И именно в этот момент, когда смеяться уже начали даже учительницы, стоявшие вдалеке, на поле началось нечто похожее на маленький переполох.
— Что с тобой, Голубев?! — послышался голос Джерома Крейтона.
— Подвернул... Вроде... — голос Валентина был тонкий и неуверенный, как будто у него нога вдруг тоже смутилась от внимания. Он сидел на краю поля, держась за лодыжку и щурясь, будто сейчас заплачет.
— Ну замечательно! — рявкнул Джером, который выглядел сегодня особенно важно: новенькие бутсы сверкали, словно их натирали самим английским гуталином, а на белой рубашке ни единого пятнышка. — Без замены, значит? Всё, можно распускать команды!
— Эй, а давайте... — начал кто-то из мальчиков, озираясь.
И тут рыжий Петров, всегда первый выкрикнуть что-нибудь ехидное, ткнул пальцем за спину:
— Вон! Пусть вот этот идёт! Этот... Этот дамский угодник, хе-хе! — Он засмеялся, глядя на Сашу, всё ещё стоящего чуть в стороне, за спинами гимназисток.
Саша вздрогнул. Рука у него невольно дернулась — то ли чтобы спрятаться, то ли наоборот — шагнуть вперёд. Он не знал.
— Ты спятил? — с отвращением сказал Джером, глядя, как будто кто-то предложил сыграть с половой тряпкой. — Это же сын кухарки. Из дома Йорк. У неё на побегушках!
Некоторые мальчики заахали. Девочки замерли, как по команде, а одна, особенно любопытная, даже привстала, чтобы получше рассмотреть «сынка кухарки». Саша ощутил, как уши у него разгорелись, будто их подперчили.
— По правилам, — вставил Смирнов, ухоженный и в очках, — участвуют только гимназисты. Только. Прописано.
— Прописано где? У тебя на лбу? — протянул долговязый Ермолов, лениво раскачиваясь на пятках. У него всегда было выражение лица, будто он смеётся над чем-то известным только ему одному. — В Евангелии, между прочим, написано совсем другое.
— В каком ещё Евангелии? — буркнул Джером.
— В том, которое ты, видимо, читаешь задом наперёд, — не без удовольствия ответил Ермолов. — Не судите — да не судимы будете. А если мальчишка бегать умеет, так пусть бегает. Мяч — он круглый, каст не признаёт.
Некоторые мальчики переглянулись. Делия чуть приподняла подбородок — словно слышала всё, но не подавала виду. А Саша стоял, чувствуя, как под ногами земля вдруг перестала быть такой твёрдой: то ли ему хотелось провалиться, то ли наоборот — побежать, что было сил.
Тут началась перебранка.
— Да как можно! — возмущался кто-то из сытых и уверенных. — Кухаркины дети в футболе — это как лягушка в чае: вроде и влага та же, а всё испорчено!
— Нигде не сказано, что нельзя, — бурчал кто-то сзади. — На воротах надписи нет: «Плебеям вход воспрещён».
— Да играй он себе, если не мешает! — отрезал Ермолов, и кто-то рядом с ним кивнул. — У нас что, турнир по аристократии?
— Нет, ну слушайте, это же матч, а не... А не благотворительность!
С каждой репликой голоса становились громче, как у базарных торговцев перед дождём. Девочки на скамейках оживились, переглядывались, а одна даже спросила, довольно громко:
— А у кухарки что, дети хуже бегают?
После этой фразы спор резко стих — будто кто-то хлопнул ладонью по столу. Джером помрачнел, сжал губы и махнул рукой:
— Да хоть он сам цыганский барон, пусть идёт! Только быстрее — у нас счёт не сходится!
И всё.
Саша вдруг понял, что теперь — действительно можно. Никто не схватил его за рукав, не закричал «постой!», не затряс пальцем. Он просто пошёл. Шаг, ещё шаг, и вот он — на поле. На траве, которую только что видел издалека.
Щёки у него горели, как у помидора, забытого на солнце. Глаз он почти ни на кого не поднимал — только видел носки своих ботинок, которые вдруг стали невыносимо кривыми и пыльными.
— Сюда! — крикнул кто-то и махнул рукой.
Его поставили в самую глупую позицию — где-то сбоку, у самой линии, ближе к забору, почти под акацией. Такая позиция, где только и остаётся, что ловить пыль и увертываться от мячей, пущенных издалека. Все новички там начинали. И Саша знал — это не случайно. Это Джером. Всё это он подстроил. Улыбался, наверное, про себя, глядя, как «кухаркин сын» будет пыжиться на смех.
Но поле — оно большое. А мяч круглый. И в груди у Саши что-то щёлкнуло — будто запертая дверь вдруг приоткрылась. Но вот беда: сразу за этой дверью стояли не цветы и аплодисменты, а пыль, жар и удар мячом прямиком в живот.
Первые минуты оказались просто мучением. Мяч, как назло, обходил Сашу стороной, будто и он, кожаный, знал, кто тут новичок и чей он сын. Саша бегал, старался держать позицию, как видел у других, но всё выглядело так, будто он просто мешается. Один раз даже чуть не столкнулся с собственным игроком, а тот прошипел: «Смотри, куда лезешь, кухонный герой!»
А потом Джером пустил пас, казалось бы — случайный. Только не пас это был вовсе, а прицельный снаряд, и не в сторону ворот, а прямо в Сашин живот. Мяч шлёпнул с сухим звуком, как подзатыльник судьбы. Саша согнулся пополам и закашлялся, пытаясь поймать воздух, который, похоже, покинул его вместе с остатками достоинства.
Скамейки девочек весело ахнули, потом прыснули — и хихиканье, и перешёптывания поползли, как сорные травки. Только Делия вскочила и крикнула что-то сердитое — но то ли ветер унёс её голос, то ли девичий гомон заглушил. Она осталась стоять, сжав кулаки, а губы у неё шевелились — будто она шла в бой без оружия.
Саша выпрямился. Щёки горели, не то от боли, не то от обиды, не то от того, что хотелось вытереть глаза — но нельзя. Никогда.
А Джером усмехнулся и, проходя мимо, бросил вполголоса:
— Осторожней, кухаркин сын. У нас тут — спорт. Не балет.
Потом подмигнул друзьям, и они захихикали. Смирнов даже изобразил, будто шатается, хватаясь за живот, и фальшиво постанывает: «Ой, маменька, отбили мой плебейский аппетит!»
— Он хоть знает, с какой стороны бьют по мячу? — вслух заметил кто-то с задней линии, громко и в сторону скамеек, чтобы девочки услышали.
Саша молчал. В голове шумело. Он чувствовал, как то самое «щёлкнувшее» в груди начинает разгораться — не жалостью к себе, не страхом, а чем-то другим. Словно кто-то сказал ему на ухо: «Ну вот, теперь ты точно на поле. Добро пожаловать».
Но по-настоящему всё изменилось во втором тайме.
Солнце поднялось выше, тени стали короче, воздух — суше и звонче. Саша стоял в своей привычной, самой непочётной позиции у линии, в пыли и сорняках, и чувствовал себя так, будто сейчас опять прилетит по животу. Но мяч вдруг пошёл иначе. Чище. Прямее. И в какой-то миг — словно сам выбрал именно его.
Передача пошла не туда. Кто-то из игроков Джерома сделал промах, и мяч покатился, теряя скорость, — прямо к нему. Саша, не думая, рванулся. Ноги вспомнили сами — как в семь лет, когда ещё папа был жив и они гоняли тряпичный мяч по двору: босиком, по пыли, с визгом, смехом и синяками. И тогда не было ни «сынов кухарок», ни бутс из Англии — только азарт и пыль.
— Сейчас, — прошептал он. — Сейчас.
Он подхватил мяч, пусть и неуклюже, но точно, точно — как надо! И в тот же момент в голове что-то щёлкнуло по-новому: «В Маньчжурии, где сейчас дерутся с японцами, солдаты умирают за свою страну, а я... Я тут с барчуком дерусь за свою Делию».
«За свою». Он даже сам удивился этой мысли. Но она вспыхнула, как спичка в темноте — и не потухла. А от этой спички загорелось всё остальное. Он рванулся вперёд. Не изящно, не как спортсмен, а как человек, которому надо. Пусть задыхаясь, пусть тяжело дыша — но мчался, как умел.
И вдруг — шанс. Свободный напарник. Капитан их команды, пыхтящий, но на позиции. Саша резко остановился, развернул ногу и... И сделал пас.
Пас получился чётким. Не шибко сильным, но точным. Как будто сам воздух помог. Капитан принял — и, не мешкая, загнал мяч в ворота. Прямо. Красиво. Молча.
Тишина повисла на секунду. Затем — гул, смех, крики, аплодисменты. Кто-то свистнул. Кто-то вскочил.
Саша стоял с широко раскрытыми глазами. Всё внутри у него дрожало, как струна. Он не верил, что это он. Что получилось. Что все видели.
А на скамейке — Делия. Она не аплодировала. Не кричала. Просто сидела. Но в глазах её вспыхнуло то самое, что он знал с детства: сияние гордости. Не шумное — настоящее.
После этого гола на поле началась почти что карнавальная суматоха. Капитан хлопал Сашу по плечу (и даже как будто нарочно не сильно), Ермолов заулыбался с одобрением, а один из младших игроков с вытаращенными глазами прошептал: «А ты, оказывается, не промах, кухаркин сын!»
Команда пришла в восторг. За пару минут из чужого и ненужного Саша превратился в «того парня, что сделал пас». Простая, футбольная магия.
А на скамейках девочки засуетились. Кто-то потянулся ближе, кто-то стал перешёптываться:
— А он откуда взялся?
— А почему не в гимназической форме?
— Он, кажется, из прислуги... Но как он мяч-то дал!
— У него глаза... Такие... — и тут наступала пауза, наполненная сразу тремя восклицательными знаками и четырьмя сердечками.
Но никто не знал точно, кто он, откуда, и почему у него воротник не накрахмален, как у прочих. Секретный герой, футбольный мираж.
А Саша тем временем тихо ушёл с поля. Не дожидаясь ни аплодисментов, ни объятий, ни похвал. Как только игра продолжилась, он шагнул за пределы линии — и пошёл к забору, к той самой тени, из которой и появился. Словно сам себе сказал: «Всё. Я сделал, что должен».
Джером, наблюдая это, скривился. В глазах — непонимание, раздражение, и та самая едкая зависть, что так неприятно щекочет горло.
— А! Струсил! — выкрикнул он, стараясь, чтобы прозвучало презрительно. — Показал себя — и сбежал! Типичный плебей!
Но даже сам услышал, как фальшиво это звучит. Как будто кто-то сыграл фальшивую ноту на рояле — и девочки, будто по команде, перестали смотреть на него. А некоторые продолжили поглядывать на того, кто не просил оваций и не требовал сцен — но сделал своё дело.
Джером нахмурился. В голове вертелось: «Упал... Упал в цене». И ведь не у банкира или гимназического ректора — а у девчонок! У тех, кто вчера ещё хихикал над чужими ушами, а сегодня смотрел не на формы и воротнички, а на то, кто мяч пасует, а не треплет.
И вот в тот самый момент, когда Джером, натянуто усмехаясь, пытался казаться невозмутимым, Делия уже поняла, что Саша исчез. Его не было ни у боковой линии, ни среди запасных, ни у ворот. Он ушёл. Тихо, как и пришёл.
Сначала она просто встала, будто поправить ленту на шляпе, потом шагнула вперёд, но её перехватила Джозефина. Та, как всегда, появилась как из-под земли, с лицом наставницы и походкой гувернантки.
— Барышня! Non, non! Нельзя так вот прямо aller vers les garçons! — строго прошептала она, смешав французский с довольно бойким русским, словно мысли в голове у неё шли на одном языке, а рот работал на другом. — Ваша мама будет в высшей степени déçue... Ой, то есть разочарована!
— Но он же... — начала Делия, но Джозефина уже выстроила перед ней живую стену.
— Il faut être digne! Порядочная девочка не бегает по садам за мальчиками, тем более в одиночку, и surtout за... — тут она осеклась, не зная, как изящно назвать «сына кухарки».
— Я только посмотрю, куда он пошёл, — твёрдо сказала Делия и, сделав хитрое движение вбок, как на уроке фехтования, увернулась и выскользнула из-под руки Джозефины.
— Делия Йорк! — ахнула та, — я расскажу вашей маме! — но уже говорила в воздух — Делия бежала.
Пыль поднималась над дорожкой сада, мальчишки снова играли, девочки снова перешёптывались, а она, в платье с кружевом и с решимостью на лице, догоняла того, кто даже не знал, что его догоняют.
Саша шёл быстро, не оглядываясь, с руками в карманах. Он почти добрался до ворот сада, когда услышал топот за спиной.
— Саша! — крикнула она, чуть запыхавшись.
Он обернулся. Солнце било ему в глаза, и он на секунду не понял — это она. Но потом узнал — по походке, по взгляду, по тому, как вся она была не как другие. Саша замер, как будто снова был на поле, а к нему несётся мяч.
— Ты чего? — выдохнула Делия, подбежав ближе. — Почему ушёл?
Саша опустил глаза и пожал плечами.
— А чего там оставаться? Меня же не из-за игры звали. Просто потому что не хватало одного. Как скамейку на поле вытащили — чтобы счёт игроков сошёлся. А теперь на меня пялятся, как на цирковую собаку. Поиграл, поклонился — свободен.
Он говорил без злости, но с той сухой горечью, которая бывает у тех, кто слишком рано научился не ждать справедливости.
— Да и ты, — добавил он, почти шепотом, — с ними. Смотришь, как будто... Как будто ничего не случилось. А они же, как бы ни улыбались, всё равно считают, что я — никто.
Делия вспыхнула. Щёки у неё стали цвета чайной розы.
— Это неправда! — почти выкрикнула она. — Ты не понимаешь! Я там сидела и только и ждала, когда ты... Когда ты сделаешь что-нибудь. И ты сделал! Ты был лучше всех этих щеголей. Они только и умеют, что по воротничкам друг друга судить, а ты — ты настоящий!
Саша всё ещё смотрел в сторону, но дыхание у него стало медленнее.
— Я видела, как они на тебя смотрели после паса. Не с насмешкой. С уважением. Даже капитан! — Она схватила его за локоть, забыв о приличиях, о Джозефине, о матери — обо всём. — И теперь все знают: простой человек может быть благороднее любого барчука!
Саша чуть повернул к ней голову. Медленно. Будто боялся поверить.
— А ты правда так думаешь?
— Я знаю, — сказала Делия твёрдо, — потому что у тебя, вон, всё дрожит от злости и обиды, а они смеются, как будто ничего не случилось. У тебя есть сердце, Саша. А у них — только эмблема гимназии на пуговице.
Он впервые за весь день усмехнулся. Самую малость.
И в этот самый миг дорога у Таврического вдруг задрожала.
— Что это? — спросила Делия, обернувшись.
Саша тоже поднял глаза.
По пыльной аллее, с грохотом и звоном, будто сама военная музыка решила проехаться мимо, появился выезд — роскошный, как на картинке из журнала Нива. Серые рысаки в яблоках, словно выбритые, копыта цокают с такой выправкой, что аж кусты у дорожки качнулись. Ландо — чёрное, как лакированный гроб, с золотым гербом на дверце. Кучер — как на параде, в белоснежных перчатках, с прямой спиной и выражением полного презрения ко всему, что не карета.
— Вот это да, — только и выдохнула Делия.
Внутри сидели две дамы — в собольих ротондах, как у великосветских львиц. На носу — лорнеты, в руках — белые платки с красными крестами. Формально — милосердие. А в глазах — белладонна и скука. Брови выведены тёмной дугой, губы алые, серьги сверкают, а на пальцах — брильянты, такие, что могли бы ослепить полроты, если бы солдаты забыли надеть каски.
Напротив, не менее живописно, — двое офицеров-адъютантов: папиросы в зубах, эполетами можно гвозди забивать, сабли — как зеркала, отражают даже тени.
— Погляди-ка, — буркнул Саша, — и милосердны, и нарядны. Одним глазом больным помогают, другим — юнкеров отбирают.
Один из адъютантов как раз в этот момент засмеялся, запрокинув голову. Карета чуть замедлилась, и можно было даже расслышать, как одна из дам томно тянет:
— Ах, Николай Петрович, вы опять говорите ужасности...
И — смех, серебристый, как ложечка в бокале шампанского.
Саша всё ещё стоял, будто под гипнозом. Глаза расширены, рот приоткрыт, как у мальчишки, впервые увидевшего живого императора. Толпа вокруг завозилась — кто-то ахнул, кто-то, напротив, фыркнул. Кто-то даже свистнул с задней линии — то ли от восхищения, то ли с озорством.
Саша чуть наклонился к Делии и, почти шёпотом, всё ещё не отрывая взгляда от кареты, спросил:
— А это кто?
Делия, казалось, секунду колебалась. Потом губы её поджались, и голос прозвучал тихо, но с той резкостью, от которой даже солнечный день может показаться прохладным.
— Это мадам Корженевская. И её дочь. Своих кавалеров катают. Отдыхают... — она на секунду отвела взгляд, — в Греции. Видишь ли.
Она произнесла это «в Греции» с таким уклоном, будто речь шла о другой планете, куда добираются на слезах и золоте. И вот теперь эти дамы с крестами на шейных косынках и брильянтами на пальцах катаются под солнцем, будто всё в мире — бал и пирожные.
— А у нас? — продолжила Делия, уже не шёпотом. — По всей России — кровь. Слёзы. Похоронки. Люди хлеб по карточкам получают, а они — эти! — с соболями и серьгами на ползарплаты учителя.
Она показала на кольца, сверкающие в окне ландо, и с неожиданной для себя страстью выкрикнула:
— Как ты думаешь, откуда у них такие камни? Сами копали? Угу, щас. Наворовали! Награбили! Забрали себе всё, что другим не досталось! Набили карманы, а теперь на прогулку!
Саша от неожиданности даже сделал шаг назад. Он никогда не видел Делию такой. Она не плакала и не кричала, но в голосе был металл. Звук, от которого щемит в груди.
— Я ненавижу их, — сказала она тихо, но с такой силой, будто проклятие. — Всю эту сволочь.
Карета унеслась дальше, сбруя ещё звенела где-то за деревьями, а в глазах Делии горело нечто гораздо ярче, чем брильянты в пальцах дам.
Но этого выкрика — одного, чёткого, как удар — «Ненавижу всю эту сволочь!» — оказалось вполне достаточно, чтобы случилось следующее.
Позади послышался торопливый топот — будто кто-то решил устроить марш-бросок по гравийной дорожке. И прежде чем Саша успел обернуться, рядом возникла запыхавшаяся Джозефина. Она была бледна, как простыня в химчистке, и так схватила Делию за руку, будто хотела не увести, а спасти из горящего здания.
— Mon Dieu! Барышня! — прошипела она с грацией человека, забывшего родной язык от ужаса. — Вы хоть понимаете, что сказали? Здесь! При всех! На улице! Это не просто дерзость — это... Это настоящая беда!
Делия, не ожидавшая ничего подобного, изумилась:
— Но я же только...
— Только?! — в голосе Джозефины уже трещал фарфор приличий. — Ты произнесла это вслух, и кто угодно мог услышать! Слуги, провокаторы, чины, агенты! А если кто-то из экипажа остановился? Они ведь бывают с ушами!
Делия стояла, растерянная, на секунду даже открыв рот, но затем — будто кто-то в ней щёлкнул — ответила:
— Но я... Я ведь просто сказала правду.
— Ужасную правду нельзя говорить громко! — Джозефина резко глянула по сторонам, как будто за каждым деревом маячил шпион с блокнотом. — Пошли! Сейчас же! Миссис Йорк будет в ярости!
Она с напором, не терпящим возражений, поволокла девочку прочь, по пути бросив взгляд на Сашу. В этом взгляде не было ни злобы, ни осуждения — только страх. Страх — как будто он и Делия вдвоём вбежали в какую-то опасную игру, правил которой не знали, а вот она — знала. И очень боялась, чем всё это кончится.
Саша остался стоять, растерянный. Гудение в ушах не проходило — будто те слова, которые вылетели у Делии, теперь неслись эхом внутри него самого: ненавижу... Сволочь... Кровь... Похороны...
Он ещё долго смотрел им вслед, пока фигуры не скрылись за поворотом сада.
...666...
Позже вечером Джозефина сидела в комнате Делии, на краешке стула, словно готовясь исповедаться за чужие грехи. Она сидела прямо, натянутая, как струна, пальцы теребили платочек, а губы дрожали — не от холода, а от ужаса. Её локоны выбились из-под чепца, глаза метались по комнате, полной кукол, лент и книг, которые она сама же и подбирала для барской дочки, думая, что это très innocent.
— Я... Я не про этого... Сe garçon de cuisine! Как это... Ой, mon Dieu, кухонный мальчик! — начала она, запинаясь, мешая французский с русским. — Нет-нет, не о нём, pardon! Господи, прости!
Делия сидела напротив, спокойно, ноги поджаты, на лице — ни тени раскаяния. Её тёмные глаза поблёскивали в свете лампы, а пальцы задумчиво теребили край платья, будто она не замечала паники гувернантки.
— Это про слова, ma petite! — Джозефина ткнула пальцем в воздух, будто слова летали вокруг, как мухи. — Такие ужасные слова! C'est scandaleux! Нельзя так говорить, Делия! Это... Это... Catastrophe politique! Ты понимаешь? Ты говорила про царя, про бунт! Это не для юной demoiselle!
— Но я только сказала, что думаю, — спокойно ответила Делия. — Все так говорят.
— Qui?! Кто эти все? — взвизгнула Джозефина, её французский путался с русским в панике. — Tout le monde? Какой monde? Что за... Как это по-русски... Толпа? Люди? Ты что, с рабочими на базаре шепчешься? С этими... Révolutionnaires?
Делия пожала плечами, будто речь шла о погоде:
— Ну, слышу от людей. Дома, в лавке, слуги говорят. И... — она взглянула в окно, где сгущалась апрельская ночь, — это просто видно. А ещё я читала «Эдинбургскую темницу» Вальтера Скотта. Там про Джона Портеуса, капитана стражи. Он был жестокий, распутный, бил жену, плохо обращался с сыном, а на службе давил всех, кто смел возмутиться. Народ его казнил за убийства невинных. Разве у нас не так? Разве наши чиновники и полиция лучше?
Джозефина замерла, будто её окатили ледяной водой. Вальтер Скотт? Эдинбургская темница? Она даже не открывала эту книгу! Она знала только, что Скотт пишет про рыцарей и любовь — «Айвенго», кажется, или «Квентин Дорвард», что-то romantique! Она дала Делии его романы, чтобы та мечтала о принцессах и турнирах, а не о... А не о самосуде! Портеус? Кто такой Портеус? Это что, из книги про благородных рыцарей?
— Quoi? Портеус? Это кто? — переспросила она, задыхаясь. — Какой Портеус? Я думала, Скотт — это про... Chevaliers, про любовь, про замки! Я давала тебе его книги, чтобы ты училась élégance, мечтала о балах! А ты... Ты нашла там казнь? Бунт? Какой-то monstre во власти? C'est affreux! Ты сравниваешь это с нашими... С нашими autorités? Это же... Scandale!
Делия выпрямилась, её взгляд стал острым, почти взрослым.
— А почему нельзя говорить о царе? — спросила она, в голосе звенящая сталь. — В книге Портеус был во власти, но народ не стерпел его жестокости. Он был не лучше наших чиновников. У нас то же самое! Посмотри на тех, кто сидит в присутствиях, в полиции. Они как Портеус — странные, жестокие, берут взятки, давят бедных за малейший проступок, а богатых покрывают. Разве народ не должен таких свергать, как в Эдинбурге? В книге народ сделал то, что было справедливо.
— Non, non, non! — Джозефина чуть не задохнулась. — Нельзя! Jamais! Никаких разговоров про царя, про бунты! Как это... Révolte? Ой, как по-русски... Восстание? Нельзя, Делия! Я не знала, что в этих книгах такие ужасы! Я думала, Скотт — это про princesses, про доблесть! А там... Казни? Толпа с топорами? Ты хочешь, чтобы у нас было так же? C'est impossible! Я хотела, чтобы ты училась манерам, а не... А не готовила insurrection!
— А если в мире есть неравенство? — Делия смотрела прямо в глаза, не отводя взгляда. — Если бедным хуже, чем богатым? Что, молчать? В книге народ не молчал. Они наказали Портеуса, потому что он заслужил. А у нас? Разве в России лучше? Наши Портеусы в мундирах — такие же. Я читала про шотландский народ, и увидела там, как пролетариат борется с несправедливостью. Разве это неправильно?
— Par Dieu! Молчать! — Джозефина вцепилась в платочек, будто он мог её спасти. — Этот Скотт! Я не читала его prison d'Édimbourg! Я думала, это всё про chevaliers, про amour! А ты нашла там... Бунт! Ты сравниваешь наших... Les fonctionnaires... С каким-то злодеем? Это опасно, Делия! Это не romans gentils! Это... Это poison! Я хотела, чтобы ты мечтала о балах, а ты мечтаешь о... Guillotines!
Делия, глаза её горели, но голос оставался ровным, с лёгкой дерзостью:
— Да помилуй, Джо, все так говорят. Что мне нельзя? В книге народ был прав, когда восстал. У нас тоже несправедливость кругом. Папа говорит, что у нас неравенство, и это неправильно. Мама называла Корженевского с его ужинами свиньёй. И ещё...
Она замялась, будто решая, говорить ли дальше, и наконец выпалила:
— И ещё дядя Серёжа рассказывал про царя...
Это стало последней каплей. Джозефина вскочила, её лицо побелело, как мел:
— Qui?! Дядя Серёжа?! — завизжала она, размахивая платочком. — Это кто такой? Какой Серёжа? Non, non, c'est fini! Больше никаких дядей! Ни Серёжей, ни Петь, ни... Ни этих révolutionnaires! И никаких Скоттов! Эти книги, я думала, gentil, про рыцарей, а они... А они diabolique! Портеус, царь, бунты, дядя Серёжа! Это всё зараза! C'est la fin!
Она подхватила шаль, накинула её задом наперёд, как римский центурион, и вылетела из комнаты. Сквозь лестничный марш доносились обрывки:
— Corrompue! Она corrompue! Этот Скотт! Этот Серёжа! Эти... Ouvriers с их proclamations! Или как это... Délégations? Mon Dieu! Портеус! Бунт! C'est la révolution!
Делия осталась в тишине. Не вздохнула. Посмотрела в окно, где вечер хранил отблеск футбольного поля. На столе лежала раскрытая «Эдинбургская темница», и в голове девочки звучали строки о том, как народ расправился с жестоким капитаном, который, подобно многим в России, прикрывался властью, чтобы творить несправедливость.
А Джозефина, с вытаращенными глазами и шалью, надетой задом наперёд, металась по прихожей. Куда идти? Кому жаловаться? К матери Делии? Non, миссис Йорк сама говорит сомнительные вещи! К отцу Мэттсону? Он философ, ещё похвалит за liberté! К кухарке? Ne ris pas, Joséphine! Mon Dieu, mon Dieu! Как могла она, гувернантка, не читавшая толком Скотта, думать, что его книги — это невинные сказки про рыцарей и принцесс? Как могла «Эдинбургская темница» заронить в голову Делии мысль, что народ должен свергать таких, как Портеус, и что в России полно своих «Портеусов» во власти? И этот дядя Серёжа! Она хотела воспитать леди, а вырастила... révolutionnaire!
И тут её взгляд упал на фигуру, медленно бредущую по улице. Жалкую и одновременно — как бы это ни было странно — величественную.
Старец Ной. Юродивый, местная достопримечательность. Кто-то крутил у виска, кто-то осенялся крестом, а дети просто убегали. Его знали все — но никто не знал, откуда он, где живёт, и зачем на него всегда пахнет одновременно свечками, бараньим жиром и чем-то… И чем-то погребальным.
Он был сутул, со скошенными плечами и круглым выпуклым животом, который почему-то напоминал буханку хлеба, спрятанную под рясой. Лицо у него было поросшее рыжей бородой, всклоченной и подозрительно сальной. Глаза — мутные, рыбьи, как у кота, который видит, но не смотрит. Волосы, вероятно, не знали мыла годами, зато от них стойко тянуло лампадным маслом — с примесью чего-то мерзко-сливочного.
Джозефина замерла.
— Это знак... — прошептала она. — Un vrai signe de Dieu...
Конечно. Именно так, как в книгах. Не священник, не профессор, не друг семьи — а старец, юродивый, божий человек, которого сам Господь послал именно в этот момент. Он шёл прямо по их улице. Именно сейчас. А ведь раньше его не было. Или она просто не замечала?
«Он будет проводником. Он вырвет дитя из лап сатаны. Он знает путь», — билась у неё мысль, одновременно театральная и отчаянная.
— Monsieur Noah! — выкрикнула она, выбегая к калитке. — Подождите! Arrêtez-vous! Я... Я вам... Я нуждаюсь в вашей... В вашей божеской силе! Это срочно! Это духовно! Это — fille damnée! Погибшее дитя! Вы должны...
Но старец, не изменив выражения лица, просто прошёл мимо. Лишь на секунду повернул голову — и его глаза, рыбьи и пустые, встретились с её. Что он там увидел — если увидел хоть что-нибудь — осталось тайной.
Джозефина, однако, решила: он принял вызов. И теперь всё зависит от неё. И между тем, если кто из питерских и говорил с уверенностью, что никто не знал, откуда взялся этот странный юродивый по прозвищу «старец Ной», то, увы, глубоко заблуждался. Знали. Да ещё как! Просто история его была такой... Ну, такой что не каждый сразу и расскажет, не расхохотавшись или не перекрестясь.
Настоящее имя старца было вовсе не Ной, а Ферапонт. Родился он в уважаемой династии священников — у них даже кот, казалось, благословлял миску перед едой. Отец его, дед и прадед — все в рясах, с бородами и серьёзными взглядами, даже на фотографии глядевшими так, будто собирались отправить тебя в покаянный пост.
Ферапонта, понятное дело, с детства наметили в духовные — пошёл в духовное училище в Екатеринославе. Учился он там усердно, но без радости, как кто зубрит список покупок чужими словами. А потом однажды — бац! — увидел на улице колонну пехоты, за ней артиллеристов, а в конце — гордо ехавшего трубача, который дул в рожок так, что у прохожих ёлки в голове загорались. Ферапонт тогда понял: всё, к чёрту (извините) катехизис — хочу маршировать!
Он вымаливал у отца разрешения пойти в юнкера, отец предложил «ещё чуть-чуть потерпеть», но «чуть-чуть» затянулось, и вскоре отец вообще организовал ему помолвку с Ариной — доброй девушкой, но с мечтами о борще, а не о пушках. Взбешённый Ферапонт сбежал в Чугуев и поступил в военное училище. Там оказался неожиданно хорош в литургии (!) — и впечатлил даже генерала. Но когда тот спросил, будет ли он в бою молиться или командовать, Ферапонт понял: раз уж и военные шутят про его рясу, то, видимо, никуда от неё не деться.
Отец нашёл его, вернул домой, обвенчал с Ариной, рукоположил в священники. Всё бы ничего, но жизнь в браке напоминала комедию «чужие люди живут в одной квартире»: Арина готовила борщи, Ферапонт читал «О вере» и чувствовал себя как в санатории с очень скучными вечерами. А когда Арина умерла в родах вместе с их ребёнком — он стал совсем невыносим.
Кульминацией стала исповедь одного купца, который побил своего работника и подставил его. Ферапонт, решив спасти невинного, пошёл к епископу — но тот заявил, что исповедь святая и пусть уж пострадавший помучается.
Ферапонт взял — и плюнул ему в лицо. Прямо в лицо, как есть! Монахи хотели связать его, но он сбежал, сорвав рясу, и исчез.
С тех пор в Петербурге и бродит странный юродивый с запахом лампадного масла и повадками полуфилософа-полусумасшедшего. Питерские дети боятся, торговки крестятся, а Джозефина — ах, Джозефина! — уверена, что он послан ей лично с небес, и сейчас, увидев перед собой этого опустившегося человека, она, ведомая озарением (и лёгкой истерикой), вцепилась в его руку так, словно ловила спасательный круг. Сама себе казалась пророчицей.
— Это же... Это же знак! — шептала она, хватая старца за локоть. — Vous êtes envoyé! Вы — посланец свыше! From le ciel! — Последние слова она почти выкрикнула, отчего прохожий дворник уронил метлу.
Старец Ной замер, как бурый медведь, выведенный в городскую лавку. Его мутные глаза налились тревогой, а усы вздрогнули.
— Кто? Што? Куды? — начал он шамкать, заглядывая ей в лицо. — Я — святой! Я сам с сивизду шёл! Там мне и шептнули... Что пора уж кого-то там... Очищать, ну!
Джозефина не слушала. Повторяя «c'est la grâce divine» и «allez, allez», тащила его за собой по мостовой, попутно одёргивая рясу, которая угрожающе волочилась, собирая дорожную пыль и конфетные фантики.
В коридоре дома их настигла Карен — и, увидев их, громко ахнула.
— Боже милостивый! — выдохнула она, закрывая рот ладонью. — Джозефина, вы что, в лихорадке?! Кто это?! Что это?! И почему оно у нас дома?!
— Он... Он это... Un saint! Святой в смысле! Le plus vrai possible! Прямо как... Как апостол Павел!
Старец, довольный таким вступлением, обернулся к Карен и вежливо поклонился — чуть не упав. Потом, уставившись на пыльный угол у лестницы, пробормотал:
— Эт-то... Я как его... Святой старец... Ной... Я... Я очищаю мыслью! Сня-ня-нятия всякие, чтобы не рыпались... Э-э... Эти, значит, черти!
— Он шамкает, — холодно заметила Карен. — И несёт какую-то чушь.
— Это... Это особый дар! Он с духовной стороны говорит, понимаете? Сквозь... Сквозь слои, как бы! — уверенно объясняла Джозефина. — Это... La voix de l'esprit!
— Да я же... Да я же святой! — подтвердил Ной, приподняв бровь. — Сам себе освящаюсь... Каждое утро! Молитву мямлю! Сначала вслух, потом про себя, а потом... У-у-у... В животе гудит — значит, пошла духовность!
Карен только моргала. Она не могла оторвать взгляда от выпирающего под рясой живота — будто там и правда скрывался квашеный дух православия в жестяной банке.
— Ладно, — устало сказала она. — Только пусть не садится. Ни на что. И пусть молчит. Хоть минуту.
— Я же святой, я не просто так... Так я очищу её... — пробубнил старец, — Молитвой, да... И чесноком! Потому как сатана — он боится, гад, чеснока... Даже если не ест его!
Джозефина сияла.
— Вот видите! Il connaît les secrets! Он всё знает! Это же небеса! О, Боже, я знала! Вы только не волнуйтесь, madame, он вашу дочь полностью... Э-э-э... Трансцендентирует!
— Только бы не до обморока, — пробормотала Карен и ушла на кухню за валерианой.
Дверь в комнату Делии распахнулась. На пороге стояла Джозефина, бледная, держащаяся за стену, рядом — юродивый. Подойти ближе к девочке она не решалась — слишком чуждая, слишком пугающая стала ей её бывшая воспитанница.
— Voilà! — выдохнула Джозефина с фальшивой торжественностью. — Это... Le saint! Понимаешь, Делия? Он — святой человек! Он тебя... Очистит, освятит... Словом, всё, как положено в Божьем доме!
Ной, неуклюжий, как медведь, переступил порог, озираясь с настороженной важностью. Его ряса, застиранная и пропахшая кислятиной, колыхалась, будто парус на ветру. Он посмотрел на Делию, сидящую на кровати с сжатыми кулаками, и неуверенно перекрестился — снизу вверх, вбок, а затем, почему-то, ткнул пальцем себе в ухо.
— Эт... Ты... Дщерь Божья? — прошамкал он, будто жуя слова. — Щас я тя... Ш-ш-ш! Молитвой, значить! Пых! И вся нечисть — фьють! Прям на вокзал Казанский укатит!
Делия вскинулась, как кошка, готовая к прыжку. Её глаза сверкнули, пробежавшись от Ноя к Джозефине.
— Вы что, рехнулись?! — рявкнула она. — Это ещё кто такой?! И с какой стати вы решили, что мне нужен этот... Этот ваш юродивый, чтобы меня «очищать»?!
Ной обиженно засопел, выпятив живот, который, казалось, вот-вот лопнет под рясой.
— Я не юродивый... Я святой! Пузатый, значить, для святости! — прогундосил он, похлопав себя по пузу. — Эт у меня брюхо — для молитвы, чтоб ей, значица, разгуляться!
— Барышня, умоляю! — залепетала Джозефина, теребя край своего платка. — Ты не понимаешь! Ты же говорила... Про царя, про дядю Серёжу... Это всё революция! Я читала в листовках! Так и начинается — смута, бунты, а потом... Гильотина!
— Да вы просто не понимаете, о чём в народе все говорят! — отрезала Делия. — И про дядю Серёжу не смейте болтать, коли ничего не знаете!
— Aïe! — взвизгнула Джозефина, прижимая руки к груди. — Это всё, как в прокламациях! О, Боже, я потеряю репутацию гувернантки!
— А я уже теряю терпение, — процедила Делия. — Уведите этого... Этого старца, пока я не позвала своего папу!
Ной, уже поднявший руку для благословения, замер под взглядом Делии, как мышка перед кошкой. Его губы задрожали, и он забормотал, спотыкаясь на каждом слове:
— Я-а... Я... Ш-швятой... М-м-молюсь, дщерь... Г-г-господи, спаси...
— Молись у себя в келье под лавкой! — бросила Делия, вскочив с кровати. — Святой, говоришь? Да от тебя воняет, как от винной бочки! Ты что, с монахами и сынками богатеев за столом сидишь, «микстуру» их пьёшь, пока они контрабанду в монастыре прячут?
— Délia! — ахнула Джозефина, побледнев ещё сильнее. — Qu'est-ce que tu fais?! Arrête! Это святой человек! Il est envoyé par le ciel!
— Послан вонять и контрабанду покрывать? — Делия шагнула ближе, её голос дрожал от гнева. — Я слышала, как ваши «святые» в бархатных комнатах с купеческими сынками вино хлещут, карты тасуют и церковные кружки делят! А ты, Ной, или как там тебя, — небось, тоже там сидишь, пузо наедаешь, пока народ за вас молится?!
— Non, non! — запричитала Джозефина, вцепившись в штору, будто та могла её спасти. — Он святой! Un instrument du divin! Он видит ангелов, он молится за нас!
— Ангелов? — Делия почти рассмеялась, но смех её был злым. — Он видит только дно бутылки! А ты, Джо, видишь только его «святую половину», потому что боишься правды! Ваши монахи — лицемеры! Они контрабанду в подвалах держат, с богатыми шалопаями пьянствуют, а потом в церкви крестятся и поют, будто святые!
Ной, пятясь к двери, бормотал, захлебываясь словами:
— Я-а... Г-г-господи... П-п-помилуй мя, дщерь...
— Про таких, как ты, я знаю! — не унималась Делия. — В монастырях — посты да молитвы, а за дверями — карты, вино и контрабанда! И ты ещё смеешь меня «очищать»? Да ты сам грязнее, чем пол в трапезной!
— Délia, par pitié! — взмолилась Джозефина, чуть не падая в обморок. — Он sacré! Он послан Богом!
— Он послан чёртом! — отрезала Делия и схватила с комода французский разговорник.
С яростным движением она швырнула его в стену. Книга глухо ударилась, и Ной, взвизгнув, прикрыл голову руками.
— А-а... П-п-прости мя... Дщерь... — просипел он, бросаясь к двери.
Его ряса зацепилась за порог, из-под неё выпал сушёный лимон и покатился под комод. Старец пискнул, споткнулся и вылетел из комнаты, оставляя за собой шлейф запаха пота, лука и пыльных тряпок. Джозефина обмякла, прислонившись к стене, и шептала, задыхаясь:
— Seigneur miséricordieux... Quelle horreur...
А Делия медленно села на кровать, крепко сжав кулаки на коленях. Вся дрожь ушла. Осталась только жёсткая, молчаливая обида.
Джозефина не выдержала. Её лицо исказилось, рот раскрылся, будто она хотела закричать, но звук не вырвался. И вдруг — как обрушенная кукла — она рухнула на пол. Лицо бледное, глаза закатились. Сердце, как показалось Карен, остановилось.
— О нет... — прошептала Карен, вбегая. — Пелагея! Живо за доктором Хастингсом!
Пелагея, испуганно перекрестясь, выскочила, задев ведро с водой. Делия стояла у окна. Она не обернулась.
— Диля... — Карен осторожно подошла ближе. — Что здесь случилось?
— Ничего. — Голос дочери был странно ровным.
— Ничего?! Джозефина лежит без сознания!
— Она притащила ко мне вонючего старика и сказала, что он меня спасёт, — сказала Делия, всё ещё не глядя на мать. — Как будто я прокажённая. Как будто я... Как будто я дьявол. А он — святой. От которого воняет псиной. Ты бы хотела, чтобы тебя такой «святой» очищал?
Карен не ответила. Она посмотрела на Джозефину, судорожно дышащую на полу, и закрыла лицо руками.
Тем временем юродивый, которого девочка назвала «жалким», — а это слово разорвало в его голове хрупкую сеть фантазий, в которых он был пророком, избранником, страдальцем во имя Господа, — нёсся по улицам. Пелена на глазах, мутный страх, как липкий туман. «Дочь сатаны», — пульсировало в его голове. «Она обнажила... Она увидела... Она...»
Он вылетел на перекрёсток и не заметил бричку. Кучер завопил, но поздно — тело старика полетело в воздух, упало, кувыркнулось и замерло в жалкой позе, будто он молился. Бричка остановилась. Кто-то заорал: «Старика сбили!» Но уже никто не подходил — все медленно расходились, как если бы само место стало скверным.
В комнате было тихо. Только тикали часы. Джозефина застонала.
— Она жива, — прошептала Карен. — Господи, слава Богу...
— Слава кому? — вдруг спросила Делия. — Тому, кто посылает таких как он? — она кивнула на дверь. — Или тому, кто молчит, когда взрослые с ума сходят?
— Ты не понимаешь, — тихо сказала мать. — Джозефина испугалась... Она хотела как лучше...
— Я тоже. Только у меня нет ни святого, ни духа, ни книжек по спиритизму. Есть только я. И вы все, кто меня не слышит. Только боитесь, что я стану не такой, как надо.
Карен подошла к девочке и хотела обнять её, но Делия отстранилась.
— Мне нельзя злиться, да? Это же грех. А вон тому можно было — вонь пускать и глазёнками вращать, и никто ему слова не скажет.
— Диля...
— Всё, мама, я хочу спать, выйди пожалуйста.
И она медленно села на кровать, сжав кулаки на коленях. В комнате было уже темно, лишь от штор дрожало мутное сияние фонаря. Воздух стоял, как после грозы, но гром не прогремел — он случился внутри неё.
...666...
И в этой тишине, вдруг ставшей звенящей, точно вся вселенная сделала шаг назад, чтобы дать ей подумать, — кто-то другой, совсем в ином месте, в ту же самую минуту, лежал без сна, глядя в треснувшую штукатурку над собой.
Это был Сергей Цацырин — студент с бледным лбом и чёрными, неуложенными волосами, похожий скорее на поэта, чем на революционера, и всё же связанный с подпольем, как капля чернил — с пером. Его комната в коммунальной квартире на Среднем проспекте была убога и холодна: в углу протекала стена, а под окном дуло так, что свеча дрожала. Но он лежал под пледом, не чувствуя холода — душа его грелась воспоминанием.
О, как часто в сумерках сознания он возвращался туда — в Колпино, на плотину, в середине февраля тысяча девятьсот четвёртого года... Была суббота, мороз царапал щеки, как тонкая вуаль изо льда, и воздух был так прозрачен, что можно было различить дальние трубы, будто нарисованные тонким карандашом на белом небе.
Сергей тогда только начал слушать разговоры в коридорах университета, где тайные листовки передавались под тетрадками, а фамилии говорились шёпотом. Но именно тот день остался навсегда: яркий, как шрам.
Он шёл по тропинке вдоль замёрзшей реки, закутавшись в шубу, зарывшись в мех воротника, и вдруг заметил, как кто-то приближается. Это была пара — странная, несогласованная: юноша с чемоданом в одной руке и книгой в другой, и девушка, красивая, в белом платке, застёгнутом на пуговицу у подбородка. Она первой окликнула Сергея:
— Простите... Вы — Цацырин?
Он остановился. Сердце дёрнулось — она была не просто красива, в ней было что-то неуловимо знакомое, будто он уже встречал её во сне.
Юноша засмеялся и кивнул:
— Это он. Славно. Знакомьтесь, я — Вячеслав Грифцов, а это — Дарья Мироновна. Можете взять её под руку, я и так гружён, как сивый мерин. А она лёгкая, вы не надорвётесь.
Сергей, застигнутый врасплох, не знал, смеяться ли, краснеть, или протянуть руку. Он выбрал последнее — и когда её ладонь легла ему в локоть, ему показалось, что весь мир — не более чем пар над замёрзшей речкой.
Затем они с трудом начали ловить извозчика — ибо лошади были в цене, а мороз крепчал. Вожделенные сани, наконец, подкатили, лошадь с бляхами на нагруднике тряхнула гривой, и их троица села: Грифцов впереди с чемоданом на коленях, Дарья и Сергей — рядом, укрывшись одним пледом. Возница тронул вожжи, колокольчик прозвенел, и город остался за спиной.
Ехали долго — через мост, вдоль скованной Невой, мимо вмерзших барж и шпилей, что глядели в небо, как застывшие стрелы. Вячеслав говорил то о Смольном, то о Карамзине, но Дарья, смеясь, велела молчать и «пить тишину» — как сироп от скуки. Тогда все трое молчали, и только снег скрипел под полозьями, и ветер гулял между воротников.
— Что за воздух, — прошептал Сергей, — будто не в грудь вдыхаешь, а в душу.
Дарья улыбнулась. Он запомнил её профиль — тонкий, как на серебряной монете, и глаза, сверкавшие в морозной позолоте.
— Ты в первый раз? — спросила она его на «ты», глядя в снег.
— В первый.
— Тогда запоминай. Такие дни не повторяются.
Через семь вёрст добрались до поворота, у которого стоял покосившийся указатель. Здесь уже не пели колокольчики, и ветер взвивался у изгородей, поднимая сугробы, как занавес на сцене.
— Здесь, — сказал Грифцов и, вскинув чемодан, шагнул вперёд.
Деревня, чьего имени Сергей так и не вспомнил потом, спала под тяжёлым снежным покрывалом. Сугробы были по пояс, крыши до земли, и всё напоминало страну, где живут великаны и молчат. Они шли один за другим: Грифцов с чемоданом, Сергей и Дарья следом. Дарья хохотала, когда снег проваливался под ногами, а Сергей спешил подать ей руку.
Вскоре они вошли в просторную горницу, где от стужи и снежной слепоты становилось почти жарко. Воздух был тяжёл от дыхания, запаха дров, табачного дыма и чего-то пряного — корица, быть может, или просто тёплый хлеб. Вдоль стен — лавки, скамьи, а в центре, словно в хороводе, сгрудились человек двадцать. Мужчины, преимущественно молодые, с ясными глазами и резкими чертами. Две девушки — одна в бархатной кофточке, другая в сером платке — стояли чуть в стороне, но не выглядели чужими.
Сергей снял шубу. Комната притихла — на нём был тёмно-синий офицерский мундир с золотым кантом, аккуратно подогнанный, с серебряными пуговицами. Он почувствовал сразу десятки взглядов — одни с любопытством, другие с тревогой, третьи — с откровенным неодобрением.
Ляся — та, в бархатной шубке — подошла ближе. Её каштановая коса спадала через плечо, а голос был звонкий, чуть насмешливый:
— Вы... Вы военный?
Сергей от неожиданности вздёрнул подбородок, но быстро взял себя в руки. Он почувствовал лёгкое жжение на щеках, но ответил спокойно:
— Нет. Это мундир моего отца. Он служил в Крыму.
— Воевал на Крымской войне? — переспросила девушка. — Так это почти музейная вещь!
Кто-то сзади хмыкнул. Кто-то откашлялся. Ляся смерила его взглядом, в котором смешалось всё: и шутка, и интерес, и осторожность.
— А зачем вы его надели?
Сергей пожал плечами, чуть виновато:
— Не знаю... В нём тепло. И... И в нём я — не совсем я. Так легче.
— А-а, вот оно как, — Ляся усмехнулась и вернулась к своей подруге, бросив на ходу: — Смотри, Дашка, у нас теперь и форма есть. Почти как у японцев.
Дарья Мироновна села у окна, обратив лицо к свету — будто всё это происходило без неё, но когда взглянула на Сергея, в её глазах мелькнуло то самое прежнее тепло, с которым она дала ему руку тогда, у парка.
— Не волнуйся, — прошептала она едва слышно. — Здесь никто никого не ест. Только иногда.
Сергей улыбнулся. Он не знал, что ответить, но и не нужно было — в горнице уже начинали говорить громче, кто-то подал хлеб, кто-то наливал чай в стеклянные стаканы. Мундир, казалось, перестал бросаться в глаза. Его — приняли.
В это время Вячеслав, отставив сапоги поближе к печке и с явным удовольствием отогревая ноги, открыл свой потёртый чемодан. Листки в нём были аккуратно уложены: сероватая бумага с нечёткой типографской печатью, от которой пахло типографской краской и улицей. Он раздал их молча — каждому по одному, без лишних слов. Некоторые тут же начали читать, другие прятали в карман, третьи, совсем молодые, только переглядывались с настороженным возбуждением.
Вячеслав уселся у самой печки, раскинул руки по лавке, точно древний римлянин, и начал говорить — без бумажки, свободно, с тем особым жаром, каким говорят те, кто не столько объясняет, сколько верит.
— Мир, — начал он, — подчинён законам. Всё в мире, товарищи, движется по ним: камень ли падает, пар ли поднимается, солнце ли садится, или народ поднимается на царей.
Он говорил негромко, но каждое слово будто звенело — оттого, что его речь была не просто заученной, а пережитой. Вскоре в комнате стало тихо, даже дрова в печи трещали скромнее.
— Мы живём в обществе, где банкиры и помещики — как пауки, жрут нас, по ниточке вытягивают. Гляньте на фабрики, на пашни, на больницы — везде один и тот же крик: «потерпи!» А сами, эти господа, жиреют, как на дрожжах. На людской крови! Они боятся только одного — что народ прозреет. Что слепой начнёт видеть.
Он подался вперёд:
— И вот чтобы этого не случилось, чтобы мы не объединились — нам подсовывают врагов. Япония, говорят, угрожает! А вы думаете, правда угрожает?
Сергей, до этого молча сидевший на краю лавки, ощутил, как дрогнули губы Дарьи, сидящей рядом. Он посмотрел на неё, но она не отвела взгляда от Вячеслава.
— Все эти разговоры о Корее, о железной дороге, о каких-то островах — дым. Дым, чтобы мы не видели костра. Настоящий враг у нас не в Квантунской армии. Он — тут. В кабинетах. В особняках. На Знаменской и Мойке. Он носит цилиндры, а не каски.
Ляся сжала руки в кулаки. Один из мужчин с уставным видом прошептал: «Правду говорит». Кто-то перекрестился — не от ужаса, а как от огня.
Вячеслав улыбнулся, но в этой улыбке не было ни тени лёгкости:
— Пока мы будем думать, что сражаемся с японцами, мы не заметим, как погибаем за самодержавие. За их рубли, за их дворцы. За их страх — потому что они боятся нас.
И вдруг он стукнул ладонью по колену:
— А мы бояться не должны!
И эти слова, будто молния, осветили в Сергеевом сознании всё, что до того было неясным, размытым. Он слушал, как заворожённый. Нет, сказанное не было для него новостью — он читал листовки, краем уха ловил разговоры в столовых, где сидели черноволосые типы с южными фамилиями, он уже знал, что такое «гнет» и «эксплуатация». Но Вячеслав говорил не лозунгами — он будто брал мир, как часовой механизм, разбирал на винтики и показывал, как всё работает. Почему один живёт в мраморе, а другой — в промёрзлой каморке. Почему за справедливость дают по почкам. Почему пушки стреляют не в Японию, а в рабочее сознание.
— Почему, — звучал голос Грифцова, — крестьянин, трудясь от зари до зари, едва может прокормить своих детей, а помещик, за которым числится двадцать душ, спит до полудня и дремлет в кресле до полуночи?
— Почему, — спрашивал он, — рабочий, у которого в мозолях весь хлеб России, получает меньше, чем булочник за пирожные?
— Почему банкир, никогда не державший в руках ни молота, ни плуга, ни даже простой линейки, распоряжается заводами, городами, жизнями?
Сергей вцепился пальцами в лавку. Ему казалось — сейчас кто-то скажет: «Довольно! Замолчи!» Но никто не говорил. Все слушали, как пророчество.
— И почему, когда мы поднимаем голос — за нас, за наших, за детей наших, — почему тогда нас сажают в эшелоны и везут умирать к холодной воде и к свинцу?
Он говорил мягко, но от этих слов у Сергея всё внутри стянулось. Лицо Дарьи было близко, он чувствовал её дыхание, и ему хотелось схватить её за руку — не из страсти, а из отчаянного согласия.
«Да, да», — стучало у него в висках. Он не знал, как бороться, но он знал: бороться нужно.
— Не потому ли они нас гонят на убой, — добавил Вячеслав, глядя куда-то мимо всех, — что боятся услышать наш голос?
Он замолчал.
Тишина повисла над горницей, густая, как пар над кипящим котлом. Материалы, которые Грифцов приводил, — цифры о доходах помещиков, хроники голода, рассказы о забастовках на Путиловском заводе и слухи о тайных совещаниях царских министров, — были подобны искрам, падающим в сухую траву. И в Сергеевой душе вспыхнуло. До этого момента он чувствовал — мир несправедлив, но теперь увидел это, как под увеличительным стеклом: ясно, отчётливо, болезненно. Вячеслав говорил не только страстно — он говорил точно, со знанием, будто читал не книги, а само сердце эпохи.
«Война с Японией?» — пронеслось у Сергея в голове. — «Это не защита родины. Это шахматная партия, где фигуры — мы. Пешки, что идут вперёд, чтобы сгинуть на поле, которое им не принадлежит».
Грифцов показывал: всё связано. Война — продолжение страха. Царь боится голодных, боится тех, кто может выйти на улицу и закричать. Чтобы никто не закричал, — лучше отправить их под пули. Это не безумие. Это расчёт.
Сергей чувствовал: рамки рушатся. Всё, что казалось прочным — звания, погоны, гимны, даже молитвы, — дрожит, как мишура при сквозняке. Солдат и генерал теперь не были ему двумя ступенями лестницы — это были два разных берега. Между ними зияла пропасть. Он, Цацырин, всегда стоял где-то между — в офицерской шинели, но с глазами рабочего. Теперь он падал — и знал, на какой берег хочет упасть.
— Это не просто доклад, — прошептала Дарья Мироновна, склонившись к нему. — Это, Серёжа, пробуждение.
После слов Грифцова по горнице пошёл гул — не крик, не шум, а словно ветер пронёсся над водой. Люди переглядывались, обменивались короткими репликами, кто-то вскакивал, кто-то садился, как будто от усталости. Один рабочий, плечистый, в рубашке с заплатами, сказал глухо:
— У нас в мастерской урезали плату. Говорят, для фронта. А ящик с ящика не успевают складывать. Торгуют — вот на чём наживаются.
— А у меня брат... — начала молодая учительница, тонкая, в платочке. — Он ничего не понял. Ему выдали шинель и велели ехать. А куда? Зачем? Он только и сказал: «Скажи матери, чтобы не плакала».
— А царь... — резко вступил студент в пенсне, худой, словно натянутый нерв, — царь не глуп. Он знает, как это работает. Он боится революции. Боится таких, как вы, как мы. Война — это морфий: пока тело разъедает гангрена, боль приглушена. Но потом — будет поздно.
Сергей не мог оторваться. В каждом из них он узнавал себя. В усталом рабочем — своего дядю, в девушке — свою мать, в студенте — самого себя, яростного, отчаянного, пугающегося своих мыслей, но не способного их остановить.
Они говорили — и он слушал.
И он понимал: не один он так чувствует. Они тоже. Это — не случайность. Это — сила. Это — жизнь. И больше всего — жажда быть достойным этой жизни.
— А вы, молодой человек, — раздалось неожиданно из-за стола, — точно не офицер?
Голос принадлежал Моте — Матрёне Егоровне, невысокой женщине с быстрым, цепким взглядом и густой косой, убранной под платок. До сих пор она молчала, прислушиваясь к каждому слову, но теперь, подперев щёку рукой, с лёгкой насмешкой смотрела прямо на Сергея.
— Настоящий мундир, всё по уставу, — добавила она, кивнув в сторону шинели. — Что же это за студент такой?
Сергей немного смутился, но голос его прозвучал уверенно:
— Шинель отца. Он воевал в Крыму. Я лишь надел её от мороза, а не по чину. К офицерству не имею никакого отношения. Я — студент юридического факультета.
Мотя кивнула, как будто чего-то именно такого и ждала.
— Ну, раз так, то ладно, — пробормотала она, — а то я, знаете ли, после одного поручика теперь всяких военных стороной обхожу. И вы, значит, против царской волюшки?
Сергей чуть улыбнулся.
— Я — за правду. А правда с царской волюшкой редко совпадает.
— Ай да молодец, — тихо, но с одобрением сказала Мотя. — А то иной как откроет рот — будто сапогом по голове. А вы не боитесь?
— Боюсь, — честно признался Сергей, — но бояться — не значит молчать.
Она удивлённо глянула, затем, немного погодя, спросила:
— А к вам, студентам, народ прислушивается? Или тоже читают и спорят по кабакам?
Сергей пожал плечами.
— Кто как. Кто-то спорит. Кто-то боится. А кто-то едет зимой в Царское Село, чтобы слушать слова, которые греют, как печка.
— Ага, — крякнула Мотя и подняла стакан чаю, — чтобы потом в казарму или в Сибирь, ага?
— Бывает. Но ведь и не ехать — значит, одобрять.
Молча кивнула, долго и внимательно смотря на него.
— Серьёзный вы, однако. И симпатичный. Ладно, глядишь, и толк из вас выйдет.
В комнате послышались приглушённые смешки. Вячеслав, всё это время молчавший, наконец усмехнулся и, не глядя на Сергея, сказал:
— Убедил, брат, народ. А это уже кое-что.
Цацырин чуть покраснел, но не от смущения — от того внутреннего жара, который с новой силой разгорелся в груди. Мотя одобряет, Грифцов доверяет, а значит... А значит, он на своём месте. И может быть, даже нужнее здесь, чем в университете.
Он снова посмотрел на лица в комнате — на рабочих, студентов, женщин, на Мотю. И понял, что именно здесь начинается дорога, по которой он, возможно, пройдёт до самого конца.
И едва отзвучала эта внутренняя мысль, как в жарко натопленной горнице наступила новая, странная, почти мистическая тишина. Все ждали. Дарья Мироновна — та самая девушка, с которой Сергей когда-то шагал по тропинке у замёрзшей речки, — поднялась из-за стола и сказала с лёгкой улыбкой:
— Сейчас, — сказала она, — я прочту нечто странное. Странное и, быть может, ещё сырое. Это пьеса... Её написал поэт, почти мальчик. Вы его не знаете, его фамилия Хлебников.
В комнате, где ещё колыхалось послевкусие Грифцова, повисла тишина. Кто-то кашлянул. Кто-то пошевелился. Но все слушали.
— Её мне передал один человек, — продолжала она. — Из «Знания». Он сказал, что Горький прочёл, покачал головой и отверг. Слишком... Слишком не по форме. Но, — Дарья подняла подбородок, — ведь и истина часто к нам является в рваной рубахе, а не в лакированном цилиндре!
Она развернула потрёпанные листы, исписанные чернилами, словно древний свиток.
— «Елена Гордячкина». Пьеса. Или, может быть, сон. А я буду — все роли.
И с этими словами началось нечто невозможное.
Сначала она заговорила тихо, робко, голосом крестьянской девушки:
— Зачем ты, барин, землю засыпал солью? Мы ведь здесь корни сажали, не ненависть...
Затем, вскинув голову, изменила голос на глухой, гнусавый — старого помещика:
— Твоя земля? Ха! Твоя — значит, ничья. А моя — по закону. По бумаге. По Божьей воле, понял?
Все замерли. Даже чай в стаканах, казалось, перестал остывать.
Потом — новым голосом, высоким и с хрипотцой — появился городской чиновник:
— Мы тут ради порядка. Ты мешаешь. А что ты — женщина и босая — бумага не знает.
Дарья вдруг метнулась к печке и, будто на возвышении, заговорила снова — голосом самой Елены, ярким и чистым:
— Я — как кувшин, что треснет, и потечёт свет. Смотрите!
Она схватила медную кружку, ударила ею о пол — звон разлетелся по комнате, и все на миг поверили, что свет и правда вырывается из её рук.
— Каждая капля — это мы! И мы сольёмся в море! И помните — буря грядёт!
Сергей почти не дышал. Он чувствовал, как сердце бьётся в унисон с её голосом.
А затем, будто обрывая струну, она перешла к финальной сцене: хриплым, сдавленным голосом — словно под ударами:
— Я свободная! Слышите? Не рабыня! — и потом шёпотом: — Буря... Буря грядёт...
И всё. Дарья опустила листы.
Печка трещала. Кто-то прокашлялся. Один из рабочих тихо сказал:
— Вот это да...
Вячеслав склонил голову.
Сергею пьеса показалась вначале странной. Он ждал другого — прямоты, огня, удара в грудь, а получил — видения, образы, поэтическую бурю. Не крик, а песнь. И всё же... Всё же, чем дольше он вглядывался внутрь услышанного, тем больше чувствовал: это и было то самое. Настоящее. Огонь — не снаружи, а изнутри. Словно слова Дарьи, её звенящий голос, превращённый в оружие, проникал в самое сердце.
«Слишком уж символично», — подумал он сначала. — «Далеко от политики, от простых лозунгов...»
Но тут же, в глубине души, отозвалось иное: «А может, именно так и надо? Ведь то, что рождается из сердца, не нуждается в крике — оно звучит тише, но точнее».
Он сидел, облокотившись на колени, и смотрел на Дарью, стоявшую теперь с опущенными руками, с покрасневшими от волнения щеками, и думал: «Я здесь не случайно. Я среди своих. Я с ними».
С каждой минутой в нём крепла гордость — тихая, радостная. Гордость за то, что был принят. За то, что понимает. Что слышит. Что вот она — истина, к которой шли поколения лучших. Он чувствовал, будто стал частью чего-то большого, древнего и нового одновременно, как если бы взгляды декабристов, народников, всех гонимых — через время, сквозь тьму — легли на его плечи.
«Они не знали друг друга — и всё же стремились к одному... Как ручьи — к реке, как капли — к морю».
И в этот миг он понял. До конца, ясно, глубоко: не надо было прямого крика. Дарья читала так, что в её голосе уже было всё — и бунт, и боль, и гимн. Кувшин, разбивающийся в руках девушки, и свет, вырывающийся наружу, был тем же, что горит в людях. А море, в которое сольются капли, — это и есть народ. Народ пробуждающийся.
«Вот как надо», — подумал он. «Через слово. Через музыку. Через образы».
И, удивлённо, с лёгкой улыбкой, словно выговорил что-то впервые, он прошептал себе:
— Хлебников станет великим. Иначе и быть не может.
Дарья, словно почувствовав этот его шёпот, взглянула на него. Не прямо, не в упор — краешком глаза, исподлобья. Словно тоже знала — сказанное нашло отклик.
А Сергей подумал: «Если придёт великая битва — не с ружьём пойду, а с этой пьесой в сердце. Слово — это оружие. Даже сильнее пули».
Печка потрескивала. Кто-то наливал чай. Вячеслав, всё ещё склонив голову, шептал что-то соседу. А Сергей сидел молча, счастливый, что сердце его заговорило с голосом времени.