↓
 ↑
Регистрация
Имя/email

Пароль

 
Войти при помощи
Временно не работает,
как войти читайте здесь!
Размер шрифта
14px
Ширина текста
100%
Выравнивание
     
Цвет текста
Цвет фона

Показывать иллюстрации
  • Большие
  • Маленькие
  • Без иллюстраций

Омен — Девчушка-чертенюшка (гет)



Автор:
Фандом:
Рейтинг:
PG-13
Жанр:
AU, Исторический, Романтика, Флафф
Размер:
Миди | 552 256 знаков
Статус:
В процессе
 
Не проверялось на грамотность
Сказочка про паршивенького, шелудивого и мерзкого чертенёнка — чернявую лупатую малолетнюю девчонку по имени Делия, — горе-чертовка, которую хочется схватить за шиворот и дать хорошего пинка под зад, чтобы не мешалась под ногами. Этакая «плохиш в юбке», низкопробные выходки которой пресекаются родительской поркой раз и навсегда.
QRCode
Предыдущая глава  
↓ Содержание ↓
  Следующая глава

Наша юная Героиня стремится освободиться от навязанного ей Стража

Из конторы Джин направился прямо к стоявшему у края мостовой извозчику — тощий мужичонка в потрёпанном армяке, с вечно красным носом и взглядом, опущенным в мерзлый булыжник. Лошадь у него била копытом, как будто ей тоже было не по себе.

— К «Медведю», — коротко бросил Джин.

Извозчик кивнул. Без слов взял вожжи, повёл кобылу вперёд. Колёса тронулись, лязгнули, пробежали по обледеневшей мостовой. Петербург растворялся вокруг — в дымке фонарей, во влажных отблесках витрин, в парах с кухни, несущихся из подворотен.

Джин молчал. Сидел прямо, лицо не менялось. Он не смотрел по сторонам. Ни на вывески, ни на прохожих, ни на окна, за которыми мелькали силуэты жизни. Всё это — шум, фон. Он ехал не за разговорами.

У дверей кабака, где тёплый пар сочился сквозь косяки и пахло копчёной рыбой, смолой и прогорклым пивом, он остановился. Заплатил. Извозчик не поблагодарил — только мотнул головой и уехал. Джин вошёл, не оборачиваясь.

Кабак на Большой Морской, популярный среди чиновников, богатых туристов и тех, кто хотел казаться тем или другим, встретил его привычным шумом: звоном бокалов, запахом жареной утки, духов и вина. Здесь всё было точно так же, как и на прошлой неделе, и даже три месяца назад: те же полуслепые зеркала, в которых отражались золотистые лампы и залихватские жесты завсегдатаев, тот же гарсон с вечной ссадиной на скуле, тот же, вечно не настроенный, фортепьянный аккомпаниатор у задней стены.

Джин снял перчатку, провёл ладонью по краю стойки и оглядел зал в поисках знакомого. В этом месте люди, как правило, появлялись по договорённости — или чтобы быть замеченными, или чтобы остаться в тени, притворившись случайными свидетелями чьего-то ужина.

Он собирался просто осмотреться, но взгляд невольно зацепился за дальний угол. И — едва заметный укол удивления: под зеркалом в золочёной раме, за сервированным на двоих столом, сидел доктор Хастингс.

Этого Джин не ожидал. Врач не говорил, что будет. Никаких писем, намёков, ничего. А между тем сидел, как у себя дома: развалившись с небрежной грацией человека, который давно всё понял и теперь просто наблюдает, насколько остальным хватит такта не задавать лишних вопросов.

Рядом с ним — дородный мужчина в мундире. Служивый, без сомнений: широкие плечи, вдавленная шея, лицо тяжёлое, но аккуратное, с той особой складкой между бровей, которая указывает не столько на хмурость, сколько на хроническую необходимость принимать решения.

Джин пригляделся и тут же узнал. Степан Игнатьевич Грубский. Старший пристав. Человек с репутацией — не гремящей, но звучащей. Говорили, что он умеет выбить признание одним разговором, без допросов, без крика. Слухи были противоречивыми: одни называли его ледяным змеем, другие — просто уставшим служакой, который давно понял, что правда не спасает, а лишь мешает оформлению протокола.

Джин не подал виду. Подошёл, снял перчатку, чуть склонил голову. Не сел — ждал, пока его пригласят.

Хастингс, будто только в эту секунду заметив его, обернулся с ласковой ленцой, как хозяин, у которого в саду выросло неожиданное, но приятное дерево.

— А вот и вы, Джин. Превосходно. Всё-таки инстинкт у вас остался. Садитесь. Позвольте представить вас.

Он повернулся к собеседнику, театрально, но без лишней помпы:

— Степан Игнатьевич Грубский, старший пристав, человек, которого боится каждая полутень в городе. А это — мистер Джин Йорк, американский подданный, но наш петербургский зверёк: осторожный, шустрый, редко рычит, но следы оставляет интересные.

Грубский, не вставая, посмотрел на Джина долгим, неподвижным взглядом. Поднял бровь — не от удивления, а как бы оценивая: стоит ли кивать сразу, или пусть подождёт.

Джин, сохраняя нейтральную улыбку, слегка кивнул. Сел — аккуратно, не суетясь, сдвинув стул ровно на полшага в сторону от Грубского.

Хастингс между тем отхлебнул из бокала, подвинул графин и уже, наклоняясь к хлебной тарелке, продолжил в той же, легкой, почти слащавой манере:

— Собственно, мы только что обсуждали, что служебное напряжение — вещь опасная. Вот, смотрите: человек двадцать лет ловит злоумышленников, а теперь у него, извините, желудок категорически отказывается переваривать рапорты. Я как врач ставлю диагноз: хроническое расстройство доверия к действительности.

Грубский не усмехнулся. Только сжал салфетку, сжав её, как будто хотел свернуть в трубку. Бокал перед ним был полупуст. Он глянул на Хастингса — взглядом нехитрым: ещё слово — и я встану.

— Предрасположенность к апоплексии, возможно, — добавил Хастингс, мечтательно глядя на свою вилку.

Джин слегка приподнял бровь и, не касаясь бокала, тихо заметил:

— Джозефина умерла.

Доктор замолчал. Вилка замерла в его руке, как стрелка, указывающая на неожиданное направление. Он отложил прибор, чуть склонился вперёд.

— Умерла? — переспросил он, без ужаса, но с вниманием.

— Сердечный удар. Вечером. Без предвестий. Диля была с ней внизу, слышала, как она вдруг перестала говорить. Бросилась звать. Всё было быстро. Бессмысленно быстро.

— Господи... — Хастингс покачал головой, но без религиозной интонации. — Вот и всё. Франко-канадская выносливость сдала на ровном месте. А я ведь говорил ей: бросьте этот чай с мятой, он добром не кончится. И не слушайте вы свою жену — что за бред она говорила о том, будто корсет поддерживает сердце.

Он вздохнул, как вздыхают по утраченной библиотечной подписке, и, не выдержав, снова взялся за вилку.

— Уж простите, Джин, но именно в таких случаях у меня срабатывает то, что вы, американцы, называете immediate action. Позвольте предложить замену.

— Немного рановато, — отозвался Джин без резкости.

— Да нет, как раз вовремя, — продолжал Хастингс, оживляясь. — Всё равно вам придётся. А у меня есть кандидатура — женщина с опытом, с пониманием психики ребёнка и без сентиментальных привычек. Зовут Лиза Розелли. Американка. С Восточного побережья, кажется, Коннектикут. Выдержанная, светлая, с хорошей речью и устойчивым характером. Я бы даже сказал — непоколебимым. Она из тех, кто умеет наладить дисциплину, не поднимая голоса, и при этом не теряет человеческого облика. Что-то вроде начальника станции с сердцем гувернантки.

Грубский, до этого ковырявший поднос краем ножа, едва заметно усмехнулся.

— И чем же она так примечательна, кроме происхождения?

Хастингс отложил вилку, сцепил пальцы, и, понизив голос, произнёс торжественно:

— Она не носит корсета.

Наступила пауза. Джин посмотрел на него без выражения, только чуть наклонив голову, как будто ждал продолжения. Грубский же выпрямился и, хмыкнув, фыркнул коротко — не зло, но с тем оттенком, какой бывает у людей, слышащих нечто такое, что официально должно быть недопустимым, но на деле давно стало обыденностью.

— Простите, — пробормотал он, стирая уголком салфетки каплю со стола, — но это уж слишком тонкая материя для обсуждения в мужской компании. Хотя, пожалуй, это теперь и есть свобода. С чего начинается она: не с прокламаций и не с университетов, а с того, что женщина перестаёт затягивать себя ремнями.

Хастингс, явно довольный произведённым эффектом, развёл руками:

— Вы смеётесь, а между прочим, это показатель. Корсет — символ всего того, что делает женщину нервной, сутулой и истеричной. Лиза — здорова, прямо держится, улыбается не на силу, не боится детей и не считает каждый взгляд за домогательство. Была при амбулатории у меня около двух лет. Я бы оставил её — да сам боюсь привязаться. А вы, Джин, человек семейный, вам положено заботиться о должном женском влиянии в доме. Особенно теперь.

Джин слушал молча, взгляд его был неподвижен, и только рука слегка двигалась — беззвучно прокручивал в пальцах край столового ножа. Он не возражал, но и не соглашался. Он, кажется, вообще не был здесь — как будто слова Хастингса падали не в уши, а мимо, рассыпаясь в воздухе. Поначалу Джин списал это на усталость, но вскоре понял: нет, дело в другом. В тоне. В интонациях, с которыми Хастингс толкал свою речь — безостановочно, с тем чуть гоготливым удовольствием, каким агент торгует недвижимостью, уверенный, что клиенту некуда деться. В словах, наполненных не заботой, не пониманием, а предвкушением сделки. Всё, что он говорил о Лизе Розелли, звучало не как человеческая рекомендация, а как реклама — и притом настойчивая, почти навязчивая. В каждом слоге сквозило: «Ты возьмёшь её. Ты должен. Я знаю, как тебе надо. Лучше не найдёшь».

Джин невольно вспомнил, как Карен однажды, между делом, сказала с усмешкой:

— У Хастингса дар: он лечит здоровых. Богатых, мнительных, суетных. Выдумает болезнь — и обставит это как откровение. А потом их мужья платят. За процедуры, за воду, за воздух, за хмурый взгляд и за одобрительный кивок. Причём с благодарностью. Он гений. Только не медицины, а психологии наживы.

И тогда Джин рассмеялся. Но теперь — не смеялся.

Теперь он видел, как точно она говорила. Эта беседа за столом в «Медведе», под зеркалом с облезшей позолотой, не была исключением. Напротив, она становилась иллюстрацией. Всё поведение доктора — от весёлой фривольности до якобы небрежных деталей о корсетах — становилось звеньями одной цепи: он продавал. Не услуги. Не заботу. А фигуру. Человека. Женщину. Он хотел «всучить» её — именно это слово всплыло в голове, как незваный свидетель.

Грубский, меж тем, как будто почувствовал, что атмосфера сгустилась. Он поднялся, пробормотал:

— Пора мне... Воды. Или воздуха. Или что там теперь рекомендуют при перегрузке?

Хастингс кивнул с видом соучастника:

— Только не с пузырьками. А то, глядишь, разнесёт вас на месте.

— Разнесёт, ибо это последняя капля, — буркнул Грубский, — что переполнила чашу.

И, не дожидаясь ответа, отошёл в сторону бара, прихватив с собой салфетку, как будто опасался, что его вдруг окатит соусом из собственной жизни. Джин проследил за ним взглядом, а потом повернулся к Хастингсу. Выражение лица его изменилось — исчезла вежливая складка вокруг губ, исчез прищур. Осталось только спокойствие, холодное и почти деловое.

— Скажите, доктор, — проговорил он ровно, но твёрдо. — Вы всегда так рекламируете своих людей?

Хастингс не ответил сразу. Он, будто для порядка, допил остатки вина, вытер рот салфеткой — с той ленивой обстоятельностью, с какой расставляют шахматы перед началом новой партии. Потом, опустив подбородок чуть ниже обычного, прищурился и усмехнулся. Не оскорблённо, не зло, а с тем оттенком снисходительного равнодушия, с каким торговец принимает упрёк покупателя: дескать, да, цену знаю — а не нравится, мимо проходите.

— Если и рекламирую, — произнёс он наконец, — то только тех, кто того стоит.

И, глядя не на Джина, а в бокал, будто обращаясь к прозрачной стенке хрусталя, добавил, спокойнее:

— Лиза не Джозефина. Она не станет водить девочку к юродивым. Не будет пугать её адом, бесами, грехами и прочим церковным мраком, которым та кормила её едва ли не с ложки. Уж я-то знаю, — усмехнулся он.

Джин не ответил. Ни словом, ни жестом. Он только чуть откинулся назад и сцепил пальцы на колене. Лицо его остыло, глаза стали глубже и холоднее, как зимняя вода в ведре. Но доктор будто не замечал.

Впрочем, что-то всё же почувствовав, Хастингс внезапно заговорил иначе — неуверенно, почти с извинением:

— Впрочем... Я, быть может, неправильно выразился. «Девочка»... Простите. Неподходящее слово, с точки зрения... Ну, скажем, её особого склада.

Джин приподнял голову, взгляд стал жёстче.

— Что значит — «неподходящее»? С какой, простите, точки зрения?

Хастингс, иронично вскинув бровь, кивнул — как человек, пойманный за чем-то неловким, но решивший не оправдываться:

— Да хотя бы с точки зрения темперамента. Или, скажем, внутреннего вектора. У неё взгляд иной. Движения иные. Да что я, дилетант, рассуждаю, — вдруг добавил он, заметив, как нахмурился Джин. — Просто... Просто наблюдение. Обычное, поверхностное.

Он улыбнулся, стараясь вернуться к лёгкости, но уже не той, что была раньше — теперь она звучала с натугой. Как у актёра, забывшего текст, но пытающегося взять харизмой.

Джин между тем молчал. Но внутри него росло удивление — и не столько от сказанного, сколько от того, как оно было сказано. Как будто в этих замечаниях, насмешливых, небрежных, но тем не менее точных, сквозило что-то... Что-то лишнее. Как будто доктор знал больше, чем говорил, и, быть может, больше, чем следовало.

Хастингс, будто почуяв этот интерес — а уж нюх у него на напряжение был отменный — вдруг встрепенулся. Он налил себе ещё немного вина, но пить не стал. Напротив, вдруг неожиданно бодро, будто пытаясь сменить пластинку, заговорил:

— Кстати... Вы знаете, что я слышал на днях? Один из богатейших людей Петербурга — не буду называть фамилию, всё равно перескажут неверно — пожертвовал шесть тысяч рублей на храм. Всё бы хорошо, дело благочестивое, но... — Хастингс наклонился чуть ближе, понизил голос, как будто делился тайной из палаты, — заодно велел вырыть у алтарной стены бассейн. И выписал из Москвы крокодила.

Джин слегка моргнул.

— Живого. Самца. Огромного. С документами. Из зверинца при аптекарском саду, кажется. Вёз его в телеге, в ящике, обитом железом. А когда вёз — представляете? — за повозкой потянулась такая орава народу, что один пономарь, косой, но ревностный, взял да и ударил в колокола. Мол, икона едет. Божественная слава.

Хастингс рассмеялся, коротко, но с удовольствием, как будто сам видел.

— От епископа — тридцать дней покаяния. Пост и молитва. Без вина. А пономарь, говорят, оправдывался, будто обознался, мол, люди так шли чинно, и крик был такой... Ну точно крестный ход. Сказал, что не знал, что это крокодил, подумал — чудо какое. Или святыня.

Он отпил немного, глядя в потолок, словно ища там продолжение рассказа.

— А богомольцы потом судачили — как же так, да что это за шутки, да кто его надоумил? Некоторые, правда, говорили, что он это нарочно. Из озорства. Или из мести. А другие... Ну, другие считали, что тут что-то более тёмное. Чуть ли не бесовское.

Доктор ухмыльнулся. И добавил, ковыряя вилкой виноградину:

— Хотя, по мне, так всё просто. Крокодил, он ведь как человек: если его везут на храмовые деньги, он уж точно не откажется. Особенно если по дороге играют в колокола.

Словно в подтверждение возвращения к светской теме, к столу вернулся Грубский — шагал неспешно, но с той тяжестью походки, какая бывает у людей, выходящих не из ресторана, а из внутренней борьбы. Было видно: он был в туалете, но не только.

— Ах, а вот и вы, — воскликнул Хастингс. — Значит, сказали-таки о «капле, что переполнила чашу», имея в виду не философию, а... А физиологию! Мой поклон вашему такту, Степан Игнатьевич! Вы — настоящий Эзоп. А я уж было грешным делом подумал, что вы имели в виду нашу с вами несносную болтовню.

Он засмеялся, но один. Джин остался неподвижен, а Грубский хмыкнул так резко, будто кашлянул. Лицо его слегка посерело, и, опускаясь обратно на стул, он сказал глухо, почти каркая:

— Мало пономарю покаяния. Надо было засадить, чтобы другим неповадно. Похороны за крестный ход принять — ладно, всякое бывает. Но чтобы богомерзкую скотину вроде крокодила с Пресвятой спутать — это уже... Это уже смертный грех!

Хастингс дернулся было, как человек, которого осекли на шутке, но промолчал. Он, возможно, хотел добавить что-то примирительное, но Джин его опередил.

Он поднялся из-за стола с той стремительностью, какая не терпит лишних слов. Резко, будто его окатили ледяной водой. Гримаса — не ярости, нет, — скорее отвращения, промелькнула по лицу, как рябь по тихой воде. Он не оглядывался. Не извинился. Не обронил ни слова.

Бумажные деньги легли на стол точной, плотной кучкой — там было с избытком. Хватило бы и на поросёнка с яблоком, и на вино, и на анекдоты с крокодилом. И ещё осталось бы — на молчание.

Джин направился к выходу. Миновал зеркала, миновал официанта с подносом, миновал игриво расхохотавшуюся даму у дальнего столика. Он не слышал ни скрипа паркета, ни звона бокалов, ни сдавленного смешка, прозвучавшего вслед. Он шёл, как уходит человек, у которого внутри зазвонил собственный колокол — тревожный, непримиримый.

Уже на улице его догнал официант. Молодой, раскрасневшийся, запыхавшийся, с лицом виноватым, как у ученика, забывшего с утра свой ранец.

— Мистер, вы... Вы простите... Трость забыли.

Джин кивнул, молча взял. Трость была тяжёлая. Добротное дерево, лакированный набалдашник, удобный хват. Когда-то — знак достоинства, символ спокойной силы. Подарок Карен. Тогда — это значило: поддержка, уверенность, простое «я рядом». А теперь — напоминание.

...666...

В это время Карен снова сидела в кабинете отца Джеймса Мэттсона в католическом храме Святого Станислава. Тусклый свет лампы отражался на полированном столе, заваленном церковными книгами и свежей газетой, чей заголовок кричал: «Рекордные поставки мясных консервов из Чикаго для Императорской армии Японии».

Карен бросила на священника удивлённый взгляд. Тот, словно не замечая её смятения, легонько постучал пальцами по столешнице, задумчиво покачивая головой.

— Море волнуется раз! — внезапно воскликнул он, будто проверяя, услышит ли его сам Бог или хотя бы какой-нибудь ангел поблизости. Но фраза повисла в воздухе, как забытая гирлянда после Рождества.

Карен никак не отреагировала. Она теребила в пальцах складку платья — жест не столько нервный, сколько методичный, как будто рассчитывала таким образом выжать из материи ответ на вечные вопросы. Мэттсон вздохнул и, откинувшись на спинку кресла, наблюдал за ней, как доктор, ожидающий, когда подопытная мышь начнёт говорить человеческим голосом.

— Вы говорили, что в доме... Что в доме неуютно? — наконец спросил он Карен, его голос слегка дрожал от еле сдерживаемого веселья.

Карен кивнула, теребя край платка. Её взгляд был серьёзным, но в нём мелькала тень усталости от петербургских холодов и чужих взглядов.

— На днях я нашла альбом Дили, — тихо сказала она. — Она забыла его на столе. Там был рисунок осьминога, фиолетового, с жёлтой короной на голове.

Мэттсон хмыкнул, потирая подбородок, словно актёр, готовящийся к комедийной сцене.

— Осьминог, говорите? — протянул он, прищурив глаз. — Это ж зверушка такая — ползёт еле-еле, как баржа по Фонтанке, щупальца тянет во все стороны, а всё равно отстаёт. Похоже на здешнюю империю, а? Россия — махина, а пыхтит, как самовар без дров, за Америкой с её пароходами и фабриками не поспевает!

Карен нахмурилась, но Мэттсон, не останавливаясь, продолжал, явно забавляясь.

— А корона на осьминоге — это вообще потеха! Он же без костей, мягкий, как тесто. Напяль на него корону — и он схлопнется! Не намёк ли это на царя нашего? — он понизил голос, подмигнув. — Слыхали, что Николашка больше в теннис играет, чем империей правит? Может, ваша Диля — тайный бунтарь с карандашом?

Карен закатила глаза, но в их глубине мелькнула тень улыбки.

— Вы всё шутите, а я серьёзно. В доме что-то не так. Будто все знают какой-то секрет, а мне не говорят. Джин стал задумчивым, смотрит в пустоту, отвечает «может быть» или «посмотрим». А он обычно сразу знает, кто прав, кто виноват и куда идти.

— Ох, это дело серьёзное, — хохотнул Мэттсон, скосив взгляд на газету с заголовком о консервах для японцев. — Супруг, который думает, — это опасно. Такие либо в монастырь подаются, либо начинают прошения царю писать, либо... — он сделал театральную паузу, — решают, что тушёнка из Чикаго спасёт их от всех бед.

Карен покачала головой:

— Я чувствую, будто всё вокруг дышит как-то иначе. Как будто дом... Как будто он не только наш. Как будто в нём поселился кто-то ещё. Не телесно, но духовно. Даже столовая пахнет не так. Как будто Пелагея готовит там не еду, а вынашивает свои намерения.

Отец Мэттсон кивнул и полез под стол. Карен нахмурилась:

— Что вы делаете?

Он поднялся с деревянной коробкой в руках.

— Мой старый прибор для диагностики ауры. Очень полезен в делах неуловимых. Вот, смотрите, — и он открыл крышку. — Ладно, я пошутил. Вы и сами видите, что на самом деле это коробка с засахаренным имбирём, но вам ведь стало немного легче, правда?

Карен, к собственному ужасу, засмеялась — негромко, но искренне.

— Вы неисправимы, — сказала она.

— Вот поэтому меня и держат при храме. Чтобы хотя бы один человек тут не был исправим. А теперь, давайте-ка мы с вами вернёмся к началу. Скажите мне: вы уверены, что мёртвые у вас дома действительно мертвы?

Карен медленно перестала смеяться.

— Простите, что?

— Ну, если Джозефина общалась с духами, и его незадолго до её смерти посетил старец Ной, который тоже был не чужд мистике, то кто сказал, что они ушли навсегда? В Петербурге, Карен, это весьма нетвёрдое понятие — смерть.

Он посмотрел на неё серьёзно, и в его глазах вдруг блеснул тот самый огонёк, от которого у Карен иногда по спине пробегали мурашки: смесь остроумия и чего-то древнего, не поддающегося рациональному объяснению.

— И если вы хотите узнать, кто у вас в доме, я бы начал с буфета. Эти, знаете ли, умеют хранить тайны.

Карен закрыла лицо рукой и выдохнула:

— Господь, дайте мне сил.

Когда Карен попросила Господа об этом, отец Мэттсон, вместо того чтобы изобразить сочувствие или предложить что-то канонически пастырское вроде молитвы святой Терезе, шумно откинулся в кресле, скрестил руки на животе и фыркнул — не то насмешливо, не то философски. Вид у него был такой, будто он слышал эту просьбу уже двадцать тысяч раз, и каждый раз предпочитал отвечать не Богом, а сарказмом.

— Сила — понятие опасное, — протянул он, поднимая глаза к потолку. — Особенно в устах американцев. Нам, знаете ли, стоит произносить это слово очень осторожно. Не то начнём поставлять её в ящиках, по контракту.

Карен приподняла бровь, не сразу уловив ход мысли, но священник уже разогнался.

— Вот возьмите нас, американцев, — продолжил он, вытянув одну руку и сделав ладонью широкое, почти проповедническое движение. — Здесь, в Петербурге, мы ходим в церковь, молимся за здоровье Императора, кладём свечи за победу русских войск, а потом вечером получаем телеграмму: поздравляем, пароход с двадцатью тысячами банок говядины доставлен в Йокогаму, японцы аплодируют.

— Я... — начала Карен, но тут же сбилась.

Мысли были всё ещё возле Делии. Уж больно часто в последнее время девочка смотрела в угол комнаты и хихикала. А в углу, напомню, никого не было. Или, по крайней мере, не должно было быть.

— Вот и я, — согласился отец Мэттсон вместо неё, будто они оба в один голос исповедались в дипломатической шизофрении. — Прекрасно же. Сидим тут, как зазимовавшие чайки на чужом причале, и не понимаем, с кем мы: с теми, кто нас кормит, или с теми, с кем мы обедаем.

Карен машинально потянулась к вырезу платья и нащупала под тканью тонкую цепочку. Пальцы привычно, почти детски нащупали знакомую округлость: медальон. Внутри — крохотный, размером с ноготь, портрет Теодора Рузвельта. Из газеты, ещё из Цинциннати. Когда-то она вырезала его в десять лет и вставила в кулон вместо фото кузины Марджори, с которой поссорилась из-за вишнёвого варенья. И вот уже почти двадцать лет господин президент, со своими устами-печами и очками-половинками, жил у неё на груди — как добрый амулет, как фетиш от тоски по дому.

Теперь, сжав медальон, она чувствовала: он не согревает. Он молчит. Упрямо и глухо, как памятник в сквере. И вовсе не выглядел с тем лукавым задором, который она приписывала ему в детстве. Напротив, он взирал изнутри с укоризной: как будто хотел спросить — и это, Карен, твоя идея демократии?

— Вы носите Рузвельта у сердца? — вдруг спросил отец Мэттсон, прищурившись. — Любопытный выбор. Обычно дамы держат там детей или, на худой конец, святых.

Карен покраснела.

— Это с детства. Он... Он напоминал мне о мужестве.

— Конечно. Человек, который одновременно писал книжки, бегал по джунглям, стрелял в ягуаров и реформировал полицейское управление Нью-Йорка, — идеальный покровитель женской слабости.

— Не смейтесь, — пробормотала она.

— Я не смеюсь, я восхищаюсь, — с живостью отозвался отец Мэттсон. — Хотя, признаться, если бы я носил на груди портрет своего героя, это был бы Бенджамин Франклин. Он, по крайней мере, изобрёл молнию и плавал голышом. Но, увы, церковный устав не позволяет. Да и тяжело его было бы туда уместить — не влезет.

Карен, помимо воли, рассмеялась. Сначала тихо, как будто пробуя, не отравлена ли шутка, а потом уже с явственным облегчением.

— Всё-таки вы опасный человек, отец Мэттсон.

Отец Мэттсон, уловив дрожь в голосе Карен и всё ещё заметную тревогу в её глазах, вдруг как будто встрепенулся. Он вытянул шею, поднял палец к потолку — и торжественно произнёс:

— Море волнуется два!

Карен моргнула.

— Простите?

— Ну как же, — оживлённо заговорил он, наклоняясь к ящику стола. — Это ведь самое важное — вторая волна. Первая может быть случайной. А вот вторая... Вторая уже указывает направление. Хотите, погадаем? На судьбу вашей Дили.

— Погадаем?

— А почему бы и нет? — он уже вытаскивал из ящика огарок свечи, засаленный, с подкопчённым донышком. — Церковный, между прочим. Службы служили. Освящён многократно, можно сказать, чистый парафин истины. Вот она — православная пиромантия с элементами бытовой алхимии.

Он уже водрузил огарок в старую латунную чашу для благовоний и налил воды из графина, стоявшего на окне. Вода, налитая с неторопливой торжественностью, мелко колыхнулась, отразив потускневшее стекло и уставшее лицо Карен.

— А огонь? — заметила она.

— О, прошу вас, — с тем самым выражением, с каким циркач достаёт кролика из шляпы, священник выудил из внутреннего кармана коробок спичек. — Старый приятель. Я всегда ношу их с собой. Привычка ещё со времён, когда покуривал трубку. До того, как на лекции один французский монах не пустил меня в аудиторию, назвав запах «табачной амброзией сатаны».

Он чиркнул — пламя затрепетало, вспыхнув с неожиданным весельем. Воск начал плавиться и, с лёгким пузырьком, капнул в воду. Карен наклонилась ближе. По зеркальной поверхности прокатилось несколько волн — и застывшая фигурка, образовавшаяся из парафина, вдруг напомнила вытянутый рюкзак... Или, может быть, лодку? Или чемодан?

— Дальняя дорога, — задумчиво сказал Мэттсон, покрутив чашу. — Или командировка с багажом. Или ссора с матушкой и бегство в Казань. Тут надо точно знать контекст.

Карен поджала губы. То ли верить, то ли сердиться. То ли смеяться. Как всегда с этим священником.

— Вам не кажется, что это... Что это несерьёзно?

— Мне кажется, — оживлённо сказал он, уже подбираясь к стопке книг на столе, — что серьёзность — худшее топливо для поиска истины. Хуже только фанатизм. Вот, к примеру... — он выдернул обрывок листа из старого псалтыря, явно уже пострадавшего от времени, и аккуратно вложил его в ту же латунную чашу.

— Подождите, — Карен приподнялась. — Это же... Это же псалтырь?

— Ну конечно. Страница из неё. 118-й псалом, кажется. Или уже половина 119-го. Один из них, в любом случае. Не волнуйтесь, он давно безнадёжен. Я его уже трижды чинил клеем и один раз латынью. Теперь он годится только на... Только на ароматическую версию откровения, которой можно убедить и слепых и глухих.

И снова — спичка, пламя, легкий запах горящей бумаги. Обрывок съёжился, задымился, загнулся дугой и опал, как бабочка на солнце. В плывущих тенях, отброшенных язычками пламени, вдруг вырисовался силуэт — вытянутый, тонкий, почти как человеческий. Одинокая фигура. Карен вздрогнула.

— Это...

— Разлука, — спокойно сказал отец Мэттсон. — Или одиночество. Или ночь в купе, где соседка всё храпит да храпит. Это ещё как взглянуть. Я просто читаю огонь, не пишу сценарии.

Карен уже хотела что-то сказать, но Джеймс Мэттсон вдруг перевёл взгляд на неё, вздохнул и сказал почти небрежно:

— Ответьте-ка мне, пожалуйста, задумывались ли вы когда-нибудь, что такое Апокалипсис на самом деле?

Карен нахмурилась, не понимая, к чему он клонит.

— Ну, это... Это откровение Иоанна Богослова, разве нет? Божественное пророчество о конце света?

Мэттсон усмехнулся, откинувшись на спинку стула.

— Пророчество? Может быть. Но представьте: Иоанн, старик, сосланный на остров Патмос. Живёт в горах, почти как дикарь — ест, спит, иногда напивается с пастухами. Не ученый, не грамотей. И вот он начинает видеть... Что-то. Голоса, образы, целые миры. Вы думаете, это Бог с ним говорил?

— А кто же ещё? — Карен прищурилась, её голос стал резче. — Или вы хотите сказать, что это всё выдумка?

— Не совсем, — Мэттсон поднял ладонь, словно успокаивая. — Может, это было последствие отравлеия. Или пыток — ведь говорят, его чуть ли не в кипятке варили. А может, просто одиночество и боль сломали его разум, и он начал видеть то, что не мог объяснить. Но вот что важно: сам лично он не написал ни единой строчки! За него это сделал его ученик Прохор.

— Прохор? — Карен сморщила лоб. — Тот, что был с ним?

— Да. И Прохор был не просто писцом. Он был, знаете, как настоящий писатель. Брал бред Иоанна — его крики, обрывки видений о зверях и звёздах — и превращал это в историю. Писал он на греческом, между прочим, хотя Иоанн говорил на арамейском. Прохор добавлял своё, заполнял пробелы, создавал ритм, образы. Это он сделал Апокалипсис таким, каким он дошёл до наших дней.

— То есть... Вы говорите, что это не откровение, а просто... Чья-то интерпретация? — Карен сжала кулаки.

Мэттсон пожал плечами.

— Это памфлет, Карен. Сами подумайте — Прохор жил среди бунтарей, ненавистников Рима. Вполне возможно, что он вплёл в текст сатиру — Зверь, саранча, всё это могло быть намёками на римскую власть. Или даже зашифрованным планом восстания, которое так и не сбылось. Сам Иоанн называл своё творение «кешером» — байкой, сказкой, чтобы скоротать время.

— Байка?! — Карен подалась вперёд, её голос дрожал от возмущения. — Вы называете священное писание байкой?

— Ну, подумайте сами, — Мэттсон развёл руками. — Там есть всё: мифология, сказания, местами мелодрама. Кто-то кого-то обманул, кто-то зарезал овцу не в том порядке. Противоречий там побольше, чем в семейной переписке. Это всё так… по-человечески.

Карен резко поднялась.

— Это богохульство, — холодно сказала она, вскинув голову. — Я пришла к священнику за утешением, а не за... А не за клоунадой!

Отец Мэттсон уже открывал рот, чтобы, вероятно, объяснить свою философскую позицию — может быть, даже с цитатами из Талмуда и пьесой, поставленной в Нью-Йорке в 1883 году, — но Карен уже шла к двери.

Свеча дрожала, как будто не решалась погаснуть. А внизу, под рёбрами, росло у Карен густое и тяжёлое чувство отвращения и усталости. И всё то же нестерпимое, гложущее непонимание. Ни Джин, ни отец Мэттсон, ни даже вера не могли ответить на главный её вопрос: что происходит с её дочерью?

...666...

На следующий день утро началось, как ни странно, с запаха сдобы. В доме было тихо, почти неправдоподобно. На стене в прихожей висели тяжёлые часы с маятником — подарок какого-то кузена из Торонто, по совместительству канадского банкира и скучнейшего собеседника — и они отбивали минуты с педантичным, равнодушным тиканьем, как будто даже не подозревали о недавних смертях, слезах и нервных срывах. Столовая наполнялась светом неохотно: лето подходило к концу, и петербургское утро уже не спешило обнажаться.

Пелагея, бледная и замкнутая после похорон Джозефины, всё же поставила на стол всё как положено. Булочки с маком, сливочное масло в фарфоровой маслёнке с трещиной, абрикосовое варенье в вазочке, которая, по слухам, принадлежала ещё тёте Карен — той самой, что писала стихи про звёзды и в возрасте сорока трёх лет сбежала с литографом. Всё это стояло чинно, по распорядку, как будто само знало: нельзя показывать, что что-то изменилось. Даже если изменилось всё.

Карен сидела на своём обычном месте — спина прямо, взгляд в точку на краю стола. Рядом лежала открытая книга — «Опыты» Монтеня, на французском. Она перелистывала страницы, но не читала. Примерно на двадцатой минуте тишины ей стало ясно, что она, по всей вероятности, уже дважды прочитала одно и то же место, и оба раза — впустую. Впрочем, признать это себе она не спешила. Утро требовало приличий.

Джин — в жилете, с цепочкой от часов и чашкой чая, — выглядел почти по-человечески. Почти. Его волосы были аккуратно зачёсаны назад, галстук завязан, ботинки вычищены. Внешне — муж, отец, хозяин дома. Внутренне — он, скорее всего, пытался мысленно составить расписание на день: у кого встреча, с кем говорить, что нужно поручить клерку. Он читал газету, делая вид, что вникает, хотя, судя по тому, что одну и ту же страницу он держал перед собой уже минут пять, мысли были явно где-то между Невским и Лондонской биржей.

Когда Делия вошла, никто не успел ничего сказать. Она просто появилась в дверях — босая, в длинной рубашке, со спутанными волосами и красными глазами. Глаза эти — усталые, воспалённые — говорили о бессонной ночи куда громче, чем любые слова. Она села за стол молча, глядя куда-то мимо маслёнки.

— Доброе утро, — тихо произнесла Карен, стараясь, чтобы голос не дрогнул.

— Доброе, — отозвалась Делия и тут же отвела глаза.

Джин лишь шумно перелистнул газету. Пелагея, ни разу не заглянувшая в столовую, где-то на кухне возилась с кастрюлями. Звук крышки, упавшей на пол, коротко нарушил тишину, но тут же погас, будто даже предметы старались не слишком громко выражать свои чувства.

Карен пододвинула дочери чашку с чаем и кусок булочки.

— Поешь. Это всё твоё любимое, — сказала она, скорее в пространство, чем кому-то конкретно.

Делия кивнула. Нож её вяло прошёл по корке. Варенье остался нетронутым.

Вдруг раздался звонок. Резкий, чужой. Он разорвал утро, как выстрел в тишине. Карен вздрогнула, Джин поднял брови. Даже Делия подняла голову — удивлённо, настороженно. Звонок повторился, чуть настойчивее.

Карен встала.

— Я открою, — произнесла она, и её голос прозвучал как команда.

Она вышла в коридор, и пол скрипнул под каблуками. Звонок больше не повторялся, будто незнакомец по ту сторону двери знал: его уже услышали. Карен подошла к двери. И, не колеблясь, потянулась к ручке.

Карен потянула дверь на себя — та открылась с лёгким щелчком, пропуская внутрь сероватый утренний свет и запах улицы: мокрый булыжник, редкий дым и что-то ещё — мятное, чужое.

На пороге стояла женщина. Высокая, с прямой осанкой, в костюме строгого кроя, который, несмотря на скромность цвета, сразу бросался в глаза своей аккуратностью. Кружево на воротнике, казалось, служило не украшением, а какой-то деловой меткой — не для мягкости, а для порядка. Лицо у незнакомки было гладкое, почти лишённое выражения, но не безжизненное: в нём читалась привычка к наблюдению и некоторой... И некоторой оценке.

Она медленно оглядела Карен, затем прихожую — как человек, отмечающий не детали, а общую «обстановку».

— Доброе утро, — произнесла она мягко, на выдохе, с тем характерным растяжением слов, в котором улавливались интонации американского Восточного побережья. — Меня зовут Лиза Розелли. Доктор Хастингс сказал, что здесь требуется помощь.

Прежде чем Карен успела что-либо сказать, Лиза уже сделала шаг внутрь — не вторгаясь, но и не дожидаясь разрешения, словно считала своё появление заранее согласованным. Её пальто, сшитое явно не в Петербурге, пахло лавандой и тёплой бумагой.

— Простите, — наконец выговорила Карен, всё ещё стоя с рукой на дверной ручке. — Вы... Вы от доктора Хастингса?

— Совершенно верно, — кивнула Лиза. — Он упомянул, что вы недавно потеряли... — она сделала едва заметную паузу, — помощницу. И у вас есть дочь. Доктор полагает, что я могла бы быть полезна.

Карен медленно отпустила ручку. Её взгляд скользнул по строгому лицу гостьи, по шляпке, по пуговицам пальто — всё было выверено, словно Лиза не надевала, а утверждала этот костюм постановлением.

— Я не... Я не уверена, что мы ждали вас, — произнесла Карен.

— О, я этого и не ожидала, — спокойно ответила Лиза. — Доктор редко предупреждает заранее. Он считает, что впечатление должно быть... Должно быть свежим.

С этими словами она прошла чуть дальше, остановилась под вешалкой и, не дожидаясь приглашения, сняла перчатки — размеренно, почти церемониально.

Карен всё ещё не понимала, кто перед ней: гувернантка, сиделка, компаньонка? В словах Лизы звучало что-то большее, чем просто профессиональный визит. Взгляд её не задерживался на вещах — он их фиксировал, словно архивировал. Карен вдруг почувствовала себя как хозяйка дома, внезапно превратившаяся в его временную съёмщицу.

— Прошу прощения, мисс... — она запнулась.

— Мисс Розелли, — напомнила та. — Вы можете звать меня просто Лизой.

С этими словами она прошла вглубь прихожей, аккуратно поставила зонт в подставку у стены и повернулась к Карен с лёгкой, вежливой улыбкой.

— Я всегда начинаю с завтрака. Где у вас подаётся чай?

Карен, не успев и слова вставить, уже шла следом за Лизой в столовую — почти как гость, сопровождающий экскурсовода по собственному дому. Делия сидела за столом, ковыряла вилкой булочку с повидлом и, завидев незнакомку, приостановилась, как зверёныш, уловивший запах нового хищника.

— Вот она, — с мягким восхищением произнесла Лиза, делая два лёгких шага вперёд, будто выходила на авансцену. — Ах, вот она... Доктор Хастингс был, конечно, лаконичен, но он даже не приблизился к истине. Какая осанка, какие глаза! — Она слегка нагнулась вперёд, будто желая рассмотреть поближе. — И какой спокойный взгляд. Настоящая юная леди.

Карен почувствовала, как внутри её что-то напряглось. Это было не благодарное удивление, не восхищение матери, а скорее странное ощущение, будто Лиза говорит о кукле на витрине. Чересчур гладко. Чересчур уверенно. Словно всё было заготовлено. Как письмо с двумя отступами и без опечаток.

— Диля, — проговорила Карен, — это мисс... Мисс Лиза Розелли. Она пришла... Она пришла по предложению доктора Хастингса.

— А он разве теперь работает в агентстве по набору прислуги? — осведомилась Делия неожиданно резким, взрослым тоном, даже не поднимая вилки.

Лиза едва заметно вскинула бровь, но улыбка осталась — та же, натянутая, как кружевная салфетка на сиденье.

— О, вы умеете задавать вопросы, — проговорила она почти весело. — Это хороший признак. Я не гувернантка в том смысле, в каком их изображают в книгах. Я просто... Я просто присутствую. И помогаю. Иногда говорю «спину держим», иногда — «ложку кладём». Иногда даже читаю вслух. Хотя, если вы предпочтёте молчание — это тоже допустимо. Тишина, знаете ли, имеет свои достоинства.

Карен тем временем заняла своё место, наливая себе чай, как в замедленной съёмке. Она смотрела на Лизу с едва прикрытым сомнением, а та уже успела сесть напротив Делии — как хозяйка, изучающая новую породу.

— Итак, — Лиза посмотрела на Карен, — у девочки есть распорядок? Часы чтения, прогулок, занятия языками? Я предпочитаю придерживаться расписания, особенно в утренние часы. Как показывает опыт, дисциплина — лучший антидот от меланхолии и капризов.

— У девочки есть характер, — вставила Карен сухо.

— Тем более, — согласилась Лиза с готовностью. — Характер — это прекрасно. С ним можно работать. А вот бесхарактерность... — она сделала паузу и пожала плечами. — Это уже почти диагноз.

Делия, всё это время наблюдавшая с ледяным спокойствием, вдруг задала вопрос:

— А у вас есть характер?

Лиза посмотрела на неё, словно слышала не реплику, а результат лабораторного анализа. Затем ответила:

— У меня? Хм. Думаю, скорее да. Хотя порой кажется, что я его давно делегировала кофе и пунктуальности.

Карен откашлялась — ни то от смущения, ни то от растущего раздражения. Что-то в интонациях Лизы резало — неостро, но упорно, как тупая ножка старого кресла, царапающая паркет. Всё было слишком уверенно, слишком упорядоченно. Как будто не человек вошёл в дом, а алгоритм.

— Мисс Розелли, — сказала она с деликатной чёткостью, — может быть, вы позавтракаете?

— Только кофе, если позволите, — отозвалась та. — И лучше чёрный. Без сахара. С молоком — только в случаях смерти близких или кризисов веры.

Пелагеи не было, как всегда — всё было разложено заранее. Карен налила кофе, подала Лизе и, только поставив чашку перед ней, вдруг заметила — у Лизы не было с собой ни сумки, ни портфеля, ни даже перчаток. Всё оставалось в прихожей. Но ощущение было такое, будто Лиза принесла с собой целую аптеку — не из пузырьков, а из решений.

— Итак, — сказала Лиза, беря чашку, — как вы предпочитаете: с вопросов или с прогулки?

Делия медленно подняла голову, не отрывая рук от ложки. В её взгляде не было ни детской наивности, ни обыденного любопытства — только тонкий, осторожный интерес. Девочка пристально разглядывала Лизу, словно пыталась определить: перед ней человек или тщательно начищенный механизм.

Карен машинально потянулась за маслёнкой, будто её руки решили отвлечься, пока мозг переваривает происходящее. Джин, не отрываясь от газеты, тихо перелистнул страницу, но Карен знала: он слышит каждое слово.

— Вы ведь не спрашиваете у меня, — наконец сказала Делия, глядя прямо на Лизу. Голос был негромким, но совсем не детским — слишком ясным, слишком ровным.

Лиза усмехнулась одними уголками губ.

— Ну как же. Я спрашиваю у вас. Именно у вас, дорогая. Только мне казалось вежливым сначала предложить выбор. Всё-таки я здесь гостья.

— Гости обычно не требуют прогулки с утра, — заметила Делия, продолжая есть овсянку. — Они сначала пробуют варенье. Или хвалят погоду.

— Ах, погода! — с готовностью подхватила Лиза. — Прекрасная, морозная. Такой воздух в Бостоне называли «бодрящим». Хотя лично я всегда считала, что он вызывает чихание. Но всё-таки — бодрит.

Она отпила чай с таким видом, будто только что выдала остроумие, достойное приёма в посольстве.

Карен наблюдала за происходящим с ощущением, будто смотрит на партию в шахматы между человеком и куклой, которая, возможно, научилась двигать фигуры сама. Лиза, несмотря на слова, казалась совершенно не смущённой недружелюбием Делии. Напротив — она, кажется, ожидала его. Более того — как будто ему даже радовалась.

— Варенье у нас малиновое, — сказала Карен, чтобы прервать тишину. — Пелагея варит его с лимонной коркой. Это семейный рецепт.

— О, чудесно, — отозвалась Лиза, не сводя взгляда с Делии. — Малину уважают даже в Ватикане. Считается, что она укрепляет дух. А лимонная корка, как ни странно, делает характер более гибким. Я читала это в каком-то народном лечебнике. Или, может быть, придумала сама.

— А вы часто что-то придумываете? — спросила Делия, не сводя глаз.

— Только когда реальность нуждается в украшении, — ответила Лиза, подмигнув. — Или в коррекции.

Ответ был отточен, но Карен почувствовала, как ей внутри стало неуютно. В этих фразах, в подчеркнутой учтивости и безупречно поставленной улыбке Лизы было что-то... Что-то слишком продуманное. Словно каждая реплика репетировалась у зеркала. И всё же Лиза держалась с таким безупречным самообладанием, что протестовать против её манер казалось почти дурным тоном.

— А в Бостоне вы были... Кем? — спросила Карен с паузой, не скрывая попытки выяснить хоть что-то личное.

— Наблюдателем, — не задумываясь, ответила Лиза. — Смотрела, слушала, иногда вмешивалась. Официально — воспитательницей. Неофициально — чем-то средним между дирижёром, фельдшером и хирургом на культурной передовой.

— Это как — хирург? — хмыкнула Делия. — У вас там детей оперируют?

Лиза вдруг резко изменилась. Улыбка осталась, но стала какой-то нарочито широкой, даже опасно щедрой. Она резко развернулась к Делии и, к изумлению всех, сделала полшага вперёд, будто сейчас рухнет на колени возле девочки. Глаза её блестели, голос стал приторно ласковым, почти медовым:

— Милая моя, ну зачем же так сурово? Конечно, мы с тобой подружимся. Уверена, у нас будет чудесное утро — и ещё чудесней неделя, и месяц, и кто знает... Кто знает, может, даже годы! Ты только посмотри, какие у тебя глаза. Настоящая юная леди, я таких сразу узнаю. Знаешь, с такими девочками я всегда нахожу общий язык. Мы ведь почти как сестры, правда?

Она хихикнула — слишком звонко, слишком не к месту. Делия не ответила. В её взгляде не было страха, только настороженность и холодное недоверие, которое в этом возрасте редко бывает на пустом месте.

Лиза, уже собравшаяся театрально протянуть руку, вдруг замерла. Что-то мелькнуло в её взгляде — на мгновение, коротко. Быстрое, хищное, расчётливое: как у кошки, осознавшей, что мышь умеет кусаться. На этот миг маска доброжелательности сползла, и Делия, не сводя с неё глаз, увидела — за всей этой тягучей вежливостью скрывается кто-то совершенно иной. И этот «иной» ей очень не понравился.

Но следующий миг — и Лиза уже снова улыбается. Поднимается, поправляет манжету. Спокойная, собранная, как будто ничего и не было.

На пороге кухни стояла Пелагея. Руки в переднике, взгляд — тяжёлый, как сито с горячей картошкой. Она не проронила ни слова, только тихонько перекрестилась — молча, привычно, как делают те, кто уже однажды видел лисицу в курятнике. Лиза ей напомнила именно её: рыжую, гладкую, с глазами, что смотрят не на тебя, а сквозь.

В эту неловкую паузу в дверях появился Саша. Он нес калач — ещё тёплый, с хрустящей ржаной коркой. Пелагея велела — к чаю барышне подать. Мальчик зашёл тихо, но с хлебом наперевес — держал его как подношение. Только вот, увидев Лизу, замер. Что-то в ней, в этой её чересчур правильной осанке, в тугом пучке волос, показалось ему... Показалось ему неправильным. Мальчик сжался, словно не человек стоял перед ним, а что-то чужое — чужое и командное.

Лиза резко обернулась. Не глядя на него, отчеканила:

— Убери это. Не мешай взрослым.

Слова прозвучали резко, чуждо. Как будто она не говорила, а щёлкнула кнутом.

Саша вспыхнул. Щёки вспыхнули, как печка, а пальцы, сжимавшие калач, стиснулись — так, что корочка треснула, а крошки посыпались на пол. Он стоял, сжав губы, как перед дракой. Но не двигался.

Делия вскочила. Стул скрипнул, чашка упала, чай растёкся по скатерти, впитываясь в белую ткань тёмным пятном. Девочка с трудом сдерживала слёзы.

— Он всегда завтракает со мной, — произнесла она срывающимся голосом. — Всегда. И вы не смеете!

Лиза даже не моргнула. Она только чуть скривила губы — в презрительной полуулыбке. Затем медленно достала платок и начала протирать перчатку, будто кто-то оплошно испачкал её своим присутствием.

— Девочке, — сказала она холодно, — ещё предстоит научиться обращаться с прислугой. Особенно с такой.

Взгляд её скользнул по Саше — медленно, снисходительно. Остановился на его заштопанных локтях, запылённых носках.

Саша стоял ещё секунду, а потом резко развернулся и выскочил из комнаты.

Делия дёрнулась было за ним, но Карен — сидевшая всё это время как натянутая струна — резко схватила её за руку. Пальцы сжались крепко.

— Диля! — строго крикнула она.

Девочка замерла. Рука дрожала. Губы сжались. Глаза блестели от слёз — не от страха. От унижения. А в дверях стояла Пелагея — тяжело, прочно, как вросший в пол шкаф, сжав подол передника в руках так, что те побелели от натуги. Сквозь раму окна скользил утренний свет, холодный и тусклый, но в нём казалось больше тепла, чем в этой комнате.

— Он не никто, — повторила она. — Он человек. Пусть и без отца.

Голос её стал тише, но оттого страшнее. Он звучал, как топор в руках плотника, который знает, куда бить, чтобы надколоть без щепки.

Лиза не отреагировала. Словно всё сказанное относилось к какой-то иной плоскости бытия — кухонной, второсортной, не имеющей отношения к фарфору и салфеткам. Она склонила голову, чтобы налить себе чай, но вместо этого вдруг медленно отставила чашку, подалась чуть вперёд, опёрлась о край стола.

— В Америке, — произнесла она, глядя на Пелагею в упор, — всё измеряется по пользе. Если ребёнок полезен, его учат. Если вреден — его учат быть полезным. А если он ничто — то просто идёт в расход.

Карен резко повернулась к ней, словно что-то внутри наконец прорвалось.

— В этом доме, — произнесла она сдержанно, — люди не расходный материал. Здесь дети! И я бы предпочла, чтобы вы это запомнили, мисс Розелли.

— Конечно, — кивнула Лиза с улыбкой. — Разумеется. Я просто объясняю принципы. Чтобы было... Чтобы было понятнее. Иногда слова режут ухо, но ведь истина редко бывает ласковой, правда?

Она снова взяла чайник, но Карен уже поднялась. Стул с глухим стуком отъехал назад. Взгляд её был ледяной.

— Диля, — сказала она, не отрывая глаз от Лизы, — иди к себе. Сейчас же.

Делия поднялась — медленно, как из воды. На щеке у неё была крошка варенья, будто след от пощёчины, и она провела по ней рукой, машинально, без мысли. Затем, не глядя на Лизу, пошла к двери, остановилась у Пелагеи и тихо, едва слышно, прошептала:

— Спасибо, — и только тогда вышла.

Секунда — и Карен осталась наедине с Лизой.

— Вы умеете производить впечатление, — проговорила она наконец, отмеряя каждое слово, как врач дозирует яд. — Но не забывайте: здесь Петербург. А не ваша Америка. Здесь не принято выбрасывать людей, как старые газеты.

Лиза подняла брови.

— Зато здесь их привычно прячут в чуланы и лечат молитвами. По-своему трогательно, — отозвалась она.

Карен не ответила. Она подошла к чайнику, сняла его с подставки, налила себе чашку и спокойно, подчёркнуто неторопливо отпила глоток.

— Вы пока поживите в доме для гостей, — сказала она. — Сегодня днём мы поговорим с доктором Хастингсом. Я уточню, всё ли он знал, прежде чем вас рекомендовать.

Лиза склонила голову в вежливом кивке, как будто услышала приглашение на концерт.

Пелагея всё ещё стояла в дверях, будто её прибили к косяку. Только губы чуть шевелились, молясь про себя — скороговоркой, по-деревенски, как учила мать: от дурного духа, от дурной крови, от той, что говорит вежливо, но смотрит, как будто режет глазами.

...666...

А Петя в это время вжался в угол. Согнулся, прижал колени к груди, как тогда, в сарае, когда собак гнали на свалку. Доски под его ладонями были тёплые и шероховатые, скрипели едва слышно — будто и дом, и пол, и стены не знали, как себя вести при этом голосе, льющемся из столовой. Каморка, обычно уютная, теперь казалась тесной, как коробка: воздух в ней был густым, тревожным, почти трясущимся.

Мысли лезли в голову, как мыши в сундук: все сразу, все разные, все пугливые. Кто она? Кто эта — с гладким лицом и словами, как нож, смазанным мёдом? Она что, охранка? Но разве охранка улыбается так? Настоящие шепчут, следят, держат руки в карманах. Эта же смотрит прямо, говорит громко, не боится. Или, наоборот, бояться не умеет?

Может, она актриса? Из тех, что красятся в полутьме, а потом выходят — и все смотрят. У неё и глаза такие — как будто играют, но в них ничего нет, кроме блеска. Или, может, она пришла из гостиницы? Из тех, что рядом с вокзалом. Кто знает, что у таких в голове.

Петя замотал головой. Он не знал, откуда она, но знал точно — не своя. Чужая. Не из этого дома, не из улицы, даже не из города. Она — как ветер с другой стороны: пахнет духами и опасностью. От неё хотелось спрятаться — и при этом не отводить глаз.

Слова её были слышны чётко, как будто она стояла прямо у двери:

— ...не стоит переживать, барышня. Со временем поймёте, кто тут грязь, а кто — золото.

Он втянул голову в плечи. Голос её был сладкий, скользкий. Как пролитый сироп, в который наступил — и теперь не ототрёшь. И внутри Пети всё стало колючим: не от страха, нет. От обиды. От того, что она так говорит. Как будто уже решила, кто есть кто. И Делия, по её словам, — пока не золото.

Он прижал подбородок к коленям. Сердце билось быстро, как у птицы под рубахой. А вдруг она и правда знает? Что-то про Делию. Или просто решила, что может ей указывать?

Петя знал, что Делия — не из тех, кто поддастся. Но всё равно было страшно. Потому что такие, как она, — гладкие, ласковые — опаснее всех. Они не кричат, не бьют. Они улыбаются и обрезают по сантиметру — так, что не сразу и заметишь.

Он зажмурился.

Не отдам, — пронеслось внутри. Не как крик, а как упрямое знание. — Никому. Она — моя. Не по закону, не по крови, а потому что я так решил.

Из-за стены снова — голос:

— Мы с вами подружимся, барышня. У нас будет много общего. Серьёзно. Я ведь приехала только ради вас.

И тут вдруг дверь на кухню скрипнула — тихо, как будто сама сомневалась, стоит ли нарушать тишину. И в проёме, опустив голову, показалась Делия. Плечи подрагивали. Щёки блестели — не от румянца, а от слёз. Красные глаза, опухшие веки. Так плачут не минуту — часами. Так плачут всерьёз. До онемения. До той черты, за которой уже нет сил ни говорить, ни оправдываться.

Она шла быстро — почти не глядя, как будто боялась, что передумает, если задержится хоть на миг. Каморка Саши, тёмная и тесная, пахнущая хлебом и железом от печной заслонки, встретила её глухо. Он сидел в углу, съёжившись, сжав колени, будто защищал грудную клетку от удара. Глаза его были напряжённые, испуганные — те глаза, которыми смотрят на приближающуюся бурю.

А она подошла и обняла. Без слов, без предупреждения. Просто склонилась, уткнулась лицом ему в плечо — и прижалась, всем телом, всей тяжестью боли. Не спросила, можно ли. Не объяснила, зачем.

Саша замер. Мышцы словно окаменели. Он не знал, как дышать. Его никто никогда не обнимал. Никто — ни мать, хмурая, усталая, от которой всегда пахло прачечной и луком, ни дети на дворе, которые обходили стороной «сына кухарки». Даже собаки в подворотне рычали, а не ластились. Он не знал, что делать с этим телом, прижатым к нему. Его руки висели в воздухе — чужие, неуместные, как будто он держал корзину с яйцами, не зная, куда поставить.

Но она дрожала. И шептала. Едва слышно. Что-то про Джозефину. Что, мол, это она виновата. Что не уследила. Что довела. Что глупо, жестоко... Нет, не специально, но как-то... Как-то получилось.

Слова были сбивчивые, скомканные. Он слышал не всё. Не понимал многого. Но чувствовал — в каждом выдохе, в каждом прикосновении её лица к его рубашке. И не знал, почему — почему к нему? Почему именно он?

А потом... А потом она, будто сама с собой, чуть-чуть громче, чем надо, чтобы это осталось совсем тайной, сказала:

— Я тебя... Я тебя люблю.

Саша перестал дышать. Люблю. Так, просто? Не в книжке. Не как фраза. Не как выдумка. Он не был готов. Ни к словам, ни к тому, что они могут быть не игрой. Не жалостью. Не насмешкой. Он боялся — а вдруг потом она скажет, что пошутила? Или, хуже того, пожалеет?

Он не нашёл слов. Во рту пересохло. Он просто сжал её ладонь. Молча. С силой. Чтобы — если и исчезнет — хоть остался след. Она чуть вздрогнула, но не ушла. Он боялся сказать хоть слово — вдруг разрушит всё?

А она, всхлипнув, вдруг прошептала:

— Пролетарий... Не взять тебя ни кнутом, ни пряником. Что же с тобой делать?

Он не знал, шутка ли это. Но сердце в груди билось — как будто теперь, впервые, был смысл. А Делия сидела на полу, прижавшись к нему боком, точно искала в нём опору не умом — телом, без всякой хитрости или игры. Просто так: как сидят рядом двое, которым внезапно стало по-настоящему страшно. Рука её всё ещё лежала на его рукаве — и он чувствовал, как дрожит эта рука, совсем незаметно, но непрерывно, как у раненой птицы, которую держат в ладонях и не знают, выживет ли.

Из-за стены всё отчётливее доносились шаги. Цок-цок — размеренно, с театральной неспешностью, будто в коридоре дефилировал не человек, а сама важность. И голос — этот тягучий, будто намазанный патокой:

— Ба-ры-шня? Где же вы у меня спрятались, мышонок?

Саша почувствовал, как девочка рядом сжалась, как собака, заслышавшая цепь. Он хотел что-то сказать, но язык не слушался. Молчал. Только сжал зубы и руку её сжал тоже — твёрдо. Делия не смотрела на него, но будто прочитала всё это кожей. Шепнула тихо:

— Не отдам ей Дилю!

Голос был глухим, как будто из ящика. Ни детской надменности, ни мольбы — просто факт. Как если бы сказала: зима пришла. Или: Джозефины больше нет.

Саша кивнул. Он и сам не знал, что это значит — не отдамся, не позволю, — но понимал: нельзя пускать эту Лизу сюда. Нельзя, чтобы она увидела — как они тут сидят, как она к нему прижалась, как слёзы ещё не высохли. Это — их. Тайное. Уязвимое. Её слёзы были у него на рубахе, и даже это казалось святыней.

— Я скажу, что тебя здесь нет, — прошептал он.

— Она не поверит, — так же шёпотом. — Она всегда знает.

Тут каблуки замерли — где-то у самого входа в кухню. И снова голос:

— Милая, ну куда же вы? Хотите, я расскажу вам историю? Про девочку, которая забыла, где её место, а потом очень жалела?

Саша ощутил, как по спине пробежала холодная струя — как если бы из щели в стене подул сквозняк. Делия вздохнула, как от стыда. Тихо, почти не слышно, сказала:

— Она меня гладить будет.

— Не даст. — Саша почти не думал.

— А я ударю.

Он дернулся — от неожиданности. Посмотрел на неё. А она — прямо на него. Глаза у неё были всё ещё мокрые, но в них теперь горело что-то такое, чего он раньше в них не видел. Пламя. Маленькое. Но уже — огонь.

— Если тронет, я ударю, — сказала она. — Мне всё равно.

Саша, ни жив, ни мёртв, только кивнул. Он уже ничего не понимал. Он только знал: она не должна туда идти. И он тоже.

— Посиди ещё, — прошептал он.

— Пока можно, — ответила она.

Глава опубликована: 01.09.2025
Отключить рекламу

Предыдущая главаСледующая глава
Фанфик еще никто не комментировал
Чтобы написать комментарий, войдите

Если вы не зарегистрированы, зарегистрируйтесь

Предыдущая глава  
↓ Содержание ↓
  Следующая глава
Закрыть
Закрыть
Закрыть
↑ Вверх