсона. Не отрицай — зачем бы тебе было лезть в ящик? Мне известно все, мой дорогой, даже сколько раз ты опорожнил мочевой пузырь в течение суток, не пыжься, тебе не обмануть …»
— Заткнись! — он хватается за голову, сдавливает виски, кабинет сжимается до крошечной точки и Виктор опять кричит, протяжно, с надрывом: — Заткнись, заткнись, заткнись!
«Не перечь мамочке, сынок. Ты прожил всю жизнь под моим руководством, так почему сейчас противишься? Открывай ящичек, милый».
Виктор лезет в стол. Кольт ложится в ладонь, как влитой. Фредди смотрит сначала на пистолет, потом на длинные царапины, сплетающиеся в надпись: «Любимому папочке», замеченные только сейчас, и, кажется, понимает. Оружие тяжело, словно камень на шее утопленника, дуло уставлено в широко раскрытые серые глаза, под которыми залегли глубокие тени и висят мешки, оно впилось в лицо измученного, выжатого, как лимон, человека. Виктор видел это лицо пятнадцать минут назад в зеркале ванной.
— Я сотворил слишком много ошибок, боясь тебе противостоять, — громко и внятно отвечает он матери. — Вероятно, сейчас мне стоит сделать то, чего не делал никогда раньше, и то, что так часто делала Эльза — простить.
Вьюрок за окном заливается трелью.
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|