Тем временем на Витебском вокзале, пахнущем углём, свежей газетной бумагой и кофе из буфета, Джин Йорк и Джейк Мэдисон, спрыгнув с извозчичьей повозки, не спеша направились к кассам. Путь их лежал в Царское Село, и, несмотря на спартанский характер предстоящей поездки, оба были в хорошем расположении духа: Джейк — от предвкушения загородного угощения и охоты, а Джин — от возможности хотя бы на день вырваться из петербургского водоворота дел и визитных карточек.
— Мы не едем спасать империю, — сказал Джин, прищурившись, — всего лишь стреляем в куропаток. Но, признаться, я предпочёл бы этих птичек заседаниям в думе. Они, по крайней мере, не перебивают.
Они подошли к кассе третьего класса, где не было очереди. Джин, не считая нужным демонстрировать статус, вытащил бумажник и купил два билета до Царского Села. Джейк шутливо поклонился:
— Вот оно, истинное равенство. Генерал, адвокат, гимназист — все едут в одном вагоне, если едут без жён.
— И главное — без гувернанток, — хмыкнул Джин, беря билет. — В вагоне с гувернантками разговор не о фазане, а о носовых платках и дамских поклёпах. А у нас — чистый воздух и барон Бухер с винтовками.
Они прошли на перрон, где под навесом уже дымила угольная труба короткого состава. Служащие в шинелях сновали мимо с чайниками и газетными кипами. Где-то в дальней будке играла шарманка. Джин с Джейком поднялись в вагон и заняли места у окна. Поезд вздрогнул, затаился, и, спустя минуту, плавно, но неуклонно двинулся вперёд, отрываясь от платформы, как человек, решившийся на долгий разговор.
Вагон мерно покачивался, и тяжёлый ритм колёс, будто идущий из самой земли, убаюкивал пассажиров, не давая, впрочем, им умолкнуть. Пахло валенками, мундирной шерстью, дешевым табаком и — едва уловимо — отдушками женских платков, хоть женщин в вагоне не было. Чиновники, сняв перчатки, растирали ладони и, развалясь на сиденьях, вели беседу, не столько между собой, сколько для себя, в полголоса, но с расчётом быть услышанными. Кто-то пил чай из походной кружки, кто-то жевал сушёный гренок, выуживая крошки из кармана.
— У графа тогда и ружьё, помнится, было особенное, — протянул один, мял платок в руках. — Французское, с гравировкой, подарок... Не то от герцога, не то от министра. И всё бы ничего, да только смысл в нём был — как от палки в болоте. Вышел он, знаете, на опушку, думает — сейчас как шарахнет. А снег валит, как в рассказе, — ни берлоги, ни следа. Егерь ему и говорит: «Ваше сиятельство, подождите, сейчас обойдём, посмотрим». А граф: «Нет, — мол, — я чувствую. Вот здесь он, зверюга».
Офицер с усами, слушавший до того молча, кивнул.
— Так он и выстрелил в сосну. Говорят, древесный сок забрызгал ему воротник, а сам он потом всем рассказывал, что видел, как медведь улепётывал от испуга. А уж что потом — это уж не охота была, а война. Загонщиков сгоняли со всей округи, как на рекрутский набор. В телеге ехали, кто с вилами, кто с оглоблями — как могли. По два часа шли, в снегу по пояс, ноги вязнут, руки в кровь.
— Да, да, — подхватил третий, скуластый, в кителе без знаков различия. — И я был тогда в тех местах. Под вечер — гул стоит, будто войско идёт. Кричат, дудят, палят. Медведя того выманили, но он... Как бы сказать... Умный оказался. Не по-нашему умный. Один раз мелькнул, и всё. Куда делся — как сквозь землю. А граф в это время уже у камина сидел, с бургундским. Холодец ему подали, студень из телятины, икорку чёрную — как на приёме. Пост у него, видите ли, только на словах был.
— Медведь всё же попался, — отозвался кто-то из дальнего угла. — Через день. В деревне. Прямо к скотному сараю пришёл — искать, видно, чего пожрать. Крестьяне его обступили, а он ревёт, как человек, не поймёт, что происходит. Его и пристрелили. Потом везли, как героя, — на розвальнях, лапы распластаны, морда — вся в крови и инею. А граф... Ну что граф? Он и бровью не повёл. Только бокал поднял и молвил: «Ну, наконец-то».
— «Ну, наконец-то», — повторил Джин задумчиво, словно невпопад, а потом, сдвинув брови, повернулся к Джейку: — А что ты говорил о Бухере?
Тот склонился чуть ближе, отгородившись от прочих пассажиров полуповернутым плечом, и понизил голос, как делают, когда речь идёт не о чём-то запретном, а о чём-то щекотливом. Губы его едва шевелились, но в голосе звучал особый оттенок — не осуждение, не восхищение, а то странное уважение, какое питает человек к тем, кто смог устроиться в жизни вопреки обстоятельствам, а не благодаря им.
— Барон, — начал он негромко, — фигура, знаешь, по-своему исключительная. Не с высокородства начал. Протестант из балтийских немцев, да и тех, говорят, не первой линии. Но голова — как у купца на торгах. Переехал в Россию ещё до отставки Меньшикова, пробился через службы, лавировал, принял православие — и вдруг стал своим. Не сразу, конечно. Сначала — переводчиком, потом — присяжным поверенным, а там уж и до благородного сословия добрался. Но самое интересное — не в том.
Джин не перебивал, только кивал изредка, как будто подсказывал: продолжай, я слушаю.
— А интересное в том, — продолжал Джейк, чуть щурясь, — что устроил он училище. Не простое, а частное коммерческое, с правами государственного. Формально — для подготовки молодёжи к торговле и бухгалтерии. А по сути — приют для отпрысков тех, кто падать не хочет, но и держаться не может. Там — не спрашивают, за что тебя выгнали с Морского, почему из кадетского корпуса выставили. Спрашивают одно: платите ли вы за год вперёд.
— И что же, — протянул Джин, чуть отстранившись, — выдают аттестаты?
— Ещё как, — подтвердил Джейк. — Раньше, бывало, при дворе посмеивались — дескать, баронский диплом всё равно что справка из аптеки. Но как один племянник графини Ржевской с ним в министерство попал, да потом на сенаторскую должность пролез — так смехи быстро прекратились. Всё законно. Печать — настоящая, бумаги — в порядке. А уж как там учат — никого не касается.
В вагоне повисла короткая пауза. За окнами мелькали заиндевевшие деревья, как будто сам воздух дрожал от холодной памяти ушедшего лета. Джин откинулся назад, глядя в мутное стекло, но глаза его смотрели внутрь, не наружу.
Джин откинулся назад, глядя в мутное стекло, но глаза его смотрели внутрь, не наружу. Удивление скользнуло по лицу — не показное, не театральное, но то, что рождается, когда знакомая картина вдруг трескается, открывая за собой иную, непредвиденную.
— Странно, — медленно проговорил он, не отводя взгляда от отражения. — А я и имени-то его не слыхал раньше.
Джейк, не терпящий сомнений в серьёзности собственных слов, приосанился и заговорил чуть с нажимом, как будто отчитывая ученика:
— Потому что ты читаешь только Revue des Deux Mondes и здешние новости по диагонали. А у нас, в губернии, о нём трубят чуть ли не в каждом номере. Барон — фигура заметная. Он не просто директор с правом печати: он — меценат. Приют для вдов морских офицеров в Новой Деревне? Его деньги. Стипендии для талантливых, но «неудачно рождённых» — от него. А главное — всё при сопровождении репортёров. Ни один его рубль не уходит без газетной строки. И это, заметь, вовсе не в упрёк. Он делает добро с таким вкусом, что и сам себе аплодирует.
Джин повернул голову, полуулыбка тронула уголки губ.
— Форма, значит, равна содержанию. И вкус к благотворительности у него, как у старого франта — к запонкам. Понимаю. Всё равно как устраивать бал не для гостей, а для репортёров.
Но Джейк не уловил сарказма или, быть может, намеренно его проигнорировал. Он только чуть склонил голову и, потирая перчатку о колено, заговорил тоном учителя, вводящего нерадивого ученика в курс давно обсуждённой темы:
— Чтобы ты понимал масштаб: училище Бухера — не просто школа. Это — целая губернская повесть, только с крепкими переплётами и яркими обложками. Там есть всё. Представь: мальчик поступает туда лет в одиннадцать, как положено, а через десять лет — всё ещё в пятом классе. Но уже женат. Порой и с ребёнком. Был случай, когда отец с сыном учились в одном здании: папаша — в шестом, сынок — в первом. И оба — с форменными шапками, тетрадями и табелями.
— Не может быть, — хмыкнул Джин, чуть приподняв брови. — Ты хочешь сказать, что это не миф? Что на полном серьёзе существует такой клуб вечных учеников?
— Серьёзнее некуда, — подтвердил Джейк, прищурившись. — И ты не первый, кто этому не верит. Один мой знакомый прокурор, услышав об этом, поклялся пойти на экскурсию, чтобы убедиться, что в учительской нет яслей.
Йорк рассмеялся — не шумно, но с тем ясным, освобождающим облегчением, какое испытывают люди, долго державшие спину прямо.
— Se non è vero, è ben trovato!
Джейк нахмурился.
— Что? Опять твой латынь? Или это теперь на греческом?
— По-итальянски, — мягко пояснил Джин. — Понимай это, брат, как «Замечательная выдумка».
Выражение лица Джейка изменилось: улыбка спала, взгляд чуть потускнел. Бросив короткий взгляд на своего спутника, он, не говоря ни слова, откинулся назад, и в следующую секунду, будто по внутреннему импульсу, сменил тему.
— Хорошо, смеяться ты умеешь. А знаешь ли ты, как войны начинаются? — спросил он, приглушённым голосом, с тем оттенком, в котором звучит упрёк другу, позволившему себе насмешку не в тот момент.
Йорк повернул к нему голову, не отвечая. И Джейк, опустив взгляд на край скамьи, начал говорить сдержанно, почти скупо:
— Это было, когда ещё никто не стрелял. Утро, зима, в Петергофе. Николай, государь наш, собирается к важной встрече. Шлейф адъютантов, записки, кофий. Но волнует его не отчёты. Он ходит по кабинету, гладит усы, всё про Японию думает. Говорит, мол, Корея кишит иностранцами, а в японских газетах всё бурлит. И тут — вваливается дядюшка Штрюмпель. Ты знаешь, кто это?
Джин нахмурился, но кивнул: имя было знакомо — мелькало в хрониках, как анекдотическое.
— Он сам не дипломат и не военный. Он портной. Но не простой — великий. Штаты, Шлезвиг, Лондон — везде его знали. Он одевал императоров, выбирал для них пуговицы, пояснял, куда вешать ленту ордена, если ты — шеф какого-нибудь батальона в Штеттине. Его уважали, потому что он не лез в государственные дела. Но говорил о них вразрез, как умеют только те, кто при дворе, но вне игры.
Джейк сделал паузу, как бы проверяя, слушает ли его собеседник. Тот слушал.
— Так вот. Штрюмпель в тот день прибыл, чтобы научить Николая правильно носить кирасирский мундир — прусский, с красными обшлагами и блестящими накладками. Все знали, что государь числился шефом. И вот они стоят, Николай у зеркала, Штрюмпель застёгивает пуговицы, и между делом говорит: мол, слышал я, ваше величество, что японцы ропщут — дорога ваша им не по нутру. И даже, говорят, намекали, не продали бы вы им что-нибудь с левого берега Амура.
Йорк поднял брови, но не вмешался.
— А Николай... — продолжал Джейк, понизив голос ещё больше, — только взглянул на него в зеркало, ус усадил и говорит: «Если они так волнуются, значит, пора сделать ход и показать, кто здесь хозяин». Без крика, без нажима — спокойно. Но потом — указ, мобилизация, командировка на восток. Вот тебе и начало. Ни совета, ни обсуждений. Шутка во фраке — и рота в путь.
Голос Джейка замер. Джин молчал. Только колёса, как будто чувствуя тяжесть паузы, загрохотали чуть громче. Поезд в последний раз вздрогнул, словно потянувшись после долгой дремы, и плавно затормозил. Сквозь оконное стекло показались строения вокзала Царского Села — каменные, обветренные, с потемневшими от зимы орлами на фронтонах.
На перроне, расчищенном до сияющей сухости, выделялся человек, к которому тут же потянулись взгляды сошедших с подножек пассажиров. Барон Бухер стоял, как памятник уверенности: массивная фигура в роскошной меховой шубе, пуговицы которой поблёскивали тускло, но с достоинством, как старинные офицерские ордена.
В пухлой руке он сжимал сигару, изогнутую, как серп, и тёплый дым стелился возле его головы, не смея заслонить ни лица, ни взгляда. Перстень с гравировкой, массивный и тяжёлый, вспыхивал, когда барон размахивал рукой — будто знак, что перед вами не просто человек, а глава собственной системы координат.
Лицо его, обрамлённое аккуратно подстриженными бакенбардами, дышало жизнерадостной любезностью. В улыбке, широкой, почти фамильярной, не было угодливости, но чувствовалось что-то театральное — как у актёра, играющего роль «радушного хозяина» уже в тысячный раз, но всё ещё получающего от неё удовольствие.
Густой, тёплый аромат гаванской сигары вился меж мехом и воротником, сплетаясь с тонким, уверенным запахом английского парфюма — благородного, сдержанного, почти церковного по своей тяжести. Он шёл впереди барона, как лакей с визитной карточкой.
Под распахнутой шубой блестел фрак цвета иссиня-чёрного вина, на котором вдоль лацканов виднелась гирлянда — не цветов, нет, — а из значков, медалей, жетонов: дарения от попечительных советов, купеческих гильдий, педагогических съездов. На пластроне, ослепительно белом и натянутом, как парус, жемчужины мерцали ровно, без дерзости — как вкрадчивый комплимент старой даме.
Увидев Джина и Джейка, барон с полувоенным взмахом сигары направился к ним, сапоги его шуршали по насту перрона, а на лице светилась та самая улыбка, с которой он, вероятно, встречал и министра народного просвещения, и начальника уездной пожарной части. Рядом суетились слуги — человек шесть, не меньше, все в одинаковых коротких шинелях с застёжками на косую и в шапках с меховыми отворотами. Двое держали на коротких кожаных поводках стреноженных собак — высоких, хищных, с жёлтыми глазами и острыми ушами. Звери, будто понимая, что дело предстоит серьёзное, не рычали, не тянули, а стояли, пружинясь, готовые в любой миг рвануться вперёд.
Один из слуг — молодой, ловкий, с лицом, ещё не испорченным службой, — нес на согнутых руках штуцер барона. Ружьё, отделанное резьбой, казалось тяжёлым, но тот нёс его с почтительной лёгкостью, как будто передавал заветный дар.
Барон распахнул руки навстречу прибывшим, голос его прокатился над перроном густо и звучно:
— Господа! Вы прибыли в самый нужный момент! Волки — бесстыдная, наглая сволочь — снова вышли к самой границе Александровского леса. Крестьян пугают, скот режут, даже по ямщикам пронеслась дрожь! Но мы, — барон сделал драматическую паузу, — мы этого так не оставим! Мы пойдём туда, где тьма, и покажем клыкастым мерзавцам, кто здесь охотник!
Джейк коротко хмыкнул, Джин хотел было ответить, но в этот миг взгляд его зацепился за фигуру в стороне — массивную, с прямой, неподвижной осанкой, будто изваяние, вырезанное из поленницы. Моррис Крейтон. Он стоял, словно вынырнув из земли, руки скрещены, глаза узкие, под кожей — сеть напряжённых мышц. Лицо его, обветренное, будто сморщенное морской солью, не менялось. Только губы сдвинулись в тонкую черту, когда он произнёс — глухо, как плевок на камень:
— Вы явились как раз вовремя, хотя мы и без вас прекрасно бы справились.
В голосе не было ни торжества, ни вызова — одно лишь пренебрежение, выношенное и не нуждающееся в оправданиях. Джин ответил взглядом — ровным, но внимательным, не отводя глаз, пока Крейтон не отступил на полшага, повернувшись в сторону.
Барон же, не замечая или делая вид, что не замечает ни язвительности, ни тяжести молчания, громко хлопнул в ладони:
— Господа, спорить не будем! Волки не ждут, пока мы изберём старшего! Прошу к экипажам! Погода — ясна, дух бодр, и охота обещает быть славной!
Барон шагал уверенно, со звоном шпор и лёгким посвистом сквозь зубы, будто командовал батальоном в мирное время. Джейк и Джин шли по правую руку от него, сдерживая шаг, чтобы не опережать хозяина — этикет здесь был не формальностью, а давно отработанной хореографией. Позади, метрах в десяти, топал Моррис Крейтон, сопровождаемый двумя офицерами, из которых один был с лицом, ещё сохранившим следы вчерашнего кутежа, а другой — с выражением вечного недоумения, каким страдают молодые штабс-капитаны с литературными замашками.
— Видишь его? — негромко сказал Джин, чуть склонившись к Джейку. — Наш дубовый друг с лицом, будто ему всю юность лопатой по голове били.
— Как не заметить, — отозвался Джейк, — он и идёт, как недовольный памятник. Что, тоже на волков?
— Волки, бедняги, понятия не имеют, с кем связались. Крейтон — человек из тех, кто, если уж идёт в лес, то только с чугунной сковородкой и оловянным рупором. Знаешь, откуда он родом?
Джейк покачал головой. Джин усмехнулся, не глядя назад:
— Филадельфия. Юго-запад. Бедный ирландский квартал. До пятнадцати лет — босиком, в одной рубахе. Работал при бойне: убирал помои и объедки — всё, что шло на корм свиньям. Мать держала штук шесть, а иногда и телёнка. Весь район знал «Морриса из канавы».
— Этого самого? — Джейк бросил короткий взгляд через плечо. — Удивительно.
— Ага. И звали его тогда просто — Моррис Крейтон. Потом, когда мать умерла, он объявил, что возьмёт её имя себе. Назвался Моррис Мэлия Крейтон. Реверанс, мол, матери. Поэтично. Романтично. Я даже тогда проникся. Но... — Джин сделал паузу, чуть улыбнувшись, — потом у него появился кабинет, манжеты, жена с фамилией, длинной как персидский ковер... И “Мэлия” вдруг исчезла. Осталась одна «М.», ни за что не догадаешься, что это было. В письмах — просто Моррис Крейтон. А в переписке с казначейством — вовсе М. Крейтон.
— Понимаю, — кивнул Джейк, — так часто бывает: жену полюбил — материю постеснялся.
— Точно, — хмыкнул Джин. — Видно, решил: одна любовь на жизнь — достаточно. А то ещё подумают, будто в его сердце слишком много комнат, да ещё и с отголосками свинарника.
И тут, словно откликаясь на насмешку, над лесной кромкой разнёсся протяжный вой — тонкий, вязкий, будто ветер захлебнулся болью. За ним — второй, и третий. Затем — резкий, почти каркающий лай. Собаки рванулись вперёд, натягивая поводки, издавая короткие, злые рыки. Барон, не успев поднять руку, лишь крикнул: «Держать строй!» — но уже было поздно.
Из-за стволов, из серой гущи, как будто вынырнули — не выбежали, не выскочили, а именно вынырнули — волки. Чёрные, серые, один — с рыжим подпалом. Они двигались не поодиночке, а одновременно, как звенья одной пружины. Один метнулся к собакам, другой — к левому флангу охотников. Раздался выстрел — один, второй — глухой, торопливый, промах. Лошадь заржала, взвилась на дыбы. Кто-то заорал.
Крейтон, резко развернувшись, вскинул ружьё, но рука дрогнула: первый волк проскочил в стороне, второй — прыгнул. Моррис выстрелил, пуля ушла в пустоту. Волк ударил в грудь, сбив его с ног, и оба покатились по насту. Крейтон завопил — голос его хрипел, как сломанный инструмент. Один из офицеров бросился к нему, но стая сомкнулась полукольцом, отрезав путь.
— Помогите!.. — хрипло донеслось сквозь лай и треск веток.
Джейк, обернувшись, мгновенно выдернул штуцер у ближайшего слуги, уже не глядя, чьё это оружие, и побежал, прижимаясь к стволам, стараясь обойти круг. Лицо его потемнело, шаги — тяжёлые, но быстрые, как у кавалериста, привыкшего к манёвру.
Джин остался на месте. Он не шевелился, только сжал губы и смотрел в ту сторону, откуда доносились крики. Его рука уже держала курок, но он не поднял оружия. Шляпа чуть съехала на лоб, тень упала на глаза. Собаки метались, люди кричали, пули срывали кору со стволов, но он стоял, будто скованный.
А Джейк, пробираясь сквозь снег и хлысты сучьев, уже видел картину в полной ясности — слишком ясно. Моррис, поверженный, бился как мог, отмахиваясь, сипло рыча, лицо — залито кровью, руки царапали воздух, не попадая по цели. Один из волков вцепился в бедро, другой — в плечо. Они работали слаженно, с дикой, целенаправленной жестокостью, не в бешенстве — в ремесле. Ещё миг — и один из них рванул горло.
— Назад! — проревел Джейк, поднимая ружьё, но в ту же секунду, опередив его, барон Бухер, стоявший с той стороны, чуть выше, у развилки тропы, поднял оружие. Лицо его оставалось спокойным, даже, пожалуй, холодным, как у охотника, которому важно не действие, а результат.
Раздался один-единственный выстрел — громкий, тяжёлый, словно пушечный. Пуля ударила в грудь самому крупному волку, с чёрной отметиной на лбу — он был вожаком. Тот взвизгнул, взметнулся вверх, как от удара молнии, и тут же повалился в снег, оставив след из тёмных пятен.
Стая дрогнула. Мгновение — и волки, не срываясь в панику, но как по команде, развернулись и исчезли между деревьями. Остался только треск сучьев и хриплая тишина.
Джейк подбежал к телу. Моррис лежал навзничь, рука откинута, как у театрального актёра, упавшего в последнем акте. Лицо его было в ссадинах, рот приоткрыт, глаза остекленели, застыв, будто в упрёке.
— Мёртв, — сказал Джейк, не оборачиваясь.
Барон медленно подошёл ближе, стряхивая с рукава пепел от сигары.
— Увы, когда волк метит добычу, никакой чин уже не спасает, — заключил барон, осматривая оружие и едва заметно морщась от запаха свежей крови, пробивающегося сквозь сигарный дым.
Из лесной тени, шагов за пятнадцать, неспешно появился Джин Йорк. Шляпу он снял, голову склонил, плечи — чуть приподняты, будто его окутал вес воздуха. Перекрестился неторопливо, с широкой амплитудой, почти театрально, и вздохнул с облегчением, как человек, которому пришло письмо с долгожданной вестью.
— Слава Богу, — сказал он, глядя на тело. — Кто-то, видно, услышал мою молитву о прибыли.
Барон повернулся к нему с вопросительным взглядом, но ничего не сказал. Джейк, выпрямившись, бросил на Джина острый, прищуренный взгляд — тот, в котором скепсис уже готов стать упрёком.
Йорк уловил этот взгляд. Не меняя выражения лица, он поправил воротник, нахмурился с умеренной печалью и, опустив глаза, произнёс с тихим вздохом:
— Перекрестился... Потому что... бедная семья. Детей сиротами оставил. Жена его... Вдова. Печально. Очень.
Голос его звучал с нужной хрипотцой, взгляд был чуть влажноват — умело. Только Джейк, знавший его не первый год, видел, что это всё — маска, легкая, как вуаль, натянутая поверх облегчения и скрытого торжества.
Особенно зная, что Джину было решительно всё равно до семьи Крейтонов. Жена Морриса была женщиной, которую он всегда находил напыщенной, а сын — нахалом, который при каждой встрече пытался задирать его дочь, притом делал это с той беспардонной бравадой, какую себе позволяет только богатый дурак.
...666...
А вот Карен — нет. Карен не могла так: не замечать, не чувствовать, не думать. Даже теперь, шагая по скользкой мостовой, она вспоминала, как Лили Крейтон сжимала её пальцы в анфиладе Большого театра, когда исполняли «Жизель» — будто не подругу нашла, а якорь, способный удержать её на плаву среди череды обязанностей, поз, приёмов. Слишком громкая, да. Слишком надушенная. Но ведь не злая. И уж точно — не готовая к вдовству.
Карен шла быстро, слишком быстро для такой обуви — каблук несколько раз едва не соскользнул с булыжника. Шляпка её, из чёрного бархата, не спасала от ветра, только хлопала лентами по щеке. В сумке, которую она прижимала к груди, лежали перчатки Джозефины — зачем взяла, не знала. Просто так. Рука сама потянулась, когда уходила, как будто для верности.
Он не ответил, — думала она, всё снова и снова. Джин. Ни телеграммы, ни записки, ни строчки от слуги. Он остался у Бухера, с Джейком — это ей передал кучер, вернувшийся без него. «Господин сказал, охота затянулась». Да, охота... Когда в городе — смерть. Когда в городе новость. Когда газеты — даже те, что Джин называл «жёлтой дрянью», — вынесли на первую полосу смерть человека, с которым они сидели за одним столом всего неделю назад.
Улица Союза Печатников была пуста, как бывает только в Петербурге на исходе зимы: будто люди, как мыши, прячутся в щелях до тепла. Карен замедлила шаг у фонаря, откинула вуаль и взглянула вверх. Башенка храма Святого Станислава белела сквозь дымку, ровная, спокойная, как ладонь, поднятая в благословении. Снег, налипший на карниз, таял и падал каплями на землю — ровно, как время.
— Господи, — прошептала она, — что Ты делаешь?
Это было не молитва, не вызов, а просто — вопрос. Без ответа. Как письмо, сложенное и забытое. Она не знала, зачем идёт. Вернее, знала — поговорить с отцом Мэттсоном. Не как с духовником. Как с человеком, у которого в голосе была тишина. И с которым можно было сказать: «Мне страшно» — не вслух, но чтобы поняли.
На углу, у лавки, шустро скользнул мальчишка с котомкой, глядя исподлобья. Карен инстинктивно сжала пальцы, но тут же устыдилась — он просто прошёл мимо. Не Саша. Тот никогда не бегал так. Не смотрел в пол. А вот Джером Крейтон — да. Она вспомнила, как однажды тот нарочно испачкал мелом ленты Делии — и рассмеялся, когда гувернантка всполошилась. «Смотрите, у барышни теперь синий хвост!» — выкрикнул он. А Делия стояла, белая, стиснув руки. Ни слезинки. Только потом, дома, уткнулась ей в бок и спросила: «А если я не стану дамой, он тогда меня не тронет?»
Карен шагнула под арку. Вход в храм был в тени. Дверь ещё не открыта — рано. Служба начнётся лишь через час. Она прислонилась плечом к стене, отыскивая опору. Ноги дрожали. Не от холода. От непонятного чувства — будто всё привычное вдруг стало зыбким, как лёд под каблуками. Война. Смерть. Тишина от Джина. И что-то ещё, пока безымянное.
Она прикрыла глаза. И только сделала шаг от стены, как раздался лёгкий кашель сбоку — не грубый, не навязчивый, но тот самый, в котором сразу узнаётся человек воспитанный. Обернувшись, Карен увидела знакомую фигуру: в чёрном пальто, с аккуратной фетровой шляпой, из-под которой выбивались седые пряди. Доктор Луи Хастингс, всё такой же добродушный на вид, с этим своим тёплым, будто всегда слегка улыбающимся взглядом.
— Миссис Йорк? — произнёс он, склонив голову. — Простите, если испугал. Я шёл по другой стороне и, признаться, не ожидал вас здесь увидеть.
— Доброе утро, доктор, — кивнула Карен, чуть натянуто, но вежливо. — Я... Я просто шла.
— Конечно, конечно, — кивнул он с участием. — Как и мы все. Все мы куда-то идём. Иногда даже знаем — зачем. Иногда... — он запнулся, будто прикусил мысль, — просто не хотим оставаться на месте.
Карен в ответ едва заметно качнула головой, но ничего не сказала. Хастингс, словно почувствовав это, чуть подался вперёд, делая вид, что смотрит не на неё, а в сторону храма:
— Видите, там, за ректорской калиткой? Там раньше был пустырь. А теперь — вышка. Башенка вроде наблюдательной. Это господин Люлюков устроил. Да-да, тот самый, что заседает в министерстве путей сообщения. Как же... Как же не узнать.
Он говорил ровно, почти весело, с тем особым оттенком, каким рассказывают городские байки, проверенные годами.
— Построил он ту вышку лет пять назад. А наверх поставил телескоп — чудовищный, импортный, чуть не из Лондона выписывал. Слуги говорят: стоит на ходулях, как на курьих ножках, а линза — с обруч гимнастический, не меньше. Сидит там, бывало, до рассвета. Как надоест ему все земное, выпишет поднос — кильку, селёдочку, буханку чёрного и рюмочку — и смотрит. Не в окошки, нет. В планеты. То ли от дел бежит, то ли от самого себя.
Карен слушала, молча, не поддаваясь ни на улыбку, ни на участие. Она всё ещё держала сумку плотно прижатой к груди, будто тот, кого она здесь искала, был не за дверью храма, а у неё под перчатками, спрятан в сердце.
— А вот недавно, — продолжал доктор с тем же тоном, — пригласил он троих знакомых из сыскного управления. Ну, вы знаете, этих любителей полюбоваться заодно и на земное устройство. Принесли с собой бутылочку-другую, сели — а там узко, да подмерзло. И кто-то, говорят, задел треногу локтем. Хлоп — стекло и пошло. Лопнуло. Теперь вместо Марса — туман.
Он развёл руками с лёгкой улыбкой:
— Вот вам и звёзды.
Карен кивнула чуть заметно, но лицо её не изменилось. Всё то, что в других бы вызвало лёгкую усмешку, в ней натянуло нить внутрь ещё туже. В такие минуты ей казалось, что весь Петербург — и в телескоп, и без — не видит главное. Всё смотрят вверх, а беда — вот она, под ногами.
Карен помолчала ещё с минуту, опустив взгляд на мокрую мостовую. Потом, неожиданно даже для себя, коротко, глухо, но вполне искренне рассмеялась — так, будто через силу сдвинула плечами тяжёлое, застуженное одеяло.
— Простите, доктор, — сказала она, поднимая глаза. — Но зачем вы мне всё это рассказываете? История... Ну, простите, совсем уж как анекдот. Хотя, должно быть, вы хороший рассказчик.
Хастингс прищурился, усмехнулся, но головой качнул с серьёзностью:
— Анекдот? О, мадам, никакой это не анекдот. К сожалению. Всё это — печальная повседневность. Видите ли, я лечу мадам Люлюкову — супругу этого самого небесного смотрителя.
Он помедлил, будто подыскивая выражение, и продолжил с той усталой снисходительностью, с какой старый учитель разъясняет очевидное непонятливому ученику:
— Дама она капризная, надменная, и... И совершенно здорова. Сердце — как у фабричного надзирателя. Желудок — как у лошади. Нервы? Ну, разве что нервы мужа, и то — по моему недосмотру. Но — увы. Госпожа Люлюкова любит болеть. Болеть по высшему разряду. Консилиумы, предписания, процедуры... Она любит, чтобы за ней ухаживали, обсуждали, сочувственно переглядывались и говорили: «Ах, какая чувствительная натура!». А мы, доктора... — он развёл руками, — мы сочиняем.
Карен взглянула на него чуть с укором, но молчала. Хастингс, заметив это, вздохнул:
— Вчера был очередной консилиум. Мои коллеги, светила, все как один — мы собрались, как в опере. С выражениями лиц, как у ангелов при последнем звуке трубы. И я, в роли архангела, поставил диагноз: обострение имперической меланхолии с переходом в климатическую астению. Не пугайтесь — это значит, что мадам требуется отдых. Долгий, не менее полугода. В Ялте. Или в Карлсбаде. Или в Женеве, если уж совсем по-божески.
Он усмехнулся, но глаза остались серьёзными.
— Знаете, что она сказала? — наклонился чуть ближе. — «Боже, доктор, это ведь почти как быть приговорённой... К покою!» — и всплеснула руками, будто это самая утешительная новость за всю зиму. А вот супруг её, господин Люлюков... — тут голос врача стал мягким, почти насмешливым, — он, напротив, чуть не поседел. Ведь отдых на полгода — это, знаете ли, не чай с баранками. Это особые расходы. Особо неподъёмные. Придётся, как говорится, запустить лапу в казённую мошну. Поглубже. Серьёзно так. До плеча, если не до уха.
Он пожал плечами, как бы извиняясь за цинизм, и добавил:
— Так что, миссис Йорк, не анекдот это. Это — хроника. Только без морали.
Карен, до того молчаливая, вдруг резко шагнула в сторону, как будто холод прошёлся по лопаткам. Глаза её вспыхнули, но голос остался сдержанным, почти равнодушным — и оттого особенно твёрдым:
— Простите, доктор, но то, что вы сейчас описали... Это не врачебная практика. Это — комедия. Даже не смешная. Как можно потакать такой дуре? Почему не сказать ей прямо, что она здорова? Зачем тратить на неё своё время, ваши знания, ваше — простите — достоинство?
Хастингс не вздрогнул. Он выслушал спокойно, чуть склонив голову, будто прислушиваясь к отголоску давно знакомой мелодии.
— Знаете, миссис Йорк, — проговорил он после паузы, — ради презренного металла люди идут на многое. Не все — но многие. А иногда — и те, кто не думал, что пойдут. Говорю вам это не как герой романа, а как человек, который знает, сколько стоит вылечить ребёнка, если у него нет родословной и знакомств.
Карен смотрела на него с тяжёлым взглядом. На губах не дрогнуло ничего, но в глазах будто опустился занавес.
— Простите, — сказала она тихо. — Но это всё равно... Стыдно. И слышать, и знать. Я думала, вы не из таких. Ведь вы умный человек. Честный. Мне... Мне стыдно за вас.
Доктор чуть улыбнулся, не с вызовом — с усталостью.
— Спасибо за доверие, — произнёс он спокойно. — Но практика, миссис Йорк, — вот в чём сила врача. Чем больше пациентов, тем больше ошибок. И тем скорее он научится не делать их. Молодой доктор после университета, простите, знает меньше, чем фельдшер. Тот, кто пять лет у кровати, уже не теоретик. Он знает, когда можно сказать «здоров», а когда лучше промолчать. Ради семьи. Ради дома. Ради мира в доме. Иногда — даже ради мужа той самой дурочки.
Он говорил тихо, без нажима, будто знал заранее, что его слова не найдут отклика.
Карен молчала. Ни удивления, ни ответа. Только чуть глубже вдохнула, будто бы от сырого воздуха, и снова перевела взгляд на дверь храма, всё ещё запертую.
— Вам бы, доктор, — сказала она, всё ещё глядя вперёд, — за настоящими знаниями на Выборгскую сторону сходить. Там не дамочки с телескопами. Там — дети в лихорадке и матери, которые не помнят, когда последний раз ели. Там ваша настоящая практика, если хотите знать.
Хастингс чуть кивнул, не обижаясь — скорее, как человек, уже слышавший такое не раз.
— Конечно, миссис Йорк. Только вот беда: тамошние больные не могут позволить себе даже бинт, не говоря уже об экстракте белладонны или настоях лауданума. А когда лекарства — роскошь, идут не ко мне, а к тем, кто варит из коры да травы. Знахарки, костоправы, «матушки» из-под Нарвской — они не спрашивают рецептов, зато просят медяк. Дешево, просто и... И чаще всего бесполезно.
Карен повернулась к нему, в голосе — упрёк, в глазах — требовательность:
— Но ведь и врач может прийти с лекарством. Не с пустыми руками.
— Может, — спокойно сказал Хастингс. — Но вы, миссис Йорк, попробуйте сами подойти к аптекарю и сказать: «Прошу, дайте мне десять пузырьков микстуры за просто так — я больным понесу». Он вам вежливо кивнёт... И поднимет цены на остальные двадцать.
— Но вы — врач, — не сдавалась Карен. — Вы же не лавочник. Неужели не можете лечить таких людей бесплатно?
— Лечить — могу, — ответил он. — Но лекарство-то не из воздуха. Я вам больше скажу: лечить бедняков даром — не благородство, а путь в пропасть. Если каждый доктор сам за свои закупит, то долго он не протянет. А в итоге — снова тот же бедняк, только уже без врача. Нет, миссис Йорк. Для настоящей, устойчивой практики нужны деньги. Только деньги, которые не пахнут гнилью.
Карен опустила глаза. Слова доктора звучали не нагло, не жестоко — скорее, с той холодной разумностью, от которой становится стыдно, что раньше не подумал об очевидном.
— Простите, — сказала она тихо. — Я... Я не подумала об этом.
Доктор Хастингс чуть улыбнулся, но без иронии — скорее, с усталым пониманием.
— А я, миссис Йорк, как раз очень хорошо подумал. Всё давно продумал. Лечу здесь — да. Лечу бездельников, тех, кто страдает, как они считают, от ожирения, нервного переутомления или «сердечных тоск». Выписываю им диагнозы, которые страшны на слух, но безвредны в сути. Они пугаются, благодарят, достают кошельки. А я — беру.
Он повернулся к ней чуть боком, глядя не в лицо, а на серое небо, словно там могла быть оправдана его исповедь:
— Эти деньги я не берегу. Я их сбрасываю, как листья. На Выборгской стороне. Там, где настоящая нужда. Где по-настоящему болеют, миссис Йорк. Где ребёнок с корью лежит на рваной подстилке, а мать мажет его свиным салом — потому что ничего больше нет. Я приношу туда хоть немного света. Хоть немного смысла. Хоть каплю настоящей медицины.
Карен слушала, сжав руки в перчатках, не отзываясь. Он продолжал:
— Совесть? Нет, она не болит. От того, что я обманул барыню, уверенную, будто у неё печень стала тяжёлой от вина и рябчиков? Пусть. Это даже не обман — это обмен. Они дают мне возможность спасать других. Настоящих. Тех, кто живёт не на страницах светской хроники, а на краю.
Он вдруг поднял глаза и взглянул прямо, спокойно, но в голосе его прозвучало что-то жёсткое:
— Поверьте, миссис Йорк, именно эти люди однажды всё перевернут. Не мы, не они — они. Те, что сейчас молчат. Они ещё спят. Но когда проснутся... Ох, как трещать будут люстры над их головами.
Он немного помолчал, потом, как будто встряхнувшись, добавил уже мягче:
— А я... Я уже начинаю. Потихоньку. Хоть так — вырываю их из рук шарлатанов. Учу. Помогаю. Не так, как бы мечталось, но как могу. И, знаете... Иногда этого достаточно.
Карен молчала ещё мгновение, но потом твёрдо произнесла:
— А иногда — слишком опасно. Вы идёте по лезвию, доктор. С такой двойной жизнью вы можете оказаться между двух стульев. Вас и богатые отвергнут, когда поймут, что вы их дурачите, и бедные, если заподозрят, что вы — не один из них. Я бы не смогла так. Ни шагом влево, ни вправо. Только вперёд. Я всегда иду к цели прямо. Самым кратким путём.
Хастингс усмехнулся, покачал головой, глядя в сторону тяжёлых, непроглядных облаков:
— Прямая линия — это прекрасно... В черчении. В геометрии, на бумаге, в логарифмических таблицах. Но в жизни, миссис Йорк, прямой путь часто оказывается самым извилистым. Только он — не тропинка, а гряда бугров, оврагов и обманок. И кто по нему идёт — спотыкается так же, как тот, кто петляет.
Он повернулся к ней лицом:
— Но что же. Если вам удаётся — я искренне рад. Правда. Мир держится на тех, кто умеет идти прямо. А ещё — на тех, кто знает, как обойти болото, не утонув в нём, — сказал Хастингс, и чуть склонился в прощальном жесте, отходя к краю тротуара.
Карен не ответила. Только коротко кивнула, не глядя, и шагнула к двери храма, едва заметно ускорив шаг — будто хотела успеть до того, как слова доктора проникнут вглубь. Скрипнула створка, и прохлада полутёмного притвора окутала её, словно резкая перемена воздуха.
Она остановилась под каменным сводом и, прежде чем пройти дальше, задержалась, глядя на пол вытертым взглядом. Храм пах ладаном, холодным камнем и старыми книгами. Тишина здесь была не просто отсутствие звуков — она звенела. Высокие витражи, где цветные стёкла складывались в строгие лики святых, пропускали скудный свет, отбрасывая на пол мозаику алых и синих пятен. В углу притвора, у бокового алтаря, несколько человек перешёптывались, их голоса тонули в гулком эхе, а запах воска и сырости цеплялся за одежду.
— Почему он лечит бедных? — вдруг пришло ей в голову.
Хастингс был один из них. Американец. Как Джин. Как Джейк. Как покойный Моррис Крейтон. Все они здесь чужаки. Но почему он — врач, образованный человек, знающий цену своему времени — выбирает Выборгскую сторону? Лечит тех, кто даже имени его не выговорит. Кто не принесёт ни денег, ни благодарности, а часто — и не вернётся.
Может, это не врачебная щедрость? Может, у него цель? Связи? В России слишком часто за жалостью прятали другое. И тут Карен вздрогнула от собственной мысли: А если он шпион?
И не просто шпион — а человек, связанный с этими... Как их... Эсерами? Или большевиками? Да, кажется, так. Хотя она не вполне понимала, кто из них кто — те ли, что бомбы кидают, или те, кто заводы хочет забрать у владельцев. Или, может, всё это одни и те же? Анархисты. Бесчинство и пыль на улицах. Она слышала, как говорили в гостиной: «эти большевики только хуже сделают». Или лучше? Кто-то спорил.
— Неважно, — подумала она. — Важно, что это люди, у которых нет Бога, и у которых всё — через низ. Через разрушение. А Хастингс... Может, он просто прячет это за своим добрым лицом?
Карен едва не чихнула — внутри храма, как всегда, пахло сыростью, свечным нагаром и чем-то трудноуловимым, вроде старого воска и мокрых от дождя пальто, хотя на улице никакого дождя не было. Воздух был прохладный, почти свежий, но такой, что хотелось поёжиться и натянуть воротник повыше. Каменные стены, как всегда, чуть поддавались эхом даже от шагов, и Карен, вошедшая почти бесшумно, всё равно услышала собственные каблуки, как будто кто-то шёл рядом, подражая.
Она не останавливалась — знала дорогу. Круто повернув налево от главного нефа, минуя нишу с колыбелью Младенца и слегка потускневшей лампадой, она направилась к узкой лестнице, ведущей на второй этаж. Там, в длинном коридоре, где пол был выложен потёртой плиткой, а свет масляных ламп отражался на каменных стенах, она заметила послушника в рясе, стоявшего у окна с задумчивым видом. Его лицо было хмурым, почти отрешённым, и Карен решила, что он не станет задавать лишних вопросов.
— Где мне найти отца Мэттсона? — спросила она, стараясь говорить тихо, но твёрдо.
Послушник едва взглянул на неё, лишь махнул рукой в сторону лестницы.
— Он у себя в каморке на третьем этаже, сразу за гробами, направо, — ответил он с лёгкой усмешкой, будто шутка про «гробы» в церкви была привычным делом.
Карен кивнула и пошла дальше, хотя слово «гробы» вызвало у неё лёгкий холодок. На третьем этаже, однако, никаких склепов не оказалось — лишь узкий коридор с низкими дверями и запахом старого дерева. Кабинет номер тридцать семь был небольшой комнатой, залитой мягким светом через единственное окно, где отец Джеймс Мэттсон, единственный человек в Петербурге, с кем можно было говорить и не чувствовать, что каждая фраза должна быть выверена, как речь на дипломатическом приёме, сидел за простым деревянным столом.
Сначала ей показалось, что он не заметил её. Он сидел, повернувшись наполовину к окну, и держал в руках толстую книгу, которую читал, видимо, вслух самому себе, потому что губы его едва заметно шевелились. Карен уже открыла рот, чтобы вежливо поздороваться, как вдруг он поднял глаза, и... Хихикнул. Да, именно хихикнул — так, как смеются дети, когда прячутся за занавеской, думая, что их никто не видит.
— Я в домике! — сказал он и, без всякой грации, поднял книгу над головой, как щит.
Карен застыла в дверях. На миг ей даже показалось, что, может быть, это последствия долгого поста или тайного удара ладаном по голове. Она моргнула. Священник остался на месте, с книгой над головой и довольной ухмылкой, как будто ожидал овации.
— Отец Мэттсон... — осторожно сказала она.
— О, вы здесь! — сказал он вдруг очень деловым тоном, быстро опуская книгу и захлопывая её. — Проходите, Карен. Прошу, садитесь. Как будто ничего странного не происходило, правда?
Она не сразу решилась переступить порог, но потом всё же вошла, озираясь, не выглянет ли сейчас из-за шкафа хорист с бубном. Комната, однако, была как всегда: простая, уютная, даже чуть беспорядочная — на столе лежали три карандаша, пустая чашка из-под чая, обрывок какой-то газеты и стопка писем, перевязанных бечёвкой.
— Простите, — сказала она, садясь напротив. — Я просто... Вы как-то...
— Не так, как должен вести себя уважаемый пастырь? — подхватил он и подмигнул. — Ну и слава Богу. Вы же не пришли сюда за канонической выдержкой.
Карен уже начала улыбаться, хотя пыталась сохранить лицо. Что-то в этой странной, почти детской выходке разрядило её. Напряжение, накопившееся от разговоров, догадок, от всего утра, вдруг слегка спало — как будто она действительно попала в «домик», где можно было, наконец, выдохнуть.
— Я пришла... Поговорить с вами, — сказала она.
— Прекрасно, — кивнул он. — Тогда давайте разговаривать. У меня есть два уха, один мозг и ноль осуждений. Выбирайте, с чего начнём.
Карен тихо рассмеялась — в этот раз уже по-настоящему.
— Ну вот, — сказал отец Мэттсон, довольно погладив подбородок. — Уже лучше. Смех, знаете ли, сродни исповеди. Только менее липкий.
Карен устроилась поудобнее, но всё ещё чувствовала себя не совсем в своей тарелке. Не то чтобы неловко, скорее... Скорее как школьница, попавшая в кабинет директора, который вдруг начал с ней шутить. Её взгляд скользнул по комнате — по бумажкам, свечке, подоконнику, где кто-то оставил засушенный цветок, и вдруг остановился на стоящем в углу глобусе. Он был старый, с вытертой латунной осью, но бережно вычищен и отполирован. Глобус был повернут так, что сразу бросалась в глаза проклеенная алой шёлковой лентой линия: тонкая, как волос, но кроваво-яркая. Она тянулась от побережья Калифорнии — от Сан-Франциско — и проходила по океану до самой Японии. Нагасаки. Карен, не сразу сообразив, что это, вдруг почувствовала, как по спине пробежал холодок.
— Это... Это путь? — спросила она, кивая на глобус. — А что, по-вашему... Будет ли мир?
Отец Мэттсон не сразу ответил. Он смотрел на тонкую восковую свечу, едва заметно покачивающуюся в сквозняке, и его лицо потемнело.
— Мир? — повторил он. — Ах, Карен. Мир — это такая красивая обёртка, которую вручают дуракам на Рождество. Он не существует. Есть только паузы между войнами. Или, если точнее, формы войны, которые временно не требуют ружей. Всё остальное — просто разные костюмы на одном и том же актёре.
Карен невольно потёрла перчаткой руку. Свеча потрескивала.
— А зачем тогда глобус? — спросила она, не глядя на него.
— А, это? — оживился священник. — Это я для наглядности. Иногда полезно показать прихожанам, откуда ветер дует. Смотрите: Сан-Франциско. Прекрасный город. Золотые ворота, чайки, миссионеры... И тонны провианта. Сейчас он — перевалочная база. Оттуда корабли, гружёные доверху, идут прямиком в японские порты. В Нагасаки, в Йокогаму, в Сасэбо. Всё, что душе угодно: сухари, консервы, фураж, бинты, даже телеграфные провода. Всё для японской армии. И всё — из Штатов.
Карен нахмурилась.
— Но ведь... Но ведь мы же нейтральны!
— Нейтральны, как акула в аквариуме с золотыми рыбками, — хмыкнул Мэттсон. — Всё под покровительством президента. Наши спекулянты, капиталисты, как хотите называйте — все они сейчас делают состояние. Японцы скупают всё, как акулы, когда с пассажирского лайнера сыплются объедки. Только это не крошки. Это целые ангары. А наши — рады стараться.
Он замолчал на секунду, но голос его вдруг стал жестче.
— Знаете, что сейчас творится в Техасе? На бойнях? Туда гонят стада — коровы, быки, телята — всё подряд. Забивают без счёта. Цеха залиты кровью. Потому что нужно мясо. Консервированное, удобное, лёгкое для транспортировки. Миллионы банок. И все — для японцев. Наши фермеры богатеют, наши банкиры хлопают в ладоши, а японские матросы на передовой разворачивают американские консервы. Вот такой у нас «мир».
Карен слушала сжав губы. Казалось, ей стало немного душно — хотя свеча почти догорела, тонкая полоска копоти тянулась вверх, дрожала и исчезала в сквозняке. Карен сидела, будто под гнётом всего сказанного — маленькая, прямая, с руками, аккуратно сложенными на коленях. Она всё ещё смотрела на глобус, на ту алую нить, которая казалась ей теперь не просто маршрутом — скорее веной, по которой текла отравленная кровь.
Отец Мэттсон перевёл взгляд с неё на свой чайник, будто собирался предложить заварить ещё, но тут заметил её лицо. Брови её были чуть нахмурены, глаза смотрели куда-то в сторону, но губы сжались, как у ребёнка, которому объяснили, что в прянике спрятан яд.
— Вы выглядите так, будто я только что отнял у вас надежду, — мягко заметил он.
Карен вздрогнула, словно очнулась.
— Я... Простите. Просто всё это... — Она махнула рукой в сторону глобуса. — Я сегодня утром узнала... Моррис Крейтон погиб. На охоте. Говорят — случайно. Но кто знает. Он был... — она запнулась, подбирая выражение, — он был не самый близкий нам человек, но... Смерть, такая быстрая, внезапная... Иногда кажется, что это всё не просто так. Что это как... Как предвестие.
Отец Мэттсон молча слушал. Карен, не дожидаясь реакции, вдруг сказала:
— Когда я была девочкой, в доме тётки в Цинциннати, нам всё время рассказывали, кто и есть антихрист. Сначала Наполеон, потом, помню, кто-то всерьёз говорил о Петре Первом. Даже шутили, что он ввёл бритвы и сапоги — значит, точно нечистый. А теперь я думаю... Может ли антихрист быть, ну... Из какой-то одной лишь нации? Должен ли он обязательно быть, допустим, русским? Или японцем? Или... — она вдруг понизила голос, — евреем?
Отец Мэттсон не вздрогнул и не сделал ни малейшего жеста. Он только поставил чайник на место и сложил руки на коленях, чуть откинувшись на спинку кресла.
— В Библии, — начал он, словно пересказывая давно заученный текст лекции, — нигде не сказано, что антихрист будет англичанином, арабом или ассирийцем. Как ни странно, — он усмехнулся, — у Бога плохая память на флаги. Если бы всё было так просто — было бы и легче, правда?
Карен кивнула, не улыбаясь.
— А стало быть, зло может прийти откуда угодно, — продолжил он. — Хоть с южного побережья, хоть с северного склада. Хоть в мундирах, хоть в халатах, хоть в галифе.
Он чуть выпрямился и, вдруг с озорством, добавил:
— Видите ли, Карен, в этом и состоит дьявольская изобретательность. Он действует по принципу Рокамболя.
— Простите, по какому? — не поняла она.
— Был такой писатель, Понсон дю Террайль, француз. Выдумал героя Рокамболя, который боролся со злом, прибегая к услугам порядочных людей, потому что мерзавцам, по его словам, доверять нельзя — ведь они тебя предадут. А вот честный человек, если убедить его, что он делает добро, — идеальный инструмент. И вот дьявол давно это понял. Он ищет не подонков. Он ищет лучших из нас. Тех, кто искренне верит, что действует во благо.
Он посмотрел на Карен серьёзно, уже без шутки:
— Иногда антихрист не ходит с рогами. Он просто очень убедительный реформатор. Или... Или филантроп, — подвёл итог отец Мэттсон.
Карен не ответила. Она смотрела в угол, где тускло светилась свеча. Слова про Рокамболя, про честных людей, которых дьявол пускает в дело, засели в голове как репей.
Ну вот и прекрасно, — подумала она, — если зло может быть кем угодно, то где его искать?
Утешения не последовало. Напротив — в душе поднималось что-то холодное и цепкое, как вода в погребе весной. Карен попыталась мыслить логически. Взгляд внутрь семьи — туда, где обычно ищут причины сквозняков.
Джин... Слишком ему всё легко даётся. Вот умер Крейтон — и фирма может аккуратно, без суеты, перехватить всех его клиентов. Не то чтобы Джин был прямо рад, но с утра не выглядел особенно убитым. Сказал: «Очень жаль Морриса, отличный был бухгалтер». Бухгалтер! Через час после сообщения о смерти — и уже «был». Как в трауре по сломанному перу.
Делия... Девочка умная, но упрямая, как голландский осёл. Всё время спорит, не слушается, пристаёт к вопросам вроде «а почему у апостолов нет фамилий». И вот ещё — этот мальчик. Саша. Мальчик из прислуги, а она с ним как с ровней, даже хуже — как будто он командует. Они шепчутся, смеются, придумывают какие-то игры, тащат из кухни морковку, как два кролика. А если в этом уже зарождается... Что-то?
Карен поёжилась. Она не была ханжой, но делить тайны с дворней — это ведь начало чего-то неостановимого. Потом эти дети вырастут, и начнут ставить на стол красные флажки и обсуждать как «уничтожить классовые различия».
Джозефина... Ну, тут и говорить нечего. Человек, который верит в спиритов, — это уже опасность. Тем более если носит брошки с символами, которые выглядят, как будто их рисовали черти с плохим зрением. Говорит, что на ней сегодня «амулет от чужих мыслей». Ну спасибо, теперь Карен чувствует себя «чужой мыслью». Где она это читала? В Евангелии точно не было глав о том, как вызвать дух тёти Марты.
И, наконец, Саша. Молчит. Всё время смотрит снизу вверх. С таким взглядом, будто он вот-вот или раскроет тайну мироздания, или попросит кусок пирога. Вечно голодный, вечно босиком (даже когда в обуви), вечно рядом с Делией. Как тень. А тень — это что? Отсутствие света. Очень символично.
Карен вздохнула. Что-то определённо происходило. Как будто в доме завёлся кто-то... Кто-то чужой. Только вот все живут, будто ничего не случилось. Едят кашу, спорят о газетах, подливают молоко в чай. И только она ходит по комнатам, как сторож на складе, проверяя, не приоткрыта ли дверь во что-то страшное. Всё казалось подозрительным — от слишком бодрого утра Джина до чересчур глубоких взглядов Саши. И всё же за этим напряжением оставалось чувство, что она одна ходит по сцене с выключенным светом, тогда как остальные играют фарс при полной иллюминации.
В эту минуту отец Мэттсон вдруг оживился, словно вспомнив о чём-то забавном. Он повернулся к ней, прищурился и с той же полуулыбкой, с которой недавно поднимал книгу над головой, сказал:
— А ведь, может, японцы и правы.
Карен вскинула брови.
— Простите, в чём?
— В том, как они смеются над нашим дьяволом. Ну, вы только подумайте, — он откинулся в кресле, словно предвкушая анекдот, — в других религиях зло представлено... Ну, хотя бы с достоинством. Какая-нибудь змеиная богиня, или хитрый дух с тысячью глаз, или там танцующий демон с головой в огне — страшно, загадочно, в общем, серьёзно. А у нас? Полубаран, полусатир, с козлиными ногами, хвостом, бородавками и... — он запнулся, — с характером обиженной соседки.
Карен заморгала.
— Вы хотите сказать, что... Что дьявол глуп?
— А кто он ещё, если не глупец? — продолжал отец Мэттсон уже азартно, словно забавлялся мысленным спором с кем-то очень упрямым. — Смотрите: существо, которое веками якобы руководит грехами человечества, создаёт интриги, войны, соблазны, и всё ради чего? Чтобы... Чтобы насолить? Поскрести душу? Забрать души на сковородку? Вы же чувствуете — это не зло... Это каприз. Это как если бы королева Англии объявила войну пекарне за сухой кекс.
Карен вдруг хмыкнула — непроизвольно, но искренне. Её лицо немного просветлело.
— Простите, — сказала она, — но... Но «королева Англии против кекса» звучит как заголовок в вечерней газете.
— Вот именно! — обрадовался священник. — Вы меня понимаете. Даже японцы, которые со своими лисами, тенгу и духами дождя, глядят на нашего дьявола и спрашивают: это у вас, простите, вселенское зло? Это? В смысле, вот это вот... Ворчащее копытное? Ну уж нет. Они говорят: если ты всесильный, зачем же ты ведёшь себя, как человек с нервами и недоеданием?
Карен засмеялась — легко, почти с облегчением. Она вдруг почувствовала, как напряжение в плечах отпустило. Может, и правда, если дьявол есть — он не чудище из Библии, а комичный сосед снизу, который скребётся по ночам и включает патефон в два часа утра. И, может быть, бояться надо не рогов, а невидимых привычек, что подкрадываются под маской здравого смысла.
Она подумала: А если зло — это просто дурной вкус, доведённый до абсолюта?
...666...
Пока Карен сидела в полутёмном кабинете отца Мэттсона и размышляла о козлиных ногах и королеве Англии, в другом конце города, на залитом солнцем плацу у Таврического сада, всё кипело — как чайник на огне.
Там собирались мальчики — гимназисты Второй Санкт-Петербургской. У всех — фуражки, расчёсанные вихры и огромные ожидания от предстоящего матча. Пыль уже кружила над полем — не от мячей, а от топотни: каждый старался размяться так, чтобы все увидели, насколько он грозен, быстр и вообще второй Гарри из лондонского «Вулверхэмптона».
А вдоль поля, на длинных деревянных скамейках, как будто специально расставленных для этого великого зрелища, сидели воспитанницы Александровской женской гимназии. Все — как на подбор: в строгих платьях, с лентами в волосах, с тетрадями на коленях, которые никто, конечно, не собирался открывать.
Среди них — Делия. Сидела, как полагается: спинка прямая, руки сложены, взгляд спокойный. Но, если приглядеться — ой-ой-ой! — глаза её прыгали, как птички: от одного мальчика к другому, от бутс к мячам, от мячей к знакомой чёрной причёске у кромки поля. Остальные же девочки возбуждённо перешёптывались:
— Вон тот в тёмной фуражке хорош! Бежит, как кот, у которого хвост подожгли.
— А тот, с веснушками! У него глаза цвета карамели.
— Ой, а этот, кажется, на меня посмотрел!
— Ну конечно. Он на всех так смотрит, чтобы все думали, что он на них. Его зовут Гриша, и он всех очаровывает, даже учительницу химии!
Девочки хихикали, прикрывая рты носовыми платками, но при этом искоса поглядывали на одного мальчика, который стоял чуть поодаль от всей суеты. Вряд ли кто-то из них знал его по имени. Он был не в гимназической форме, а в выцветшей гимнастёрке, с подкатанными рукавами и крепкими, но потрёпанными ботинками.
Это был Саша.
Он стоял на краю поля, не пытаясь примкнуть ни к одной команде. Лицо — спокойное, даже немного каменное. Но в глазах читалась тень. Он видел, как разыгрываются команды, как поочерёдно выкрикивают имена, как один за другим мальчики переходят к своим. А его не звали. Просто не замечали.
Саша будто уменьшился в росте. Плечи слегка опустились, руки сжались в кулаки. Он даже потупил взгляд, когда услышал чей-то шёпот с лавки:
— А тот, вон тот... Это кто вообще?
— Может, брат чьей-то прислуги? Смотрите, он в чужих ботинках!
— Да не... Он просто... Не из наших.
Делия ничего не сказала. Но вдруг медленно повернула голову — так, чтобы никто не заметил, что она кого-то выделяет взглядом. Саша стоял у края поля, и их взгляды на миг встретились. Неулыбчиво, серьёзно, но будто узнали друг друга в толпе.
Саша быстро отвёл глаза. Ему стало стыдно. За ботинки. За носки, выбившиеся из штанин. За руки, в которых не было мяча. За то, что стоял тут, словно стул, про который забыли.
И всё же не ушёл. Стоял, как штык. Молча, крепко, как умеют только те, кого не зовут, но кто всё равно остаётся. А вокруг уже весело загудело — игра-то ещё не началась, а настроение у мальчишек было такое, будто они выиграли кубок всей Российской Империи.
Где-то ближе к скамейкам, прямо перед девочками, один из гимназистов — худенький, с оживлённым лицом и руками, которые никак не могли найти себе места, — хлопнул ладонью по колену и вдруг воскликнул:
— Господа! Пока не начали — расскажу анекдот. Флотский. Про устав и честь!
Мальчишки у мячей тут же прислушались, а на скамейках у девочек заворочался любопытный ропот. Делия подняла брови, но не обернулась. Просто чуть внимательнее уставилась вперёд.
— Значит, был один матрос... — начал гимназист, приседая и размахивая руками, будто колокол звонил. — Не просто матрос, а гений морской! Устав выучил до последней запятой. Мог наизусть рассказать, кому честь отдавать, кому не положено, как стоять, как кашлять, как глазом моргнуть, чтобы флот был доволен. Вот ему и дали разрешение выйти в город — один! Только строго предупредили: «По уставу, понял? Кого встретишь — честь отдай, но не перепутай! И не позорь мундира!»
При словах «по уставу» несколько девочек на скамейках автоматически выпрямились, словно их самих отчитывали. У одной даже щёки вспыхнули от мысли, что она вот-вот получит замечание за неровную осанку. Видимо, дисциплина у них там в гимназии тоже не сахар.
— И вот... — продолжал гимназист с торжественной миной, — вышел матрос в город. Китель начищен, сапоги — как зеркало, грудь колесом. Идёт, значит, важно, глаз прищурил, как у офицера. Вдруг — генерал! Матрос, как учили, — хрясь! — честь отдал.
— «Хрясь» — это по уставу? — прошептала одна из девочек, и скамейка зашептала в ответ весёлым смехом.
— По морскому! — подмигнул рассказчик. — Дальше идёт — поручик! Снова — хрясь! И всё так чинно, по форме, как будто вся улица — парад!
Саша слушал молча, но лицо его уже не было каменным. Он стоял всё так же в стороне, но губы у него тронула самая осторожная, едва заметная улыбка. Не потому что анекдот смешной — а потому что вокруг было живо, весело, по-настоящему. И потому что Делия, не поворачивая головы, всё-таки не сводила взгляда с поля.
Тем временем рассказ набирал обороты. Гимназист-оратор, окрылённый вниманием, заговорил громче и важнее, как будто стоял уже на театральной сцене:
— А дальше — представьте! — матрос идёт, как по линейке, и вдруг... И вдруг видит нечто. Человек в шинели, пузо — как баркас, лицо красное, взгляд строгий. На голове — фуражка с кокардой, но вся кривая, и орден какой-то, и вообще — всё как у начальства, только подозрительно... Подозрительно мокрое. Идёт, шатается... Ну, явно важная персона!
— Это пьяный, что ли? — прошептала девочка в голубом, уронив платочек.
— Тсс! — шикнула подруга. — Не перебивай. Сейчас кульминация.
— И вот, — продолжал рассказчик, — матрос вытянулся — как палка! Глаза в точку, грудь вперёд, честь отдал — как по учебнику. Стоит! А «адмирал», глянул на него и... И буркнул: «Ох ты же... Молодец, салага». Да с таким флотским словом, что даже чайка покраснела бы!
Скамейки вздрогнули. Смех не взорвался — а прокатился волной. Гимназистки пытались сохранить приличие, прикрывались перчатками и веерами, шептали «нельзя», «некультурно», «всё-таки честь отдавал». Но губы предательски тряслись.
— Н-неприлично... Смеяться над военной честью, — выговорила самая прилежная из девочек, та, что сидела почти в центре, с идеально повязанной лентой. Её щёки вспыхнули, как у провинившейся актрисы, но глаза всё же блестели. — Даже если рассказ и вызывает... — тут она запнулась, — ...весёлое волнение.
— Ага, — кивнула подруга, понизив глаза. — Конечно... Волнение, — только потом снова прикрыла рот перчаткой и фыркнула.
Даже Делия, хоть и не смеялась, но уголки губ у неё чуть подрагивали. Саша, всё это наблюдавший издалека, вдруг почувствовал себя... Не отдельно. Он не понял, когда именно это случилось — но воздух словно перестал быть плотным вокруг него. Веселье было не о нём и не из-за него — но он в нём как будто стал участником. Не наблюдателем, не тенью, не «тут просто стою» — а мальчиком, который тоже услышал анекдот. И которому, если вдруг захочет, — можно будет улыбнуться.
А финал анекдота, как и положено в хорошем рассказе, оказался настолько нелепым, что даже мальчишки, державшиеся до этого с показной серьёзностью, прыснули.
— Ну, а дальше... — торжественно возвестил рассказчик, приподнимая подбородок, — выходит навстречу нашему герою настоящий лейтенант! С лампасами, с лицом — как из учебника по строевой. А наш матрос... — тут он эффектно замер, — ...не отдал честь.
— Ай-ай-ай! — прошептали девочки хором.
— От страха он как вкопанный! Только глаза — хлоп! хлоп! — и всё. А лейтенант — не будь дурак — врезал ему подзатыльник. Так, не сильно, по-дружески. Но чтобы знал, за что!
Смеялись уже в голос. Один мальчик театрально изобразил, как будто получает щелчок по затылку и переваливается, как матрос на качке. Второй — драматично сцепил руки на груди, восклицая: «Простите, товарищ командир, обознался!»
— А оказалось-то... — не сдавался рассказчик, перекрикивая гул, — «адмирал», которому честь-то отдавали, вовсе не офицер! А отставной матрос! Швейцар в доходном доме! Шинель сам себе заказал, с лампасами и орлом, таким, что и штабные бы обзавидовались!
Тут уже кто-то чуть не свалился с лавки.
— Так вот! — заключил он, расставляя руки, — с тех пор наш герой стал глядеть не только на погоны, но и на орлов, и на позументы, и даже на сапоги! Чтобы уж больше не попасться на показуху.
Среди мальчиков сразу пошли смешки. Один из них, ловкий и рослый, слегка наклонился и сделал вид, будто кому-то даёт подзатыльник. Второй схватился за голову и замер в позе поражённого матроса. Третий начал пародировать шаг по уставу, комично вытягивая ноги вперёд, как будто марширует по пружине.
На лавках с гимназистками началась своя маленькая буря. Даже самая строгая из них вдруг схватилась за бок — не от боли, а от смеха. Одна уронила веер и, покраснев, попыталась его поднять, не поднимая головы. Другая просто уткнулась лицом в подол платья соседки, чтобы хоть немного сдержаться.
Делия лишь чуть улыбнулась, но взгляд у неё стал мягче, как будто она и сама согласилась: да, это весело.
А Саша... Он вдруг почувствовал, как изнутри его будто что-то щёлкнуло — но не страшно, а легко. Он рассмеялся. Сначала робко, будто проверяя, можно ли. Потом — чуть громче. А потом даже захлопал, коротко, ладошами — по-настоящему. Не для показухи, не чтобы его заметили, а просто потому, что было смешно, весело, и он тоже тут. Среди всех. Среди своих.
Рассказчик, услышав этот хлопок, мельком глянул, но не отреагировал. Мол, подумаешь — один похлопал. Да их тут целый полк!
Но Саше это было всё равно. Потому что в этот момент он почувствовал себя не «у поля», а в игре. Даже если без мяча. Он ещё стоял на месте, в тени акации, как и раньше — незыблемый наблюдатель.