Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Уилсону надо было сделать кое-какие анализы, пройти некоторые обследования.
И все понимали, что это значит, делая вид, что это ничего, что это пустяки; но все знали, что именно так это всегда и начинается. Собственно, из-за этого Хаус сюда и приехал: поддержать будто бы лучшего друга, побыть с ним и всё такое.
И у всех были мысли — только об этом, несмотря ни на что, сквозь все другое.
У Уилсона, мнительного про себя, в душе, прежде времени появился застывший, испуганный взгляд. Хаус знал взгляд больных раком — они все смотрят тяжёлым, всё про тебя понимающим, покорным взглядом, как будто говорящим: "А ты живёшь, живёшь, а я умираю; а ты живешь, живешь…"
…Ему вдруг явственно вспомнилось — один вечер, уже наступили холода, в доме зажгли камин. Они с ней лежали в постели — он полулежа на подушках, она при-валилась головой к его плечу. Было холодно, оба были в теплых пижамах, и от этого казалась какая-то семейность, домашность — и одновременно незаконность, краденость этого семейного счастья, да, вот такая мы семья украдкой, на час. И чтобы отогнать это воспоминание, он затряс головой, замычал какую-то рождественскую песенку — как назло, рождественскую — "angels sing… glory to the new-born King …" и от этого ещё больше как будто вокруг семейного ощущения — что ты, Хаус, размечтался? рядом с чужим семейным теплом, неужели тебе хочется семейного счастья, рождественских песенок? — тебе-то, одинокому волку, инвалиду, мизантропу, довольному своим положением и шлюхами?
…И в этом доме, в этом, где столько раз она ласкала Уилсона…
Хаус вздохнул. Нельзя получить всего, чего хочешь. А он многого хочет. Хочет, чтобы Уилсон не был болен, не смотрел застывшим, остановившимся, погруженным в себя взглядом...
Осенний мягкий свет, в доме включили лампу.
"Я не хочу этого, — сказал он ей, — не могу этого видеть, как в Уилсоне уже раньше времени появляется страх смерти, эта отстраненность". "И гиперсексуальность", — сказала она, глядя ему в глаза. Сунула сигарету в пепельницу и вышла.
Хаус застыл за столом, ясно видя, как там, в соседней комнате, Уилсон лежит на тахте, съёжившись, с застывшим, погруженным в себя взглядом. И как она входит и садится рядом с ним, и кладет руку ему на голову. Тепло её колен, рук, локтей рядом с Уилсоном. "Господи, — простонал Хаус, положив голову на стол, — Господи, — потому что надо было кому-то жаловаться, а кому ещё пожалуешься? — Господи, господи. Моя Эмбер".
Он не знал, сколько он так лежал — лицом на столе. Кажется, за окном брезжил свет — вечер это был или утро? Ночной фонарь?
И долго вспоминал ее глаза, когда она сказала ему об усилившемся желании Уилсона.
…Поздно вечером они все вместе сидели на тахте, смотрели телевизор. Хаус лежал, вытянувшись вдоль края тахты, Уилсон сидел посередине, она с ногами сидела по другую сторону от Уилсона. Это была широченная тахта, старая-престарая, её хорошо помнил Хаус со своих прошлых приездов. Теперь таких и не выпускают. Удивительно крепкая, на ней свободно помещались трое взрослых человек.
— Она что, из какого-то особого износостойкого дерева? — спросил Хаус. Они вели какой-то непринужденно веселый разговор, больше для Уилсона.
— Какая-нибудь волшебная ручная работа, наверное, — сказала она.
— Руками девственниц, — подхватил Хаус.
— Тогда я, — сказала она, — в последний раз могла делать мебель в пятнадцать лет.
В комнате, освещенной только светом телевизора, было темно, мерцающие отсветы от экрана ложились на их лица, да за окном горел фонарь. Когда фильм закончился, Уилсон встал с тахты, посмотрел на них потерянным, недоумевающим взглядом, словно что-то про них понимая — и вышел из комнаты. И сразу же после этого она, словно он подал ей какой-то знак, откинулась на тахту, развернулась, как сжатая пружинка, и оказалась рядом, вплотную к Хаусу, прижалась к нему сзади и поцеловала его в плечо сквозь футболку.
Хаус весь сжался, подтягивая колени к груди — господи, что ты со мной делаешь, что ты задумала? Что вы оба с ним задумали, что у вас тут творится? И в этой темноте, в мерцающем свете экрана, где не было сил, вместе, рядом на тахте, и нельзя было издать ни единого звука… Дрогнув, он решительно повернулся к ней, сухими глазами глядя в темноту… Но в следующий момент она поднялась, вывернулась из его объятий, двумя руками уперевшись в его плечи, оттолкнула его и встала с тахты — она и тут была ловчее его; что он мог, инвалид? — вышла в столовую, принялась убираться, включила там свет, и даже, кажется, запела. Хаус остался лежать на тахте лицом вниз, уткнувшись в обшивку, прислушиваясь к звукам в соседней комнате.
…Он лежал в ванне, наполненной пеной, в их ванной, завешанной жёлтыми и розовыми полотенцами, заставленной игрушками, детскими шампунями, и представлял: вот она войдёт, сядет на край ванны, а я ей скажу: сделай мне… да нет, ничего она не сделает, конечно, просто будет сидеть и смотреть, и лёгкая тень распущенности, томления будет веять над ванной, над пеной, над паром и теплом… "А если я скажу тебе, что люблю тебя, — шептал он, — вот прямо так и скажу — будешь ведь счастлива? Будешь, будешь…" — но почему-то сам плакал, не в силах удержать слёз.
… — Нет, не понимаю, — говорит он, стоя перед ней. — Что престижного в том, чтоб быть рядом со мной? Добиваться места с первого дня, уничтожать конкурентов… Зачем? Инвалид, мизантроп, одинокий, пусть и известный диагност… Разве этого достаточно для романтических девичьих грез?
— Но этого достаточно… — говорит она.
— Для чего?
— Для жалости.
Сказала — и тут же испуганно отступила, комкая в руке сигарету, не глядя в его лицо, отворачиваясь, словно желая загладить сказанное. Но слово вылетело — и было услышано, его не вернешь.
Хаус прикрывает глаза, не веря своим ушам. Чтобы его, доктора Хауса, кто-нибудь в жизни жалел?! Вспышка гнева мгновенно сдавливает дыхание.
Жалость. Вот она, красная тряпка для быка. Красная ядерная кнопка.
Он всю свою жизнь после операции положил на то, чтобы ни у кого, никогда не вызывать это чувство.
Ты жалеешь меня! Подумать только: ты меня жалеешь! Не Уилсона, больного раком, не грёбаного своего поляка, а меня, меня!
И тут бы написать, что он, Хаус, гордо удалился из этого дома, подальше с глаз, от воспоминаний… Но ему и так пора было уходить, он приехал всего на несколько дней, ему было пора выходить на работу и билет на самолет ждал его…
И он шел петляющей осенней дорогой, по осенним листьям, к лесу и остановке, и вокруг пахла листьями осень. Шел, как уже уходил отсюда когда-то однажды.
Если бы знать заранее, что ты не вернешься сюда когда-нибудь, например, ещё через десять лет, к пятидесятилетней вдове, когда тебе самому будет уже за семьдесят, и когда будет отвратительно ясно, что от старости больше не отмахнёшься, не сделаешь вид, что ее нет — потому что это она и есть; когда будет ясно, что впереди только боль, болезнь, страх и одиночество, пустые вечера — если бы знать… о, тогда бы он шел гораздо увереннее. Но все же надо было держаться прямо и идти, идти. И он шёл.
Шёл — и гнал от себя эту мысль, — шёл, вспоминая взгляд Уилсона. Возможно ли?..
Ну а если он в чём-то себе и врал, когда шел этими листьями и лесом, и прелой травой, ну так что же. Все люди врут, в том числе и самим себе.
И осень вокруг, пока он шёл, пахла прелыми листьями и травой.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|