И тут вдруг дверь в каморку скрипнула, и в проёме появилась Лиза. Она стояла неподвижно, как будто оценивая, не нарушила ли чем-то сцены, которую застала. Взгляд её скользнул по полу, задержался на полке у стены, и наконец остановился на них — на Делии и Саше. Дольше всего она смотрела на их сцепленные руки. Выражение её лица при этом едва заметно изменилось: уголок рта дёрнулся, брови чуть приподнялись. Не удивление, не недовольство — что-то третье, неуловимое. Но почти сразу всё исчезло за её обычной вежливой маской.
— Ах вот вы где, — проговорила она, с тем тоном, каким говорят, обнаружив сбежавшего котёнка под кроватью. — Я уже стала думать, что вы меня покинули.
Голос её был мягкий, слишком ровный, слишком любезный. Он не выражал ни радости, ни тревоги — только слегка поддельную бодрость, как будто она напоминала о себе деликатно, но с определённым намерением. В её интонации слышалась учтивость того сорта, за которым часто прячется досада. Она шагнула внутрь, не спеша, по-хозяйски осматривая каморку, точно интересуясь, нет ли тут чего неподобающего.
— Простите, — добавила она, — я, признаться, не ожидала вас найти здесь. Просто пришла сказать, что пора выходить. Свежий воздух — лучший доктор, особенно после... После тревог.
Слова были осторожны, но в них сквозило то, что всё сказанное, по сути, не подлежит обсуждению.
Делия, всё это время стоявшая почти спиной к двери, не сжалась, не спряталась за Сашу. Она лишь медленно разжала пальцы, выпуская его руку. Сделала это нарочито, так, чтобы Лиза это увидела. Потом обернулась и кивнула, как будто ничего особенного не происходило. Ни её слёзы минутой назад, ни чужая рука, крепко сжатая в своей.
— Я готова, — спокойно сказала она.
Лиза смотрела чуть пристальнее, чем было необходимо. Точно искала, где же в голосе дрогнет нота, где проскользнёт прежняя покорность. Но Делия стояла прямо, глядела без смущения. Лицо её ещё было бледным, глаза покрасневшими, но в них не было растерянности.
Лиза, заметив перемену, ничего не сказала. Лишь чуть сильнее вытянула уголки губ в улыбке — долгой, непроницаемой, как бывает у людей, которые не привыкли признавать поражение даже во взгляде.
— Прекрасно, — проговорила она уже почти весело. — Тогда я подожду вас в прихожей.
И, повернувшись, ушла. Шаги её стихли вглубь коридора.
Саша ещё стоял, как вкопанный. Он смотрел на Делию, будто впервые. Что-то в ней переменилось, и эта перемена пугала его и одновременно тянула за собой, как что-то важное, чему невозможно противиться.
Она посмотрела на него, вытерла нос тыльной стороной ладони и улыбнулась — по-настоящему, не для кого-то, не через силу.
— Пойдём, — сказала она. — Мы ведь можем выйти во двор, правда?
Саша кивнул. Он не знал, что сказать. Только знал, что будет идти рядом, сколько угодно. Они прошли мимо стен, тени скользнули по полу, и через минуту дверь, ведущая в сад, мягко хлопнула за ними.
А Лиза Розелли стояла у окна, выпрямившись почти торжественно, словно сама поза должна была подтверждать её право на наблюдение. За стеклом, в неровном солнечном свете, Делия и Саша спускались по ступеням во двор. Девочка шла немного впереди, мальчик — полушагом позади, как бы охраняя, но без претензии. Их силуэты, обведённые бликами, были тише самой тишины, и это безмолвие почему-то раздражало Лизу больше, чем если бы они шумели, смеялись или убегали.
Она прижала палец к стеклу, очертив кончиком ногтём контур их фигур, и подумала: как же просто всё получилось. Почти без усилий, без проволочек, без сопротивления. Одно письмо от нужного человека, два разговора с Хастингсом, — и она уже здесь, в доме, где пахнет сдобой, где на коврах не пылинки, и где, главное, находится объект. Всего-то и понадобилось — немного вежливости, хороший английский и нужный акцент.
Охранка впервые заинтересовалась девочкой в феврале, ещё до её болезни. Всё началось даже не с неё — с Сергея Цацырина, студента, неопасного на вид, с небрежной походкой, сутулой спиной, но с опасными связями. Делия лишь проходила мимо — с гувернанткой, с книжкой под мышкой. Но потом был тот случай — на Невском, у лавки, где витрина бликовала французскими романами, и он, проходя мимо, поднял её платок. Простота реакции девочки — «спасибо, мистер» — тогда показалась кому-то подозрительной. Просто потому, что не было в ней ни страха, ни стеснения. Слишком свободная, слишком уверенная.
Затем было ещё — булочная, парк, неприметные взгляды, пара фраз. Кто-то докладывал, что девочка засмеялась. Для Эрла Найта, у которого после каждого завтрака начинались подозрения, этого было достаточно. А когда гувернантка Джозефина вдруг умерла — от «сердечного удара», как было записано, — решение пришло мгновенно. Нужно вставить свою. У Хастингса был выбор — ему и подсунули Лизу. Тот и не догадывался. Он хвалил её, повторяя: «Она благонадёжна. Американка. И не носит корсетов — знак свободы духа». Как же удобно быть нужным человеку, который не разбирается в людях.
А теперь она здесь. В доме. За столом. У окна.
Девочка шла по двору. Рука мальчика — на секунду — коснулась её локтя, и Делия не отстранилась. Лиза прищурилась. Что-то в этой детской походке было не таким, как раньше. Пластика тела стала другой. Ни рассеянности, ни растерянности. Сосредоточенность — вот что её настораживало. Как будто в этом доме, в этой девочке, происходило нечто неучтённое.
Она облизнула губы — не от голода, а от привычки. Когда-то ей сказали, что жесты контролируют впечатление не хуже слов. Она верила в это. Она умела ждать. У окна Лиза уловила движение. Делия, уже поставив ногу на первую ступеньку, вдруг чуть обернулась — быстро, как бы краем взгляда, но достаточно, чтобы это заметить. Проверяла? Искала глазами? Или просто привычка? Лиза сузила глаза. В этом девчонке было что-то настораживающее: осторожность, которая не должна была быть в девяти или десяти годах. Не актёрская, а выработанная. А может, в ней говорила интуиция, но девочка точно ощущала, что за ней следят.
— Ах, глупое дитя, — прошептала Лиза с почти материнской насмешкой. — Ты даже не понимаешь, в какую игру ввязалась. Или уже начинаешь понимать?
Она позволила себе короткую улыбку. Эта охота становилась ей по вкусу. Был в ней азарт, холодная радость правильной догадки. Не совсем игра, но и не просто работа. Скорее — исследование, в котором объект, даже не подозревая, подаёт сигналы.
Отойдя от окна, она прошла вглубь дома, неторопливо, словно по своим покоям. Вышивальная комната, где обычно бывало тихо, теперь встретила её ровным шелестом нитки, тянущейся сквозь ткань. Карен сидела у окна, спина прямая, глаза — пустые. Руки двигались по инерции, игла поднималась и опускалась, но взгляд её то и дело ускользал от полотна, словно то, что должно было держать внимание, его не заслуживало.
Лиза подошла легко, с кошачьей плавностью. Присела сбоку, не слишком близко, но и не слишком вежливо — так, как садятся не гостьи, а хозяйки положения. В голосе её прозвенела забота:
— Мне не хочется беспокоить вас, миссис Йорк... Но мне показалось, что вам будет важно знать. Ваша дочь ведёт себя... Несколько вызывающе. Конечно, ей всего восемь лет, нервы, перемены... Но всё же. Она не слушается, уходит без спроса, общается с мальчиком, с кухаркиным сыном, знаете? Ведёт себя — как будто её не воспитывали.
Карен не подняла глаз. Сначала Лиза подумала, что её просто не услышали. Но затем, будто с задержкой, хозяйка дома произнесла — тихо, ровно, почти не шевеля губами:
— Пусть играет. Здесь Россия, мисс Розелли. Здесь всё не так, как дома.
Голос её звучал безжизненно. Ни раздражения, ни испуга, ни тем более — материнского порыва. Не было даже досады. Словно речь шла о чужом ребёнке.
Лиза на секунду задержала дыхание. Что-то в этой реакции было... Что-то было подозрительным. Не потому, что Карен защищала — а потому, что не защищала вовсе. Настоящая мать не скажет такого, — мелькнуло у неё. Ни тени тревоги. Ни попытки оправдать. Ни эмоции.
И тогда Лиза подумала то, что не позволяла себе раньше: А если всё это не то, чем кажется?
Йорки. Америка. Петербург. Девочка, которой позволяют слишком многое. Юрист, которого никогда нет дома. И — странная смерть гувернантки, почти на руку случившаяся. Может, это не семья вовсе. Может, Делия вовсе не их дочь. Может, это всё — прикрытие.
Она ощутила азарт. Мальчишка — Саша — может знать больше, чем кажется. Он прост, да, но дети в бедности цепки и наблюдательны. Если надавить — не кулаком, а лаской, страхом или обещанием — заговорит. Потом — в комнату Делии. Там точно что-то есть. Письма, бумажки, рисунки. Всё, что девочка не успела спрятать.
— Такая оторва... — вздохнула она вслух, уже меняя интонацию. — Но я, конечно, не сдамся. Я постараюсь. Вы же понимаете, миссис Йорк... Это не просто работа.
Карен всё так же не отрывала взгляда от полотна. Но игла в её пальцах вдруг дрогнула — и кровь тонкой каплей впиталась в белую ткань.
Лиза заметила, но промолчала. И всё же, уходя, была довольна. Всё начиналось — как надо.
...666...
Несколько дней спустя, семнадцатого мая, утро началось с радостной вести, разнёсшейся по всему Петербургу. Город проснулся под торжествующий крик газетчиков: «Амур» под Порт-Артуром потопил японские броненосцы! Первая за долгое время победа, достойная того, чтобы о ней писали крупным шрифтом, украшая заголовки витиеватыми шрифтами, а не скупыми строками, полными поражений.
Джин Йорк, сидя за столом в столовой, пролистывал свежий номер за завтраком. Его завтрак был нетороплив, как и подобает человеку, знающему цену своему времени и достоинству. Белоснежная скатерть, серебряные приборы, фарфоровая посуда — всё дышало степенностью и уютом. Он пил кофе, аромат которого разливался по комнате, смешиваясь с запахом типографской краски. Удовлетворённо кивнул, читая новости. Вот она, добрая весть! Новость как раз кстати, накануне дня рождения Делии. Хоть какое-то торжество на фоне всего остального, на фоне тягостных размышлений о войне и тревожных предчувствий, витающих в воздухе столицы.
Позже, когда завтрак был закончен и деловые бумаги отложены в сторону, Джин и Карен отправились в город. Извозчик, крепкий мужик в тулупе, несмотря на май, неторопливо вёз их по булыжной мостовой. Лошадь, старая кляча, размеренно стучала копытами, будто отсчитывая ритм их жизни, привычной и устоявшейся. Джин, откинувшись на спинку сиденья, с воодушевлением рассуждал о новой гувернантке. Лиза Розелли, по его мнению, была настоящим чудом, находкой, посланной самим Провидением.
— Карен, дорогая, — говорил он, его голос был полон искреннего удовольствия, будто он сам потопил те японские броненосцы. — Вот увидишь, теперь ты, наконец, сможешь выдохнуть и пожить для себя. Эта Лиза... Она просто находка. Настоящий алмаз. Диля с ней совершенно преобразилась. Она так внимательна, так заботлива. И какая образованная, ты только подумай! Не то что...
Он осёкся, будто споткнувшись о невидимый камень. Прежнее имя, Джозефина, повисло в воздухе, не произнесённое, но оттого лишь более ощутимое. Карен, которая до этого молча смотрела на мелькающие за окном дома, медленно повернула к нему голову. Её лицо, обычно такое спокойное, приобрело оттенок горечи. Пальцы её, лежавшие на ридикюле, невольно сжались, и ткань затрещала под ними, почти неслышно.
— «Не то что...» — тихо повторила она, и в голосе её прозвучала такая обида, что Джин вздрогнул. — Не то что Джозефина, да, Джин? Разве не это ты хотел сказать?
Он неуклюже поправил шляпу, пытаясь избежать её взгляда.
— Ну, Карен, я вовсе не это имел в виду. Просто... Просто Лиза молода, полна сил, а Джозефина... Она была уже не так крепка. И, признаться, её методы...
— Методы? — Карен подалась вперёд, и её голос, обычно такой мягкий, стал жёстким, как сталь. — Её методы? Она воспитывала нашу Дилю с пелёнок, Джин! Она была с ней рядом, когда мы были заняты своими делами, когда ты строил свою контору, а я... А я пыталась ужиться в этой чужой стране! Она вытирала ей слёзы, когда та падала, она читала ей сказки, когда Диля боялась темноты. Она была частью нашей семьи, Джин. Частью нашей жизни. И ты говоришь «не то что»?
Джин вздохнул, его энтузиазм поблёк, как увядший цветок.
— Ты всегда склонна слишком привязываться к прислуге, Карен, — сказал он, пытаясь придать голосу твёрдость, но она прозвучала скорее усталостью. — Джозефина, при всём моём уважении, была всего лишь работницей, не более. Зачем предаваться сантиментам? Есть вещи, которые нужно принимать как есть. Это был... Это был несчастный случай.
— Несчастный случай, который тебе, кажется, пришёлся очень кстати, — прошептала Карен, и её глаза наполнились болью. Она не смотрела на него, её взгляд был устремлён в окно, на мелькающие дома. — Ты так легко её заменил, так легко принял эту Лизу, которая, по сути, чужая женщина, в наш дом. Ты восхищаешься ею так, будто она... Будто она родная. А Джозефина... Её как будто и не было.
Она сделала паузу, и воздух в карете, казалось, сгустился от невысказанных слов.
— Она была для Дили больше, чем просто гувернантка, — продолжила Карен, едва слышно. — Она была ей... Она была ей матерью. В той же мере, в какой я могу ею быть в этой суете.
Она повернула голову к окну, делая вид, что заинтересована в вывеске модного магазина у обочины. А за стеклом проплывали улицы Петербурга, серые и величественные, хранящие множество тайн под своими гранитными сводами. Слова повисли в воздухе, тяжёлые и горькие, как дымка над городом.
Джин, уловив повисшее в воздухе напряжение, поспешил сменить тему, чтобы не углубляться в трясину горьких воспоминаний и упрёков. Разговор о покойной гувернантке, да ещё в такой день, был ему совершенно некстати. Он расправил плечи, словно стряхивая с себя груз неловкости, и заговорил бодрым, по-деловому энергичным тоном.
— Впрочем, к чему нам эти мрачные мысли, Карен? — произнёс он, почти театрально взмахнув рукой. — Сегодняшний день должен быть полон предвкушения радости! Как никак, завтра будет день рождения нашей Дили! Мы должны думать о подарках, о том, как её порадовать. Я вот всё размышляю... Что бы ей могло понравиться?
Он повернулся к ней, пытаясь поймать её взгляд, вызвать в нём искру интереса.
— Есть одна замечательная книга, — продолжил Джин, не дожидаясь ответа. — Новое издание «Путешествий Гулливера», с прекрасными иллюстрациями, в кожаном переплёте. Я думаю, Диле это будет по вкусу. Или, быть может, новые духи из Парижа? Я слышал, в «Au Bon Marché» привезли нечто совершенно необыкновенное, с ароматом весенних цветов. Как ты думаешь?
Карен кивала. Медленно, с какой-то механической плавностью, будто маятник старых часов. Но в её кивках не было участия, не было того живого отклика, который Джин привык видеть в её глазах, когда речь заходила о Делии. Слова, которые она произносила в ответ, были пусты, будто произнесены автоматически, бездумно, лишь для того, чтобы поддержать подобие беседы.
— Да, Джин... Книга Свифта... Это хорошо, — пробормотала она, и взгляд её, рассеянный и отсутствующий, оставался устремлён в какое-то далёкое, своё, невидимое для Джина пространство.
Казалось, она видела что-то иное, что-то, что лежало за пределами стен этой повозки, за пределами пыльного петербургского дня. Это не ускользнуло от Джина. Он нахмурился, его лоб покрылся сетью мелких морщинок. Джин был человеком дела, привыкшим к ясным ответам и чётким реакциям. Отсутствие таковых в Карен его раздражало. Он отметил про себя, что её мысли явно где-то в стороне, и эта отстранённость, эта незримая стена между ними, была ему не по нраву.
— Карен, ты меня слушаешь? — в его голосе прозвучало нетерпение. — Ты какая-то... Какая-то задумчивая. Всё в порядке?
Карен вздрогнула, словно возвращаясь из дрёмы. Она посмотрела на него, и в её глазах мелькнула тень вины.
— Прости, Джин, — произнесла она, почти беззвучно, и в этом шёпоте была усталость, почти мольба. — Я просто... Я просто устала.
То ли оправдание, то ли просьба не копать глубже. Джин уловил это. Он лишь кивнул, его губы сжались в тонкую линию. Он не стал настаивать. Молчание вновь опустилось в карету, но теперь оно было иным — тяжёлым, наполненным недосказанностью и невысказанной болью.
Извозчик, крякнув что-то себе под нос, свернул с Фонтанки на Невский проспект, где их уже поджидал ювелирный магазин с витринами, сверкающими тысячами огней, даже в этот пасмурный день. Золото и серебро, драгоценные камни, переливающиеся всеми цветами радуги, манили своим блеском, обещая вечную красоту и непреходящую ценность.
Джин Йорк, казалось, вдохнул этот блеск полной грудью. Он шагнул первым из повозки, с прежним пылом, с той же энергией, с какой он начинал любое дело, будь то судебный процесс или покупка подарка. Его лицо просияло при виде сверкающих витрин, и он уже предвкушал тот момент, когда сможет выбрать нечто по-настоящему особенное для Делии.
Карен вышла следом. Её движения были чуть замедленны, будто каждый шаг требовал от неё неимоверного усилия. Она шла рядом с Джином, но взгляд её оставался рассеянным, как и с самого утра. Он блуждал по Невскому проспекту, скользил по лицам прохожих, по фасадам домов, но ни на чём не задерживался, словно ничего не могло по-настоящему привлечь её внимания.
«Что-то было не так», — эта мысль мелькнула у Джина на секунду. Он, человек наблюдательный и привыкший к точности, не мог не заметить эту отстранённость, эту внутреннюю опустошённость в Карен. Обычно она с таким трепетом относилась к Делии, к её дню рождения, к каждому мелочи, что касалась их дочери. А сейчас... А сейчас она была словно тень, призрак собственной радости.
Но он отогнал эту мысль. Отмахнулся от неё, как от назойливой мухи. Решил, что, наверное, просто устала. Петербург с его постоянной суетой, с его сыростью и переменчивой погодой, мог утомить кого угодно. Тем более, женщину, привыкшую к иному климату, к иному укладу жизни.
Джин взял Карен под руку, слегка сжал её локоть, пытаясь передать ей свою бодрость, свой настрой.
— Ну же, Карен, — сказал он, его голос был мягче обычного, но всё же настойчив. — Не будем задерживаться. Диля ждёт. Нам нужно выбрать что-то по-настоящему особенное.
Карен слабо улыбнулась. Улыбка вышла вымученной, почти невесомой. Она позволила Джину вести себя, её тело двигалось по инерции, а душа, казалось, оставалась где-то далеко, за пределами этого шумного и суетливого мира. Они вошли в двери ювелирного магазина, и звон колокольчика над входом возвестил о приходе новых посетителей, чьи мысли были далеки от праздничной суеты.
...666...
В то самое время, пока Джин Йорк пытался развеять мрачные мысли своей супруги среди блеска ювелирных витрин, в тесном кабинете Охранного отделения, что на Фонтанке, разворачивалась своя, не менее запутанная драма. Кабинет этот, заваленный папками, перевязанными бечёвками, и бумажными корзинами, полными черновиков, дышал затхлым воздухом секретности.
Здесь, за простым, дубовым столом, сидел Эрл Найт. Американец. Седой, с густыми бакенбардами, которые, вкупе с округлыми, кажущимися добродушными глазами, придавали ему вид почти деревенского учителя или, быть может, аптекаря, что ищет в банке с пиявками новый способ вытянуть из человека правду.
Кто не знал его, мог бы решить, что перед ним человек мягкий и даже простодушный, склонный к долгим разговорам о погоде и урожае. Но те, кому довелось общаться с ним дольше десяти минут, понимали — за этой внешностью скрывался ум, острый и хищный, словно клинок, спрятанный в бархатных ножнах.
Улыбка у него была мягкая, почти отеческая, но в ней не было тепла, лишь отстранённая вежливость. А манера рассеянности, легкой задумчивости, служила лишь прикрытием железной воли и несгибаемой решимости. Он был подобен коту, дремлющему на солнце, но готовому в любой миг выпустить когти.
Как он оказался в России — об этом в канцелярии суда, а особенно в курилках, ходили свои легенды. Рассказывали, будто ещё до русско-японской войны он приехал сюда как агент знаменитого Пинкертонского агентства, преследуя какого-то ловкого проходимца, что обчистил пару крупных банков в Нью-Йорке. Злодея, кажется, так и не поймали — или, по крайней мере, так говорилось официально — но Найт остался.
К нему присмотрелись. Русские чиновники, уставшие от собственных проволочек и нерасторопности, любившие иностранцев с «порядком в голове» и умением действовать без лишних слов, быстро оценили его методы. Методы, конечно, были необычные для здешних умов: Найт не чурался грязной работы, если только она приносила чистый результат. Он мог запросто войти в трактир, где собирались подозрительные элементы, и выйти оттуда с нужной информацией, не запятнав при этом ни мундира, ни репутации.
Он умел быть невидимым, растворяться в толпе, а затем появляться вновь, словно из ниоткуда, с готовым решением. Он был тем, кого русские называли «волк в овечьей шкуре», и эта шкура сидела на нём удивительно ладно, совсем как хорошо сшитый английский костюм.
Дверь распахнулась без стука и в комнату, пошатываясь, ввалился Фыря. Он был воплощением самых тёмных углов этого города — уродливый, с кособоким лицом, изрезанным старыми шрамами, словно он лично участвовал в каждой уличной драке, которая когда-либо случалась в Петербурге. От него несло дешёвой сивухой и сырой кожей, запахом, который не выветривался ни в бане, ни на свежем ветру, а следовал за ним, как верный пёс. В кармане, как обычно, поблёскивал кастет — его верный друг и самый убедительный аргумент в спорах.
— Чего изволите-с, начальник? — просипел Фыря, и в его голосе, помимо явной сивушной хрипоты, слышалась наглая, почти открытая усмешка.
Он был из тех, кто привык смотреть в глаза, пусть и мутные, и никогда не кланяться лишний раз, даже перед теми, кто мог отправить его на каторгу. — Работа есть али так, по старой памяти позвали, чайку попить?
Эрл Найт даже не поднял головы. Свет из окна падал на его седые бакенбарды, подчёркивая добродушный вид аптекаря, что сейчас внимательно изучал рецепт смертельного яда. Он лишь протянул руку, не отрывая взгляда от бумаг, и поставил перед Фырей стакан крепкого, почти чёрного чая с лимоном. Парок от чая тонкой струйкой вился в воздухе, смешиваясь с запахом дешёвой выпивки, создавая весьма причудливое амбре. Фыря, привыкший к оплеухам или, в лучшем случае, к безмолвному презрению, на мгновение замер. Этот жест был для него неожиданностью, подобной весенней грозе посреди зимы.
— Цацырин меня не интересует, — произнёс Найт, наконец, подняв взгляд.
Голос его был ровным, почти бесцветным, будто он говорил о самой обыденной вещи на свете, о цене на дрова или о вчерашней погоде. Взгляд его, хоть и казался спокойным, проникал в самую суть, словно острый нож, не оставляя шансов на увёртки. Фыря почему-то поёжился, словно по его спине пробежал невидимый сквозняк. Он поставил стакан на стол с глухим стуком.
— Цацырин, говорите? — переспросил Фыря, почёсывая затылок. — А чего он? Смирный, вроде. Только книжки эти свои читает, да всё со студентами толкует. Какой с него спрос?
— Такой, что за ним уже присматривают, — спокойно продолжил Найт, и в его словах прозвучал намёк — тонкий, почти незаметный, — на то, что паутина, невидимая глазу, уже опутывала студента. Словно сам воздух вокруг Цацырина сгущался, становился вязким от невидимых нитей слежки.
Фыря, однако, намёка не понял. В его мутном сознании подобные тонкости не задерживались. Он лишь равнодушно хмыкнул, отпивая чай.
— Ну, пусть присматривают, начальство виднее, — пробасил он. — Нам-то что с того? Хоть и непутёвый, а парень вроде незлой.
Эрл внутренне усмехнулся: Фыря явно не знает про Лизу Розелли, внедрённую к Йоркам под видом няни, и всех тех, кого Цацырин по наивности своей мог привести в дом. Он был лишь инструментом, а не посвящённым в тонкие интриги. А лишние знания лишь портят таких, как Фыря, делая их из инструментов — собеседниками. А это было Найту ни к чему.
— Другие меня интересуют, — продолжил Найт, и его голос чуть изменился, стал чуть более резким, как нож, скользящий по точильному камню. — Дмитрий Бякин, Денис Терехов и Артём Стариков. Знаешь таких?
Фыря вытер губы рукавом и задумчиво прищурился, пытаясь извлечь из глубин своей памяти нужные имена.
— Бя-кин, Те-ре-хов, Ста-ри-ков... — повторил он по слогам, словно пробуя их на вкус. — Знаем-с, знаем. Мелкая сошка, но гонору, что у генералов. Толкуют всё про жизнь новую, про царя-батюшку нехорошие слова говорят. Вчерась одного такого под мостом остудили, так он до утра всё про равенство кричал.
Найт постучал кончиком пальца по столу, и этот тихий, размеренный стук прозвучал в маленьком кабинете, как удар сердца в мёртвой тишине.
— Собираются они, — Найт сделал паузу, словно давая словам отстояться, — в трактире на Кабинетской. Тот, что «Золотой якорь» называется. Помню я, тебе там частенько бывать случалось.
Фыря хмыкнул, в его глазах блеснул узнавание.
— О, «Золотой якорь»! Местечко знатное. Там и выпить, и... И поговорить есть с кем. Что же, значит, мне туда путь?
— Тебе туда путь, — подтвердил Найт. — Подольститься. Прислушаться. Всё запомнить. Каждое слово, каждый жест, каждое небрежно брошенное замечание. Ты должен стать ушами моими, Фыря, глазами моими.
— А насчёт оплаты, начальник? — голос Фыри, такой же хриплый, как скрип не смазанной телеги, всё же выдал нетерпение. Его глаза забегали, словно он уже видел перед собой горы ассигнаций. — Ведь дело-то тонкое. За просто так и ворона на забор не сядет.
Найт только улыбнулся. Улыбка его, как всегда, не несла тепла, а скорее напоминала о том, что улыбаться умеют и сытые волки.
— Будут, — сказал он, — если тот обойдётся без выдумок. Мне нужны были факты, Фыря, не басни. Ни слова лишнего. И не вздумай мне сказки рассказывать, как ты их «на чистую воду» вывел.
Он поднял палец, и его движение было медленным, почти кошачьим.
— А ежели ты решишь присочинить что-нибудь для красного словца... — Найт посмотрел прямо в мутные глаза Фыри, — ...то лучше сначала подумай, чем это кончится. Понял?
Взгляд Найта, хотя и оставался ровным, пронзал Фыря насквозь, словно бурав. На мгновение даже пропойца Фыря, не чующий страха перед клинком, ощутил холодок, пробежавший по спине. Он понял. Не стоило пытаться обвести этого американца вокруг пальца. Он был опасен, как змея, что прячется в траве, и его добродушный вид обманывал лишь тех, кто был глуп.
— Понял, начальник, — пробурчал Фыря, опуская взгляд. — Всё в точности. Слово в слово.
На лице у него при этом читались уже не мысли, а мечты — о водке, о бумажках, о тёплом углу в какой-нибудь ночлежке, где можно было бы забыться от вечной сырости и бедности. Сдаст всех, если надо будет. Прекрасно. Найт откинулся на спинку стула, довольный результатом. Ещё один винтик в его машине заработал. Он знал, что Фыря не подведёт. Не потому, что был предан, а потому, что слишком сильно боялся. И этот страх был лучшим залогом исполнения.
Фыря, стоявший перед Найтом, всё ещё мялся, пытаясь ухватить хоть ещё одно слово, намёк, который мог бы принести лишний рубль. В его мутных глазах читалась смесь жадности и смутного, почти бессознательного страха перед этим странным, тихим американцем.
— Так, значит, всё, начальничек? — просипел он, пытаясь придать голосу развязности. — Или есть ещё какие поручения? Я ведь могу и там, и сям... Слово замолвить. У меня, знаете ли, связи.
Найт поднял голову. Взгляд его был тих и неподвижен, словно стекло, за которым скрывается бездонная глубина.
— Продолжай своё дело, Фыря, — произнёс он. Голос его был мягок, почти ласков, словно он говорил с непослушным ребёнком. — Но помни, что я не терплю, когда провокаторы переигрывают.
От этих слов в комнате сразу стало холодно. Казалось, даже пыль в луче света, падающем из окна, замерла, не смея шелохнуться. Вся сивушная бравада Фыри мгновенно улетучилась, словно её и не бывало. Он сглотнул, сухой ком застрял в горле. Вдруг его кособокое лицо исказилось нелепым испугом, а шрамы на нём побледнели. Он почувствовал себя мышью, попавшей под пристальный взгляд кота.
Фыря выскочил, как мышь из-за печки, едва не задев дверной косяк. Кабинетное пространство, казалось, вытолкнуло его прочь, не желая мириться с его присутствием. Дверь за ним захлопнулась с лёгким скрипом, и в воздухе остались лишь запах дешёвого табака, едкой сивухи и какой-то липкий, осязаемый страх, который словно прилип к стенам и витал в воздухе.
Найт, оставшись один, глубоко вдохнул, будто проветривая помещение от неприятного запаха. Затем, неторопливо, словно выполняя привычный ритуал, взял со стола небольшую фотографию. Женщина на ней — медсестра из клиники Хастингса — смотрела спокойно и чуть строго. Чёткие линии лица, прямой взгляд, никаких лишних эмоций. Лиза Розелли. Американец взглянул на её лицо, на эти черты, которые не обещали ни капризов, ни излишних волнений, и подумал: надёжный человек. В его мире, мире теней и интриг, надёжность ценилась превыше всего. Он отложил фотографию, и тишина вновь опустилась в кабинет, нарушаемая лишь редким скрипом пера за стеной.
...666...
В это время Андрей Расолько, двадцатипятилетний фельетонист «Санкт-Петербургских ведомостей», шагал по Кабинетской улице к трактиру «Золотой якорь». Его сюртук, видавший, должно быть, не одну литературную баталию, был слегка потёрт на локтях, но глаза горели азартом — утро сулило новости, а новости для фельетониста были как воздух, без которого перо не могло дышать. Кабинетская улица, ещё сонная в этот час, принимала его в свои объятия, и каждый шаг Андрея был полон предвкушения.
Трактир «Золотой якорь», пропахший пивом, жареной рыбой и крепким табаком, был излюбленным местом его друзей — пишущей братии, вольных художников слова, что собиралась здесь за утренним кофе, чтобы перемыть кости политикам, посмеяться над городскими сплетнями и, конечно же, посетовать на низкие гонорары. Здесь, под скрип половиц и звон посуды, рождались самые едкие замечания и самые смелые идеи.
Расолько распахнул тяжёлую дубовую дверь, и его встретил привычный шум прокуренного зала: гомон голосов, звон кружек, кряхтение завсегдатаев. Воздух был плотным, как петербургский туман, пропитанным запахами вчерашних возлияний и сегодняшних надежд.
В прокуренном полумраке, сквозь клубы табачного дыма, Расолько сразу заметил, что за угловым столом, под мутным зеркалом, отражавшим лишь неясные очертания фигур, сидели его приятели. Они были неотъемлемой частью этого места, как старая мебель или пятна на стенах.
Илья Ковалёв, бородатый поэт, в черной бархатной куртке, теребил кончик пера и старался выглядеть либералом, будто сам редактор какой-нибудь местной, оппозиционной газеты. Он сидел, закинув ногу на ногу, с этаким артистическим видом, и потягивал кофе, словно это был божественный нектар.
Рядом с ним пристроился Григорий Шульц, тощий, словно фонарный столб, прозванный в кругу «Иноходцем» за свою неспешную, но упорную манеру изложения мыслей. Папироса дымилась в зубах, а лёгкое заикание лишь придавало его речи особую пикантность. Он что-то рассказывал, активно жестикулируя, и его тень на стене металась, словно призрак.
Третий, их общий знакомый, коренастый коротышка, похожий на чугунную тумбу в порту, носил потрепанную бархатную тужурку, которая, казалось, была ему велика на пару размеров. Его имени Расолько не знал, но знал его кличку — «Мопс». Он сидел, насупившись, и внимательно слушал Шульца, изредка кивая своей большой головой.
Андрей Расолько, отбросив тяжёлую трактирную дверь, шагнул в прокуренный зал. Густой, словно мясной бульон, воздух обволок его сразу, пропитав сюртук запахом пива, жареной рыбы и крепкого табака. Зал гудел голосами, как улей, но фельетонист, привыкший к этому шуму, сразу уловил знакомые интонации своих приятелей.
— Здорово, братцы! — крикнул Расолько, пробираясь между столами, за которыми сидели пропойцы и рабочие, обсуждая свои немудрёные дела.
Его заметили. Шульц, тощий, как жердь, с папиросой, болтающейся в углу рта, поднял голову и, глядя сверху вниз на Мопса, с запинкой спросил:
— Ну, что, М-м-мопс, откуда на этот раз яв-вился? Какое происшествие разнюхал?
Мопс, коренастый коротышка в потрёпанной бархатной тужурке, задрал свою большую, похожую на чугунную, голову и проворчал, выдыхая сизый дым:
— На пожаре был, Иноходец. Склад сгорел, дотла. Дым столбом стоял, знать бы, отчего. А ты-то где пропадал? Что-то давно не видать.
Шульц, теребя папиросу, ответил, растягивая слова, словно жвачку:
— Из с-с-суда только что. Там, братцы, дело было. Одному... Эх, ишь ты, к д-д-десяти годам приговорили. За что? За... А, неважно. За слова, видать.
Илья Ковалёв, бородатый поэт в чёрной бархатной куртке, словно не замечая разговора, поправил золотое пенсне на носу и, возведя глаза к закопчённому потолку, начал декламировать стих Блока, театрально растягивая слова:
— «За тёмной далью городской терялся белый лёд...»
— Опять Блок твой, Илюха! — перебил Мопс, морщась, будто проглотил лимон. — Что ты его всё тащишь, словно кота за хвост? У него, поди, от этой темноты городской уже мозги набекрень поехали! Вечно у него то лёд белый, то даль чёрная. Скоро сам в эту даль сгинет, как тот человек в полынье!
— Тфу ты, чёрт! — сплюнул Шульц, выпуская клуб дыма. — Блок, он, поди, для барышень из Института благородных девиц, что спят и видят себя утончёнными. А у нас тут жизнь, понимаешь? Голодная, злая, да с водкой вприкуску! Какая там «тьма городская»? Да и откуда у него этот «один горящий глаз»? Не иначе, с бодуна прозрел! Чудак на букву «М», ей-богу!
Илья, словно не слыша их колкостей, лишь слегка повёл плечом, будто отгоняя назойливых мух, и продолжал с напускным пафосом:
— «...Навстречу мне из темноты поднялся человек. Лицо скрывая от меня...»
Расолько, тем временем, осматривал зал. Его взгляд скользнул по привычным лицам и вдруг задержался. Чуть поодаль от их стола, ближе к стене, сидел незнакомец. Молодой, с выцветшим лицом и тёмным взглядом, в котором уживались настороженность и упрямая сосредоточенность. Он сидел тихо, почти незаметно, словно не желая привлекать к себе внимания.
Илья, прервав свой стих на полуслове, раздражённо махнул рукой в сторону незнакомца, будто тот был досадной помехой его поэтическому порыву.
— А это кто такой? — спросил Расолько, кивая головой.
— А-а, это... — протянул Илья, кривясь, — это студиозус, Дмитрий Бякин. Явился тут, как из-под земли, и всё норовит слушать, чего мы тут болтаем. Наверное, свой стишок сочиняет, про то, как «лазурный сон небес» опрокинулся в грязную воду.
Расолько пригляделся. Волосы у парня были аккуратно зачёсаны, что для студента было редкостью, а взгляд — слишком уверенный, даже дерзкий, для человека, только что вошедшего в круг столь именитых литераторов. Сидел он смирно, почти неподвижно, словно только что застегнул все пуговицы на мундире и ждал команды. Фельетонист внутренне усмехнулся: этот Бякин не походил на обычного, забитого студента. В нём чувствовалась какая-то внутренняя сталь, скрытая под личиной скромности. И уж точно он был далек от Блоковских «лазурных снов».
Андрей Расолько, устроившись за столом и заказав по привычке свой утренний кофе, который пах горелыми зёрнами и надеждой, не особо вслушивался в общий гомон. Он был здесь не только для того, чтобы слушать, но и чтобы рассказывать. А рассказывать он любил, ибо история, хорошая история, была для фельетониста драгоценнее золота.
— Ну, братцы, слушайте, — начал Расолько, отпивая из кружки. — История, как говорится, из жизни флота. На одном корабле, не буду называть каком, дабы не компрометировать, служил священник. Рослый такой, с квадратным лицом, что матросы его за глаза прозвали Бегемотом.
Илья, бородатый поэт, хмыкнул, поправляя своё пенсне.
— Бегемот? Ха! Не иначе, любитель плотной трапезы да духовных бесед под крылом Бахуса.
— Именно! — кивнул Расолько. — Человек этот, Бегемот наш, любил пропустить стаканчик, это да. А ещё больше любил с командой о вопросах веры потолковать. Душу, так сказать, к свету направить.
Шульц, тощий, словно фонарный столб, поперхнулся папиросой.
— И что, матросы, что же матросы? У них, поди, вопросы были не про воскресение, а про то, откуда ром берётся да куда жалованье девается.
— Точно! — подтвердил Расолько, и его глаза заблестели. — Матросы, надо сказать, народ наблюдательный. И такие вопросы задавали, что наш Бегемот частенько терялся. Словами, видать, не шибко владел, когда не по уставу.
Илья, ухмыляясь в бороду, вставил:
— Ну, такой священник, должно быть, выглядел нелепо. То-то матросы потешались. Наверное, он от отчаяния начинал что-то церковное под нос бубнить, подогревшись ромом, аки поющий дьякон!
Расолько, слегка усмехнувшись, продолжил, наслаждаясь реакцией слушателей.
— Однажды, братцы, матросы его так прижали вопросами про всякие там чудеса, да про адский котёл, что наш Бегемот не выдержал. Взмок, побагровел, а потом как рявкнет: «Твою мать, едрёна кочерыжка!» — и стремглав укрылся в кают-компании, как таракан от света.
Шульц, хлопнув ладонью по столу, расхохотался.
— Ха! Типичное поведение для тех, кто не справляется с неудобными вопросами! Вместо аргументов — матюги, вместо проповеди — бегство! Газетчики, узнай они об этом, наверняка бы выдумали, будто священник ещё и в азартные игры с матросами играл, да на шлюпок спор проиграл. «Пастырь наш заблудший в преферанс!» — вот какой был бы заголовок!
Бякин, сидевший молча, лишь кивнул, задумчиво теребя край скатерти, словно что-то прикидывал в уме. В его глазах мелькнула тень понимания.
— Ну, так вот, — продолжил Расолько, подавшись вперёд. — После того случая Бегемот наш решил больше не вступать с матросами в споры о божественном. Смирился, значит. Вместо этого он стал в праздничные дни раздавать команде листки с текстами из монастырей. Про святых, про грехи, про спасение души.
Илья, оживившись, потёр руки.
— Это уже интереснее! Блестящая затея! Вот уж потеха! Представляю, как этот Бегемот, сияя благочестием, думает, что несёт людям свет, а на деле...
— А на деле матросы, конечно, посмеивались, — перебил его Расолько, — и задумались, как бы отвадить его от этой привычки. Ну не к лицу им, понимаете, эти праведные чтения. И вот один ловкий вестовой, паренёк шустрый, смышлёный, придумал план. В очередной праздник он незаметно вытащил у священника листки из-под рясы.
Илья, предвкушая развязку, воскликнул:
— И подменил, верно? Подменил на что-то другое? Вот это ход!
Расолько кивнул, и его глаза озорно блеснули.
— Именно! Подменил их другими, совсем не духовного содержания. Какими — о том позже. А наш Бегемот, подогретый в кают-компании, ничего и не заметил. Вышел к матросам, сияя, как начищенный самовар, и начал раздавать листки, призывая всех читать и следовать написанному, радуясь, что команда, по его мнению, обратилась к праведности.
Шульц, хохотнув так, что его тощая грудь заходила ходуном, чуть не уронил папиросу.
— Вот это уже похоже на анекдот! Представляю: священник с важным видом раздаёт тексты, которые совсем не о том, о чём он думает! «Аве, Мария, идите и читайте про...» — и тут что-то эдакое, непотребное! Газетчики, братцы, раздули бы из этого целую историю! «Как святой отец смуту сеял!» — вот это был бы заголовок!
Бякин, чуть улыбнувшись, промолчал, но пальцы его забегали по скатерти быстрее, словно он сам уже перебирал в уме эти «не духовные» листки.
Расолько, наслаждаясь произведённым эффектом, рассказал дальше:
— Ну так вот. Матросы, получив листки, разбежались по палубе. Кто на нос, кто на корму, и принялись читать вслух. А в тексте-то, братцы, говорилось о несправедливости властей, о том, как угнетают простой народ, о праве на свободу и всякие такие штуки, от которых у начальства волосы дыбом встают!
Мопс одобрительно заворчал.
— Так-так, это уже по нашему! Значит, не зря старались!
— И тут, — продолжил Расолько, понизив голос до заговорщического шёпота, — мимо проходил мичман. Заметил листок у одного матроса. Выхватил его, глаза на лоб полезли! И как завопит: «Что это такое?! Откуда?! Объяснись, мерзавец!» Матрос спокойно, без задней мысли, отвечает: «Так это, ваше благородие, батюшка дал. Он всем раздаёт, велит читать».
Илья, широко раскрыв глаза, приложил руку ко рту.
— О-о-о! Гениально! Газетчики наверняка бы расписали священника как зачинщика смуты, что под личиной благочестия революцию готовит! Сюжет, по его словам, годился бы для какой-нибудь баллады, хоть и не в его вкусе, ибо Блок, конечно, был выше подобных низменных тем.
— Мичман оглянулся, — продолжал Расолько, — а там вся команда читает то же самое! Один про царя что-то бормочет, другой про генералов, третий кулаком по палубе стучит! Мичман побагровел, как рак варёный, и бросился в кают-компанию с криками о бунте, обвиняя священника!
Шульц, качая головой, сочувственно протянул:
— Бедняга Бегемот! Желая спасать души, угодил под трибунал! Газеты, вот ей-богу, раздули бы историю о революционере в рясе, что с матросами на кораблях бунты устраивает!
Бякин тихо хмыкнул, но промолчал, лишь сильнее теребя скатерть, словно нити судьбы.
Расолько закончил, потягивая свой уже остывший кофе.
— В итоге, что же? Офицеры, услышав о бунте, бросились на палубу с револьверами наголо, а командир, спотыкаясь, бежал впереди, чуть не сбив с ног всех вокруг. Священник же, ничего не подозревая, раздавал последние листки, приговаривая: «Вижу, братцы, обратились вы к праведности, на путь истинный встали!» Командир, подлетев к нему, обвинил его в подстрекательстве и тут же приказал арестовать. Священника скрутили, а он от страха лишь мотал головой, не в силах ничего объяснить, только глазами хлопал, как рыба, выброшенная на берег. Обыск в каюте священника ничего не дал, кроме книг и духовных листков. Вскоре разобрались, что это была шутка вестового. Священника отпустили, но у команды начались обыски, а вестового, конечно, отхлестали по первое число. Матросы же только посмеивались, довольные тем, как ловко обвели священника вокруг пальца. Вот вам и проповедь!
Закончив, Расолько откинулся на спинку стула и, довольно улыбаясь, подмигнул Дмитрию Бякину. Тот сидел, всё такой же сдержанный и аккуратный, словно фарфоровая статуэтка, чудом оказавшаяся в прокуренном трактире. Андрей сделал вид, что просто поддерживает непринуждённую беседу, но в голосе его прозвучала тонкая, едва уловимая провокация.
— Вот скажи мне, милейший, — начал Расолько, отпивая из кружки и делая вид, что ему нет никакого дела до ответа. — Ты вот, молодой человек, наверняка о судьбах отечества задумываешься? А? Что там молодёжь сейчас думает? О царе, о народе, о войне этой проклятой? Есть ли у вас, у нового поколения, свой голос? Или только тишина, как в церкви, когда дьякон спит?
Бякин негромко ответил, глядя куда-то в сторону, на засаленную стену трактира, где висела пожелтевшая афиша циркового представления. Слова его звучали глухо, но отчётливо.
— Война... Ну, это горе конечно. Всем достаётся. И солдатам, и их семьям. А народ... Народ терпит, как всегда. Что тут ещё скажешь?
Говорил он просто, но осторожно, словно каждое слово взвешивал на аптекарских весах, боясь проронить лишнее. Расолько усмехнулся про себя. «Что-то тут нечисто, — подумал он. — Слишком уж гладко. Слишком уж правильно». Опытный глаз фельетониста чуял подвох.
Он продолжил, будто в шутку, снизив голос до заговорщического шёпота, хотя вокруг и так стоял невообразимый гвалт.
— А я вот слыхал, — сказал Расолько, подмигнув, — что эсеры, эти самые, революционеры, листовки свои по трактирам расклеивают. Проповедуют, значит, новые порядки. Не из их ли компании, случаем, студент? Вы уж простите за прямоту, но ваш вид, батенька, весьма... Весьма цельный. Не похож вы на простого читателя романов.
Бякин слегка напрягся. Его пальцы, лежавшие на скатерти, чуть заметно дрогнули. Но тут же он усмехнулся, будто удивился глупости вопроса, и покачал головой.
— Что вы, что вы! — произнёс он, стараясь придать голосу лёгкую насмешку. — Я только книжки читаю, много читаю. А политика... Политика не по мне. Это для тех, у кого голова круглая, а не для меня, убогого.
Но в глазах его мелькнуло что-то — не испуг, нет, а осторожность, хитрая, звериная. Словно он понял, что за ним следят, что его слова ловят на лету. Расолько, пригубив свой уже остывший кофе, заметил:
— Ну-ну. Такая вот осторожность, милейший, порой и выдаёт. Иной раз молчание громче всяких слов бывает.
Илья с Шульцем, увлечённые своим разговором о новой пьесе, что-то там хохотнули, подыгрывая общему тону, но Расолько их не слушал. Он весь был сосредоточен на Бякине. Этот парень не вязался с привычной картиной студента-оппозиционера. Слишком выверенный, слишком аккуратный в движениях и словах, как будто в маске, которую он не снимал даже в трактире.
Расолько решил сменить тактику. Он смягчил тон, будто по-дружески поинтересовался, пытаясь найти к нему подход.
— А какие книги читаете, если не секрет? — спросил он, почти отечески. — Гоголя, Достоевского, или, быть может, новомодных французов, что только о разврате и пишут?
Бякин оживился. В его глазах появилась искорка, и он чуть подался вперёд.
— Гоголя, конечно, уважаю, — ответил он, и в голосе его прозвучала искренняя нотка. — «Тарас Бульба» — это вещь! Сила! Но и публицистика про простых людей мне интересна. Про их жизнь, про их нужды. Как там народ-то живёт, чем дышит.
Говорил он ровно, но с напряжённой мягкостью, словно спорил сам с собой, борясь с желанием высказать что-то большее. Расолько хлопнул по столу, изображая восторг.
— О! Публицистика — дело нужное, я сам вот статью пишу о том, как народ войну переживает. Не о генералах и адмиралах, а о простых людях, что хлеб жуют да слезы льют. А что там на Сенной сейчас шепчутся, а? О чём там говорят?
Шульц с Ковалёвым, перебивая друг друга, жарко спорили о новой пьесе, что шла в Александринском театре, и их голоса были фоном для этого тихого, напряжённого разговора. Расолько не спеша говорил вполголоса, как свой, как человек, которому можно довериться.
Бякин помедлил, будто собираясь с мыслями.
— Да ничего особенного, — ответил он, и его взгляд скользнул по Фыре, который, казалось, дремал за соседним столиком, обхватив стакан. — Ворчат про цены, конечно. Про солдат, что на фронт идут, про пайку, что мала стала. Как всегда, в общем.
Всё сказал правильно, всё было в рамках дозволенного, но Расолько знал: те, кто молчит слишком правильно, почти всегда что-то скрывают. И этот студент, Дмитрий Бякин, был одним из них. За его спокойной манерой чувствовалась какая-то тайна, которую фельетонист, как опытный охотник, мечтал выследить.
Андрей Расолько, откинувшись на стуле, внимательно наблюдал за Дмитрием Бякиным. Тот продолжал теребить край скатерти, и в его молчаливой сосредоточенности фельетонист чуял нечто большее, чем просто юношескую задумчивость. Разговор о «правильном» молчании повис в воздухе, неразрешённый и звенящий.
В этот самый момент дверь трактира хлопнула, возвестив о прибытии новых посетителей. В зал, пошатываясь от резкого движения, ввалились двое. Первым был Артём Стариков, плечистый, растрёпанный, словно поспешно вскакивал с койки, забыв причесаться. За ним следовал Денис Терехов, худощавый, с живым, чуть дёрганым взглядом, который метался по сторонам, словно ища выход из лабиринта.
Они сразу же, не оглядываясь по сторонам, направились прямо к столу, за которым сидел Бякин. Стариков, подойдя, смерил Дмитрия строгим взглядом и, словно укоряя, буркнул:
— Где это тебя носит, Дмитрий? Мы уж тут думали, ищешь новые брошюрки у булочника.
Но, заметив незнакомца — Расолько — за столом, он осёкся на полуслове, его взгляд стал настороженным. Терехов, прищурившись, смерил взглядом Расолько с ног до головы, как будто пытался решить, кто он таков и зачем тут сидит, словно чуял неладное.
Расолько, не дожидаясь вопросов, вежливо поднялся. Он знал, как важно снять напряжение.
— Расолько, Андрей Степанович, — представился он, слегка поклонившись. — Фельетонист, пишу для «Ведомостей». Простите, что вот так, без приглашения.
Он сделал паузу, улыбнувшись.
— Да вот, услышал краем уха, что вы, господа, вроде как из Минска будете. Или я ошибаюсь? — Он сделал вид, что ищет подтверждения. — И подумалось мне, интересно было бы узнать, что там народ про войну эту... Эх, про войну нашу, проклятую, говорит. Как живётся-то вам там, на окраинах?
Терехов с Стариковым переглянулись. В их взглядах читалась явная настороженность. Бякин, уловив момент, кашлянул, будто давая понять своим, что всё в порядке, и что этот незнакомец, вроде как, не опасен.
Расолько, уловив их настороженность, заговорил свободнее, с лёгким смешком, стараясь выглядеть как можно более безобидным.
— Да вы не бойтесь, господа! Не из Охранки я, упаси Господь! И мне не до доносов. Мне, как говорится, народные байки нужны. Жизнь, колорит. Понимаете? Читателям ведь не броненосцы ваши подавай, да не генеральские реляции. Им подавай то, как люди думают и говорят. Как в деревнях, как в трактирах. Соль земли, так сказать.
Стариков хмыкнул, не то удивлённо, не то с лёгкой усмешкой, словно оценивая его слова.
— Байки, пожалуй, найдутся, — сказал он, и голос его, хоть и был грубоват, звучал уже чуть мягче. Сел, откинувшись на стуле, как человек, что готов слушать, но ещё не доверяет до конца.
Терехов всё ещё поглядывал с опаской, его дёрганый взгляд продолжал метаться, но тоже уселся и, не произнеся ни слова, попросил у полового чай.
Расолько, будто между делом, кинул новый вопрос, стараясь придать ему самый невинный вид.
— А как там в Минске к царю, если не секрет? Или вот тут, на Сенной, как народ рассуждает? Ну, чисто для материала, без имён, конечно. Только мысли людские.
Бякин, осмелев, словно почувствовав, что опасность миновала, бросил, чуть повысив голос:
— Да что там! Народ считает царя далёким от народа. А война... Война — это для генералов, не для простых. Война — это кровь да голод.
Стариков, сидевший напротив, откинулся на стуле, его плечистая фигура казалась ещё массивнее в прокуренном полумраке трактира. Он заговорил, с осторожностью в словах, будто примериваясь к каждому, но в голосе его, грубоватом, как наждачная бумага, прорывалась неожиданная страсть:
— Хлеб дорог стал, это верно. Солдат берут всё больше, а толку? Всё для генералов да их медалей. А я вот думаю, братцы, — он понизил голос, но глаза его загорелись, — кабы наука наша шагнула вперёд, да так, чтобы не пушки лить, а к звёздам полететь! Вот бы новые элементы в таблицу Менделеева придумать, такие, что ракету до Луны донесут! Чтобы не в грязи да крови копаться, а ввысь, к небесам! Эх, кабы учёные наши не под царём ходили, а для народа трудились, для будущего! Поглядите, что Жюль Верн писал — снаряд к Луне, а мы всё в окопах да в приказах тонем. Надо, чтобы сила науки нас из этой тьмы вытащила, к свету звёзд!
Терехов, сидевший рядом, замер, его дёрганый взгляд метнулся к Старикову, словно тот переступил невидимую черту. Бякин кашлянул, будто пытаясь заглушить эхо этих слов, но было поздно — Расолько, прищурившись, уже ловил каждое слово, как рыбу в мутной воде. В голове фельетониста завертелись шестерёнки: «Звёзды? Новые элементы? Это ж не просто мечтания, это крамола! Говорить такое при всех, да ещё в трактире, где уши Охранки длиннее Невского! Это не фельетон, это донос сам в руки идёт!»
Расолько, скрывая хищную улыбку за кружкой остывшего кофе, кивнул, будто соглашаясь, но в глазах его заплясали огоньки. Он уже видел заголовок: «Как петербургские мечтатели о звёздах грезят, а о царе забывают». Или, того лучше, анонимное письмецо в Охранное отделение: «Господин Стариков, некто Артём, в трактире «Золотой якорь» речи крамольные вёл, о науке без царя-батюшки да о полётах к звёздам». Время военное, самодержавие шатается — такие слова, да ещё от плечистого малого с горящими глазами, могут стоить каторги. А Расолько, как искусный игрок, знал: одна удачная сплетня — и гонорар, а один удачный донос — и слава в определённых кругах.
— Ну-ну, господин Стариков, — протянул Расолько, делая вид, что восхищён. — К звёздам, значит? Прямо как у Жюля Верна! А что, — он понизил голос, будто в шутку, — не эсеровские ли это мечты, а? О свободе, о науке без гнёта? — Он подмигнул, но взгляд его был холодным, как лёд на Неве.
Стариков, не заметив подвоха, хмыкнул, но уже осторожнее, словно почуяв неладное:
— Да какие эсеры, Андрей Степанович! Просто душа просит, чтобы не в окопах гнить, а вперёд идти. Наука — она для всех, не для одних бар да генералов.
Терехов, нервно постукивая пальцами по столу, бросил быстрый взгляд на Бякина, будто ища поддержки. Бякин же, сохраняя каменное лицо, лишь слегка кивнул, но в его глазах мелькнула тень тревоги. Расолько, уловив эту напряжённость, мысленно потёр руки: «Ох, и рыбка попалась! Не просто студенты, а с идеями!».
Илья Ковалёв, до того молчавший, поправил своё золотое пенсне и, словно желая разрядить атмосферу, вставил с напускным пафосом:
— «И я не знал, когда и где явился и исчез...» — продолжил он цитировать Блока, но Шульц, поперхнувшись папиросой, перебил:
— Тьфу, Илюха, опять твой Блок! Лучше б про звёзды Старикова стих написал, чем читал нам тут эту ерунду про «один горящий глаз»! — Он хохотнул, но смех его был нервным, будто и он почувствовал, как сгущается воздух в трактире.
Расолько, не желая упускать нить разговора, решил сменить тактику. Он откинулся на стуле, словно расслабившись, и небрежно потянулся к свежему номеру газеты, оставленному Ковалёвым на столе — пахнущему типографской краской и свежими сплетнями. Делал это нарочито бездумно, словно от скуки, но глаз его, глаз опытного охотника за новостями, уже выцепил нужную добычу.
— О, братцы! — воскликнул он, будто только что наткнулся на нечто удивительное. — Глядите-ка! — Он ткнул пальцем в газетный лист, показывая на мелкую заметку. — Про какого-то американца пишут. Про Йорка. Никогда раньше о нём не слыхал. Удивлён, ей-богу!
Расолько поднял на студентов взгляд, в котором плясали хитрые огоньки.
— Зовут его, значит, Йорком. Ха-ха! Как город Нью-Йорк, вы только подумайте! Прямо так и написано: Юджин С. Йорк. Адвокат, пишут, какой-то. А ещё пишут, что деньгами швыряется, как барин. Ну, буржуй, что с него взять. Пир, мол, устраивает на Кирочной! — Он покачал головой, изображая удивление. — Подумать только, дочка, говорят, девять лет справляет, и зовёт всех подряд. Всех добрых людей, так и написано! Какие свободные нравы, ай-я-яй! Не заинтересует ли такое господ студентов?
Бякин вопроса не прокомментировал, но брови его заметно приподнялись, словно в немом вопросе. Стариков хмыкнул, отводя взгляд.
— Богатые, они себе на уме, — буркнул он. — Нам-то что с того? У них своя жизнь, у нас своя. Нам бы копейку на пропитание, а не на пиры заморские.
А Терехов, по-прежнему настороженный, его дёрганый взгляд метался по комнате, заметил, с едва заметной запинкой:
— Американцы... Они, дескать, любят показуху. Небось, хвастается. Чтобы все видели, какой он щедрый.
И всё же в голосе его что-то дрогнуло — Расолько это уловил. Недовольство, да, но под ним — любопытство. А любопытство, как известно, двигатель прогресса, даже если прогресс этот ведёт на чужой пир.
Расолько усмехнулся, подмигнув, как старый чёрт, знающий все слабости людские.
— Показуха или нет, а еда даром! — Он хлопнул себя по колену. — И для статьи — находка! Буржуй, пир, русский люд, всё смешалось! Идеальный фельетон получится! «Как заморский барин русскую душу веселил!» — вот это заголовок!
Он подался вперёд, понизив голос, словно делясь великой тайной.
— Предлагаю, господа, поехать вместе. Я сам, дескать, заеду. И вам приятно, и мне материал. А там, глядишь, и новые темы для бесед найдутся.
Бякин кашлянул, как будто хотел уточнить, нет ли подвоха в этом щедром предложении, и, отвернувшись, бросил:
— Подумаем.
Но взгляд его уже скользил по строчкам объявления, жадно впитывая каждое слово: «Южин С. Йорк, известный адвокат из Америки, приглашает всех добрых людей на день рождения дочери, Кирочная, 18 мая, полдень». Расолько же уже прикидывал, как завернёт всё в статью — американец, пир, русский люд, жизнь. Конечно, он не знал, что Джин Йорк устраивал пир вовсе не ради блеска, а чтобы отвлечь дочку от горя — гувернантка, почти мать ей, умерла ещё в середине апреля, но горечь утраты до сих пор, словно яд, отравляла сердце Делии.
Он хлопнул по столу — весело, решительно, с видом человека, у которого всё схвачено и просчитано на сто шагов вперёд.
— Значит так! Завтра, в одиннадцать утра, на углу Сенной, я за вами зайду, и пойдем вместе до Йорков. Ну что, по рукам?
Стариков рассмеялся, его хриплый смех разнёсся по трактиру. Терехов, чуть подумав, словно взвешивая все «за» и «против», кивнул. А Бякин, выждав паузу, будто демонстрируя свою независимость, буркнул:
— Ладно, поглядят.
Извините, я упустил этот важный момент. Вот переписанный текст, где мысли Расолько о Старикове интегрированы в общий контекст.
Расолько был доволен. Троица студентов клюнула, и он уже видел перед собой крупный заголовок, броский, как удар кнута: «Американский пир в русской столице». Конечно, писать об американце он будет не иначе, как о «буржуе», ведь он, Расонико, фельетонист, который всегда на стороне «угнетенного народа». А если заодно и студенты подвернутся под горячую руку — что же, одним махом двоих побивахом. Хотя в глубине души что-то ёкнуло — что, если их настороженность — не от простой застенчивости, а от дела куда серьёзнее его фельетона? Что, если он втягивает их не в застолье, а в нечто более опасное?
Расолько поднялся и вышел из трактира. Весенний ветер, несший запахи Невы и сырости, немного остудил его пыл, но не умерил пыл его хитроумного ума. Шагая к редакции «Санкт-Петербургских ведомостей», он нёс папку с набросками, но его мысли были уже далеко от черновиков. В голове, словно шестерёнки сложного механизма, вертелся новый, куда более заманчивый план.
«Пир у Йорков!» — эта мысль заиграла всеми красками. Он намерен был использовать это событие не просто как журналист, а с умыслом, достойным самого Макиавелли, но в русском, трактирном исполнении.
Собрать побольше сплетен, разузнать об «американских нравах», которые, несомненно, были сплошным мотовством и кутежами. А заодно и приглядеться к Бякину и его кругу. Расолько хищно прищурился. Что-то в их взглядах подсказывало, что перед ним не просто раздражённые студенты, ворчащие на самодержавие. Нет, там было что-то глубже, что-то, что могло стать настоящим «фугасом» под благополучной петербургской жизнью. И он, Андрей Расолько, хотел стать тем, кто этот фугас подложит.
Расолько, циничный и прагматичный до мозга костей, видел в Йорке лишь удобную мишень. «Пир на Кирочной!» — готовая насмешка над буржуазными замашками. Пока русская кровь льётся на войне, они закатывают пиры, словно им наплевать на честь державы. Он уже предвкушал, как «подложит свинью» этим чужакам, высмеяв их показную щедрость и отчуждённость от настоящих, русских проблем. «Американский пир во время русской чумы» — вот заголовок, который мог бы прогреметь на весь Петербург!
А заодно… заодно и студенты. Бякин, Стариков, Терехов — идеальные инструменты для двойного удара. В словах Старикова о полётах к звёздам и науке для народа Расолько увидел не просто мечты, а "крамолу", которая в военное время могла быть расценена как призыв к бунту. Их участие в пиру, да ещё и после такой «свободной» беседы, могло стать поводом для серьёзного разбирательства. Так, одним махом, Расолько получал не только острый материал, но и, возможно, устранял потенциальных конкурентов на поприще «народных заступников». Ведь в России 1904 года любой намёк на инакомыслие мог быть истолкован как бунт. И Расолько, как искусный игрок, готовый поставить на кон чужие судьбы, был готов этим воспользоваться.
Он ускорил шаг, его губы растянулись в тонкой, почти хищной улыбке. Завтрашний день обещал быть богатым на события. А для фельетониста, как известно, чем больше скандалов, тем лучше. Он уже чувствовал запах типографской краски и будущих гонораров.