↓
 ↑
Регистрация
Имя/email

Пароль

 
Войти при помощи
Временно не работает,
как войти читайте здесь!
Размер шрифта
14px
Ширина текста
100%
Выравнивание
     
Цвет текста
Цвет фона

Показывать иллюстрации
  • Большие
  • Маленькие
  • Без иллюстраций

Омен — Девчушка-чертенюшка (гет)



Автор:
Фандом:
Рейтинг:
PG-13
Жанр:
AU, Исторический, Романтика, Флафф
Размер:
Миди | 552 256 знаков
Статус:
В процессе
 
Не проверялось на грамотность
Сказочка про паршивенького, шелудивого и мерзкого чертенёнка — чернявую лупатую малолетнюю девчонку по имени Делия, — горе-чертовка, которую хочется схватить за шиворот и дать хорошего пинка под зад, чтобы не мешалась под ногами. Этакая «плохиш в юбке», низкопробные выходки которой пресекаются родительской поркой раз и навсегда.
QRCode
Предыдущая глава  
↓ Содержание ↓
  Следующая глава

Наступает Важнейший День нашей юной Героини

Тем временем день клонился к вечеру, и петербургские крыши уже тонули в сизой дымке, словно город готовился погрузиться в глубокий сон. Над Фонтанкой один за другим вспыхивают керосиновые фонари, отсвечивая в чернеющей воде реки дрожащими, золотистыми бликами. Холодный майский воздух, пропитанный запахами сырости и весенней листвы, становился гуще, предвещая скорую ночь.

На Кирочной улице, в просторном доме Йорков, полным ходом идут приготовления к завтрашнему дню. Кухня, просторная и тёплая, наполненная ароматами ванили, дрожжей и чего-то мясного, казалась центром вселенной. Пелагея, кухарка, дородная женщина с красными, натруженными руками, бормотала что-то сердитое, вымешивая тесто для пирогов. Она ворчала, и ворчание это было постоянным фоном, как скрип несмазанной телеги.

— Экая блажь, экая невидаль! — цедила она сквозь зубы, шлёпая по тесту. — Пир горой, да что там пир — побоище! Заказал, мол, угощений столько, будто самому губернатору на стол! «Американская блажь», как она выражалась, эта затея с праздником. Девять лет барышне, а шуму, словно на царскую коронацию!

Глаза её, полные праведного негодования, иногда косились в сторону двери, за которой по дому шагала Лиза Розелли, новая гувернантка. Пелагея эту «новую метлу» терпеть не могла. «Ходит, как жердь проглотила, — думала она, — и всё норовит нос свой сунуть, куда не просят. А раньше-то, при Джозефине, всё было по-домашнему, по-людски!»

Лиза Розелли, словно чувствуя немой укор, ходила по комнатам с ледяной, почти военной строгостью. Её шаги были лёгкими, почти бесшумными, но присутствие ощущалось во всём доме. Она приглядывала за всеми, будто командовала гарнизоном, и каждый её взгляд, казалось, нёс в себе невысказанный приказ.

Джин Йорк сидел в своём кабинете, перебирая бумаги, но мысли его были далеки от юриспруденции. Он ждал Карен, которая, как он знал, была где-то в доме. Ему хотелось поговорить с ней, хотя бы просто быть рядом.

Наконец, она вошла. Карен, тонкая и бледная, словно фарфоровая кукла, потерявшая свой блеск. Её глаза были пусты, взгляд устремлён в никуда. После смерти Джозефины она словно ушла в себя, заперлась в собственном горе.

— Карен, — тихо сказал Джин, поднимаясь навстречу. — Ты как? Я хотел...

Карен лишь покачала головой, не поднимая глаз.

— Я... Я не знаю, Джин. Всё так... Всё так пусто.

— Я понимаю, дорогая, — Джин подошёл ближе, но не решился прикоснуться. Его любовь к ней была глубока, но после потери Джозефины он чувствовал себя беспомощным, словно невидимая стена выросла между ними. — Но Лиза... Она очень помогает с Дилей. Ты ведь видишь, какая она строгая, но справедливая. Диля... Она стала чуть более собранной.

Карен равнодушно кивнула.

— Пусть. Пусть занимается. Мне... Мне всё равно.

Её безразличие ранило Джина, но он понимал, что горе Карен было слишком глубоко. Лиза Розелли была для него находкой — строгая, пунктуальная, восхищённая его деловой хваткой и умением строить жизнь на американский, на свой, особый манер. Он видел в ней опору, человека, способного навести порядок там, где он сам был бессилен.

В углу кухни, на низенькой табуретке, свернувшись калачиком, сидела Делия. Она что-то сосредоточенно вырисовывала на обрывке бумаги, забыв обо всём на свете. Рядом, на корточках, притаился Саша, её неотлучный товарищ. Он, не проронив ни слова, незаметно подкладывал ей мелки, молчаливым жестом говоря: «На, Диля, рисуй дальше. Не отвлекайся». Их дружба была убежищем от мира взрослых, их тайным уголком, где не действовали правила и условности.

— Чего ты там чертишь, Диля? — тихо спросил Саша, склонившись над её рисунком. — Опять своих пегасов или драконов?

Делия, не отрываясь от бумаги, тихо фыркнула.

— Не пегасов. И не драконов. Я рисую... Я рисую свободу. И как её спрятать от одной зануды.

Саша понимающе хмыкнул. Он знал, о ком идёт речь.

Лиза Розелли, появившаяся на пороге кухни, увидела эту идиллическую картину. Её брови чуть сошлись, и на лице появилась лёгкая складка неодобрения.

— Барышня, — голос Лизы был ровным, без единой нотки тепла, но властным, — завтра будет полно гостей. Множество важных персон, а также... А также простых людей, которых пригласил ваш отец.

Делия вздрогнула, будто её выдернули из сна, и подняла голову. Взгляд её, до этого устремлённый в мир фантазий, стал колючим. Саша, почуяв напряжение, напрягся рядом с ней.

— Вы должны держаться достойно, — продолжала гувернантка, не повышая голоса, но каждое слово, казалось, отчеканивалось в воздухе. — Как подобает леди. Никаких детских шалостей, никаких рисунков при гостях. И вы, Александр, — она бросила взгляд на Сашу, — должны находиться при барышне и следить за её поведением. Вы поняли?

Саша сжал зубы. Он терпеть не мог, когда эта «гувернантка» указывала ему, что делать. Делия в ответ лишь тихо фыркнула, почти неслышно, словно обиженный котёнок. В её взгляде, брошенном на Сашу, промелькнула озорная искорка, и он, поймав её взгляд, без слов понял — вовсе не пироги она ждёт завтра. И не подарки, и не поздравления. Нет. Она ждёт тот самый миг, когда, может быть, получится ускользнуть от Лизиной опеки. Ускользнуть, чтобы вновь стать самой собой, а не «барышней Делией», воспитанной по строгим правилам. Завтрашний день, по её мнению, был не праздником, а лишь очередной строгой церемонией, от которой так хотелось сбежать.

Пелагея, услышав голос гувернантки, ещё громче заворчала, замешивая тесто. «Вот ведь змея подколодная, — думала она про Лизу. — И что в ней только барин наш нашёл? Джозефина была хоть и чужая, а своя, родная. А эта... Тьфу!»

...666...

Вечерний Петербург, затянутый серой вуалью, хранил в себе особенную тишину — такую, что каждый скрип половиц, каждый хлопок ставней, каждый шаг на лестнице звучал особенно отчётливо, будто в пустом театре после финального акта. В доме на Большой Морской тишина эта была нарушена лязгом чемоданных замков, шуршанием шёлковых платьев и сдавленным дыханием женщины, старательно не позволяющей себе расплакаться.

Лили Крейтон, сутулая, нечесаная, в тонкой белой сорочке, которую забыла сменить с утра, торопливо сворачивала голубое платье с кружевной отделкой, словно боялась, что кто-то сейчас войдёт и прикажет ей остановиться. Вокруг валялись перчатки, ленты, чулки, коробка от пудры, распахнутая настежь, так что на ковёр высыпались мелкие белёсые крошки. Она подбирала вещи вслепую, почти судорожно — не потому, что не знала, куда едет, а потому что не знала, что оставляет.

Комната, до недавнего времени — сцена салонных бесед, вечерних чаепитий, деликатных американских уклонов и русских разговоров про зиму, теперь казалась ей чужой, выдохшейся. Моррис больше не сидел в кресле с сигарой. В камине — пепел и паутина. Шторы, тяжёлые, бордовые, не впитывали больше дневной свет — он, казалось, отскакивал от них, не проникая. И даже лепнина, когда-то казавшаяся игрой света и вкуса, теперь тонула в мраке, как покрытая пылью драгоценность на заброшенной витрине.

Схлипнув, Лили присела на край кушетки и замерла, держа в руке пару белых перчаток. Её плечи вздрагивали. Она не плакала — слёзы сдерживались годами воспитания, церковной сдержанности и американского упрямства. Но в теле её дрожь шла волнами. Не от холода. От ужаса. От того, как чужим стал этот город, в который Моррис так страстно её затащил, уверяя, что Петербург — «врата Европы», что здесь она научится жить иначе, шире, благороднее.

В углу, среди шёлка и золочёных ножек мебели, развалился Джером. Он сидел в изломанной позе — одна нога на подлокотнике, другая зацепилась за край стула, — и пел каким-то тонким, нарочито небрежным голоском:

— Бай-баюшки-бай, укачайся, не зевай...

В его руках, пеленатая в оранжевый кусок подкладки от шали, покоилась жутковатая кукла — голова огромная, глаза стеклянные, губы красные, с той неестественной алостью, что бывает у облитых лаком фруктов. Она щёлкала веками, когда Джером наклонял её то вправо, то влево, и каждый раз этот звук — клац-клац — отдавался по комнате, как ложка, упавшая в пустой таз.

— Джером, — устало произнесла Лили, даже не глядя в его сторону. — Пожалуйста. Не шуми. У твоей мамы и так... И так сердце болит.

Мальчик не ответил. Он только покачал куклу, поднеся её лицо к своему. На его губах появилась слащавая усмешка.

— Её зовут Молли, — сообщил он внезапно. — Молли любит только меня. Она не умеет разговаривать с чужими.

— Джером... — Лили вскинулась было, но тут же сникла. Голос её сорвался, как порванная нитка. Она вытерла лицо ладонью и встала. — Хочешь яблоко? С кухни принесу.

— Нет, — отозвался он с досадой, будто ему предложили мышеловку вместо пирога. — Молли не ест яблоки. У неё аллергия. А мне не хочется. Здесь всё пахнет плесенью.

Лили вздрогнула. Кулаки её сжались. В груди зашевелилась острая, давящая злость — на сына, на куклу, на себя, на город. Но слова не вышли. Она отвернулась, схватила туфли, кинула их в чемодан без обёртки, без заботы — пусть помнутся.

— Завтра мы уезжаем, — сказала она, как приговор. — Навсегда. Ты понял?

— А Молли? — поднял он глаза.

— И Молли тоже, — прошептала Лили. — Да, она тоже.

Лили невольно задержала взгляд на кукле, на этой жуткой, пустоглазой Молли, чьи круглые стеклянные глаза щёлкали при каждом наклоне головы — клац! — как дверца в склеп. Когда-то, в самом начале — кажется, ещё при жизни Морриса — Лили увидела её на витрине французского магазина у угла Невского и Большой Морской, между модисткой и аптекой. Тогда солнце било прямо в стекло, и волосы у куклы — ярко-жёлтые, синтетически гладкие, с нелепой розовой лентой — казались золотыми. Взгляд Молли был невинным, почти глупым, и Лили, задержав шаг, внезапно решила: купить.

— А не рановато ли тебе в игрушки для девочек? — с ухмылкой спросил тогда Моррис, когда она принесла коробку домой. Он уже пил, но ещё не до невменяемости — просто тот самый, «вечерний Моррис», у которого сужались глаза и обострялся слух.

Лили улыбнулась натянуто:

— Ты сам говорил, Джерому нужно развивать привязанность. Заботу. Теплоту. Ты же сам жаловался, что он груб и жаден.

Моррис пожал плечами. Он не был сентиментальным отцом — скорее, наблюдателем, раздражённым и отчуждённым. Но тогда он взял куклу из коробки, повертел в руках, сжал ей щёку большим пальцем — и, как будто снисходя, сказал:

— Пластмасса добротная. Немцы, небось, делали.

На том и порешили. Джером в тот вечер не спал до полуночи. Он бегал с Молли по всему дому, пел ей, рассказывал, что «папа теперь с нами», называл её «маленькой сестрёнкой» и даже подложил в комодик салфетку — «для её белья». Лили тогда, помнится, растрогалась — казалось, вот она, нежность, вот, наконец, в мальчике что-то пробудилось.

Но теперь... Теперь, глядя, как он, девятилетний, сидит в кресле, растекшись, словно в нём нет костей, пеленает эту мёртвую вещь с болезненной серьёзностью, шепчет ей что-то о «снежных колыбелях» и «ужасных людях с руками как грабли», — теперь Лили чувствовала, как в ней поднимается что-то липкое и тёмное. Отвращение.

Словно к самой себе.

Как будто в тот день, когда она в витрине увидела не куклу, а образ — «лекарство» от будущего, которого испугалась. И сама же впустила в дом этот безмолвный символ болезни. Она выбирала её сама. Сама вручила. Сама одобрила.

Джером поднял на неё глаза. В них был холодный блеск. Никакого детства, никакого света. Только что-то хищное, осторожное — как у ребёнка, выучившего не смотреть матери в лицо, чтобы лучше угадывать по тону голоса.

— Молли говорит, — негромко произнёс он, — что мы не хотим в Америку.

— Мы? — прошептала Лили, чувствуя, как сжимается горло.

— Я и она, — ответил Джером и крепче прижал куклу к груди. — Потому что там ей будет плохо. Там слишком сухо, и ангелы не спят по ночам.

— Джером, — произнесла Лили, медленно свернув шёлковый платок, будто это было последнее, что ещё поддавалось контролю, — ты не можешь взять её с собой.

Она не смотрела на него прямо — взгляд её скользнул, как лезвие, по краю его плеча, потом по покрывалу кресла, по полу, и только в самый конец — на его пальцы, мёртвой хваткой вцепившиеся в игрушку. Голос её был ровный, почти бесцветный, но напряжение, застрявшее в каждом слове, выдавало: она на грани.

— Она лишняя, — продолжала она, словно объясняя очевидное. — Мы берём только нужное. Это... Это детская вещь, Джером. Ты вырос. Пора оставить такие... Такие забавы.

Но голос предал её. Слово «забавы» сорвалось с губ с презрением, которое невозможно было замаскировать. Оно повисло в воздухе, как капля яда в чистой воде.

Джером не ответил сразу. Он продолжал пеленать Молли — осторожно, с той навязчивой методичностью, которая у взрослых вызывала бы подозрение. Его пальцы, побелевшие от напряжения, подгибались, как будто в них не кровь, а ледяная слюда. Волосы куклы — мокрые, свалявшиеся, блестящие от воды и бриолина — липли к её лбу, будто к восковому. От них тянуло мерзкой сыростью — как от плесневелой одежды, которую достали после наводнения. Пахло затхлым, и Лили вдруг показалось, будто вся комната наполнилась этим тлетворным запахом: раковина, волосы, смазка для волос, пот Джерома — всё перемешалось в одно.

— Она моя, — бросил он резко, не поднимая глаз. — Я её никому не отдам. Никто не смеет.

Эти слова вонзились в Лили, как гвозди. Она почувствовала, как под ложечкой кольнуло, как внутри что-то отозвалось яростным, отчаянным: она проиграла. Проиграла мальчику, кукле, городу, мужу, даже смерти.

— Ты... — сказала она, хрипло, будто задыхалась, — ты держишься за неё, как за мать. Как за щит. Но она — не живое. Это... Это подделка. Подделка под жизнь. Это патология.

— Сама ты патология, — прошипел Джером, и в его голосе звенела ярость. — Она добрая. Она не кричит. Не говорит, что я неправильный.

Лили сделала шаг. Платок выпал из её рук. Лицо её налилось красным, плечи дрожали. Она шагнула к креслу — рывком, без остатка самообладания, с тем диким внутренним напором, что бывает только у женщин, загнанных в угол.

— Дай. Её. Сюда.

— Не дам! — заорал Джером. — Молли не хочет с тобой!

Она схватила куклу. Он вцепился. Пластмассовое тело затрещало, как сухая доска. Щёлкнуло плечо. Глаза куклы, от резкого движения, захлопнулись и снова раскрылись, издав тот мерзкий звук, как при щёлканье крысиной пасти.

— Отпусти, — Лили уже не сдерживалась. — Ты не будешь её брать. Ни в корабль, ни в Америку. Она — не человек. Ты слышишь? Это мусор. Мёртвый мусор!

— Она — живая! — кричал Джером, лицо его исказилось, в уголках глаз появились слёзы. — Она лучше вас всех!

Рывок. Трещина. В области шеи куклы что-то хрустнуло. Молли вывернулась у Лили из рук, повиснув за волосы в пальцах Джерома. И в этот момент, на миг, будто весь дом замолчал: Лили глядела не на куклу, а в лицо сына — в эти омертвелые, блестящие, мертвенно-устойчивые глаза, из которых исчез весь мальчишеский испуг. Осталось только что-то чёрное и страшное — то, что любило мёртвое больше живого.

— Ты не мой ребёнок, — сказала она почти шёпотом, сама не веря, что говорит это вслух. — Ты... Ты чудовище. И ведь я сама тебя на свет родила. Сама! И почему только я не сделала тогда аборт?!

Джером, как загипнотизированный, прижал куклу к груди и медленно отвернулся. Лили стояла, тяжело дыша, её лицо пылало, и в этом огне слились воедино гнев, отчаяние, страх, унижение — всё, что копилось неделями, а, может, и годами, под этой крышей, в этом городе, в этом мертвом доме. Казалось, ещё миг — и она сорвётся на крик, сорвётся так, что дрогнут стёкла, проснутся соседи, рухнет навязанное воспитанием достоинство. Голос её дрожал, но держался, напоённый болью, режущей, как тонко отточенный нож. Её слова падали, как камни, одно за другим:

— Мы уезжаем. Завтра. Это не обсуждается. Не спорь со мной. Всё.

Она дышала порывисто, в грудной клетке колотилось сердце, и пальцы её сжимались в кулаки — будто только это механическое усилие удерживало её от крика, от слёз, от безумия. Но буря внутри уже пробила заслон — и вырвалась. Слова полились, как раскалённый припой, с шипением, с треском. В них было всё: злость, горечь, безнадёжный азарт, та ярость, с которой сжигают мосты, потому что не могут больше по ним ходить.

— Ты думаешь, это можно продолжать? — почти выкрикнула она. — Думаешь, всё это — нормально? Эта дрянь у тебя на руках... Эта мёртвая... Эта мёртвая игрушка! — Лили задохнулась, лицо её исказилось. — Сколько ещё ты будешь с ней шептаться, вместо того чтобы жить? Сколько?

Джером смотрел на неё, не в силах отвести взгляд, и в его глазах было не столько удивление, сколько замешательство. Он впервые видел мать живой. Не убранной, не сдержанной, не хозяйкой дома — а женщиной на грани, пугающе настоящей, у которой в голосе — сталь и неистовство. Он прижимал куклу сильнее, как будто в ней — его защита, его смысл, его дыхание. Впервые он испугался не Лили — он испугался жизни, в её нестерпимой оголённости.

Он стоял неловко, выдвинув назад свой округлый, дамский зад, плотно обтянутый модными, но нелепыми штанишками, и держал на руках куклу — ту самую мёртвую тварь, которую она купила ему, глупо надеясь, что нежность — это то, что можно вложить в руки. Он не выпускал её из пальцев, как не выпускают последнее, когда мир рассыпается. Делия Йорк, живая, дерзкая, непослушная, была ему отвратительна — за то, что она настоящая. Эта же, пластмассовая, не спорила, не дышала, не дёргалась — она поддавалась.

Лили смотрела на него — и не узнавала. И в том незнании была вина: она создала его, она привела его к этому. Он был отражением её страха, её сломленного брака, её бегства от реальности. Но теперь было поздно. Всё, что оставалось, — уничтожить то, что мешало ему жить. Или хотя бы попытаться.

— Россия гибнет, — проговорила она, тихо, но с жаром. — Она разлагается. В болтовне, в сплетнях, в слабости. Только такие, как Столыпин, ещё держат её. Администратор. Дворянин. Мужчина. Один из немногих, кто не прогнулся. А государь... — она сделала шаг. — Он уже всё растерял. Остались одни лозунги, один дым. «Пролетарии всех стран»... — она сплюнула. — Пусть кричат. Пусть тащат на площади. Пусть катится эта страна к чертям. Но без нас. Мы не будем ждать, пока и нас сожрут.

Её взгляд врезался в Джерома, будто он был не сын, а воплощение всего этого разложения — выведенный на свет по ошибке. Он молчал. Он прижимал куклу, её ресницы впивались ему в грудь, как жалящие иглы. Пальцы его дрожали, в глазах — блеск: злоба, унижение, страх. И когда он, почти шёпотом, почти с рыданием, бросил что-то резкое — неясное, но полное отчаяния — Лили шагнула к нему, схватила игрушку, дёрнула.

Он вцепился. Визг вырвался из него — не детский, истеричный, животный. Он не отдавал. Она рвала. Кукла трещала. Пластмасса скрипела.

— Довольно! — выкрикнула она. — Ты не будешь таким! Ты не будешь слабым, слезливым, вонючим... Жалким! — её руки дрожали, лицо было красным, вены вздулись на шее. — Ты не девочка! Ты не... Ты не это! — она рванула.

Кукла хрустнула. Голова отлетела, покатившись по полу, стукнулась о ножку кресла и застыла, её пустые глаза щёлкнули напоследок. Джером застыл, будто его самого выломали. Его губы дрожали. Щёки пылали. Слёзы не лились — только стекли внутрь. Лили, всё ещё тяжело дыша, отбросила останки в угол. Пластик стукнулся о стену.

— Мы уезжаем, — повторила она тихо, но так, что не ослушаешься. — Завтра. Ты забудешь её. Забудешь Россию. Забудешь... Забудешь это всё.

Она отвернулась. Подошла к саквояжу. Открыла. Стала аккуратно укладывать серебряные ложки. Пальцы её дрожали, но она действовала чётко, без остановки. Каждое движение — как акт освобождения. Или разрушения. Последние её слова прозвучали как проклятие, как злая молитва, шепот в пустую комнату:

— Пусть берут этот дом. Пусть хозяйничают. Если вообще позволят кому-то жить.

— Глупая, — буркнул он, почти не открывая рта. — Просто глупая...

Сказал это уже после того, как она вышла. Не громко, но с таким видом, будто плевал ей в спину. Джером стоял в полутени, щёки у него всё ещё горели — от злости, от унижения, от обиды, которую он не признавал, потому что он не баба, чтобы нюни распускать.

— Устроила истерику, будто я ей враг... Сама, сама всё поломала, — выговорил он, почти шипя, и пнул носком сундук. Царапина на лакированной крышке вышла длинная, с занозой — отлично. Пусть смотрит.

Он топнул, как мог, по-взрослому, и пошёл к себе. Дверь захлопнулась с грохотом — удовольствие хоть какое. Всё, мама, театр окончен.

Он рухнул на кровать, не раздеваясь, и уставился в потолок. Ноги свесились, туфли болтались — одна почти слетела.

— Сидеть с ней в поезде... Слушать, как она бубнит про своё «спасение»... Тьфу, — процедил он, повернувшись к стене.

А в голове — не она. Не Филадельфия, не «новая жизнь». Там — Делия. Делия Йорк с этим мерзким мальчишкой.

— Вот уж кому весело будет... — прошептал он. — Пирогами обожрутся и будут бегать, как идиоты. И все забудут... Будто меня и не было.

Ему представилось, как Делия в своём дурацком платье хлопает ресницами, как этот Сашка суёт ей какой-нибудь липкий леденец, как все смеются.

— Ах, Диля, у тебя такой праздник, такой чудесный день! — передразнил он пискливым голосом, скрючив пальцы. — У-у-у, пигалица мерзопакостная...

Он закрыл глаза, но через минуту открыл. Слишком много мыслей. Тело чесалось, как от раздражения. Нужно было что-то сделать. Что-то настоящее.

Он вскочил. Взял из ящика то, что лежало там давно. Скомканный листок, грязноватый, с пятном на краю. Листовка. Её не выдавали ему в руки, просто подобрал в саду. Уже тогда казалось, что она ему пригодится.

— Ишь ты, какая бумажка... — прошептал он и ухмыльнулся. — Редкостная какашка. А беды от неё будет, беды...

Он сунул листок в карман халата, нашёл золотую монету — ту самую, от отца. Тяжёлая, плоская, как значок. «Вот что значит быть мужчиной», — сказал тогда Моррис, сунув ему её, глядя поверх куклы. Джером тогда не понял, но монету сохранил.

Он вышел в коридор на цыпочках. Всё спало. Лампа внизу горела тускло. Возле лестницы стоял Теодор, сутулый, в застиранной жилетке. Джером подошёл молча.

— Вот, — прошептал он и сунул ему монету. — За молчание.

Теодор поморгал, как будто не сразу понял. Потом пробормотал:

— Не надо мне, молодой барин... Не надо...

— Надо, Тедди, надо, — отрезал Джером. — Ты просто отнеси, понял? На Кирочную. Йоркам. Засунь в ящик и уходи. Чтобы никто не видел. Завтра утром. Мама будет спать.

Он достал листовку и сунул в руку слуге. Бумага была влажная. Теодор вздохнул, как старый пёс.

— Это опасное... Ещё кто увидит... Там ведь...

— Пусть увидят, — перебил Джером. — Пусть они теперь объясняются. Представляю себе, как им будет весело.

Он усмехнулся. Его лицо, гладкое, блестящее от крема и пудры, перекосилось в неестественной, вонючей ухмылке.

Теодор молча перекрестился — быстро, как будто прятал этот жест от кого-то. Взял свёрток, вздохнул, и скрылся.

А Джером пошёл обратно в комнату и захлопнул за собой дверь с такой злостью, будто хотел ей самому отплатить. Пусть слышит. Пусть знает, что это конец. «Глупая старая ведьма!» — выдохнул он сквозь зубы и зашипел, будто кошка. Сундук поцарапан, кукла мертва, а она марширует туда-сюда, как будто командует полком. Да он бы мог... Он бы мог... Ну да ладно. «Сдохни там со своими ложками!» — прошипел он, швыряя себя на постель.

Он лёг, как всегда, чинно, как будто спал уже давно. Но внутри горело. Прямо жгло. Сердце било не в груди, а в горле — так и рвалось наружу. Подушка воняла духами — мамиными, противными, цветочными, как у тёток в опере. Он сдёрнул наволочку, швырнул её под кровать и уставился в потолок.

«Она убила Молли. Мою жену. Мою настоящую жену. Своими жирными руками. Мерзкая!» — у него дрожали губы. Хотелось выть. Но он не выл. Он просто смотрел вверх и шептал:

— Молли... Молли, милая... Ты теперь мертва.

Он видел всё: как бы они шли по проходу, длинному, с ковром, а по бокам — куклы. Все смотрят, все в восторге. И батюшка — нет, не поп, пусть какой-нибудь, лютеранский, ничего страшного — и говорит: «Согласен ли ты, Джером Уильям Крейтон, взять эту прекрасную даму...»

— «Согласен!» — выкрикнул он, дёрнувшись.

Он прижал к груди подушку и зашептал, словно это Молли.

— Моя маленькая, моя любимая... Ты теперь моя жена!

У них был бы дом — кукольный. Всё розовое. Кровати — две. Ковры — бархатные. У них была бы дочь. Нет — трое. Или пятеро. Все куклочата, такие же прекрасные. Девочка — с белыми волосами, мальчик — с глазами, как у Молли, васильковыми.

— Мы бы их назвали... Мисси, Тотти, Мими, Тилли...

Он захохотал — тихо, визгливо, злобно.

— И Диля не пришла бы. Никогда.

Делия. Вонючая Делия. Смеётся, скакалка у неё, банты. И Сашка этот, кухонный таракан, прыгает с нею рядом.

— Фу! — заорал он. — Противно! Противно!

Они будут жрать пирог, а он — нет. У него траур. Он вдовец. У него умерла жена. Пластмассовая, да, и что?

— Она лучше всех вас! Лучше, чем твои буркалы, Диля! И волосы у неё не вонючие, как у тебя!

Он сел на кровати, трясся.

— Мы бы жили на острове. Где только я и Молли. Без вас, все сдохли бы, да! А я бы построил дом! И Молли бы вязала, и мы бы ели сахар!

Глаза снова наполнились слезами. Он уткнулся в подушку, прижал её так, будто хотел вдохнуть из неё жизнь.

— Молли... Пожалуйста... Воскресни... Прошу тебя... Я никому не скажу... Только воскресни...

Он всхлипывал, вытирал губы ладонью, размазывая по лицу бриолин. Он знал: завтра они уедут. А кукла останется здесь — как труп. А Делия будет есть пирог. И Саша ей будет подавать. А он? Он будет в поезде.

— С ними! — процедил он. — С ними! Чёрт бы их всех...

И если он не может быть счастлив, то и они не будут. Ни Делия, ни этот жирный Саша, ни их тупые весёлые гости. Он всё им испортит. Он уже придумал. И пусть мама спит. Её никто не спрашивает.

— Я всё устрою, — прошипел он. — По-своему.

В это время слуга Теодор сидел на табурете, ноги поджал под себя, плечи ссутулил. Лампа потрескивала, иногда вспыхивая чуть ярче, как будто тоже боялась. Крошечное пламя дрожало на конце фитиля, освещая и икону, и стол, и самого Теодора, чьё лицо казалось старым и серым, как старая ряса. В комнате пахло гарью и холодным супом. На полке стояла банка с мёдом, недоеденный каравай, сломанный крестик — всё, как и было всегда. Только монета — чужая, золотая — никак не ложилась в эту тишину. Она лежала у него на ладони, словно чужая судьба, тяжёлая, враждебная, будто кусок чужой души, которую надо нести на исповедь.

Он перекрестился — медленно, с задержкой на лбу, будто надеялся, что жест сам всё исправит. Иконка, чёрная от копоти, едва различимая, была ему как свидетель: он говорил с ней, как с живым.

— Прости, барин... Я же не по злобе...

Он осёкся, замолчал, покосился на дверь. В доме было тихо. Только где-то в другой комнате скрипнуло дерево, и это показалось ему шагом — мягким, неуверенным, как у покойника, возвращающегося посмотреть, кто тут хозяйничает без него.

Теодор вздрогнул, перекрестился снова.

— Господи... — выдохнул он, — мне ли судить? Он же сын твой, барин... Пусть и вот...

Он не договорил. Слова застряли в горле. Он положил монету на стол, подальше от себя, как что-то грязное. Затем вытащил из кармана тот самый свёрток — бумага была тёплая от тела, пахла табаком, руками мальчика, чем-то кислым. Он развернул её, мельком глянул. Слова были не по-его, не крестьянину читать это. «Народ... Свобода... Долой царя... Хватит пить нашу кровь...». Теодор сморщился, как от боли и снова посмотрел на икону. Глаза Божьей Матери были пусты, стерты временем, но ему казалось, что она строго смотрит на него. Как Моррис тогда, когда Теодор однажды разбил в столовой вазу и стоял, сжав шапку, а барин молчал и просто глядел, будто выражал этим всё сразу — и ярость, и сожаление, и огорчение.

— А ты, барин... Ты бы знал, что делать... — пробормотал он и тяжело вздохнул.

Но Морриса не было. Была ночь, была бумажка, была монета, и был этот приказ — не барина, а его сына, странного, сломанного, с мёртвой куклой и глазами, как у совы. И Теодор — живой, дрожащий, никому не нужный, всё ещё знал: будет идти, как велено. Не за деньги. За долг. Потому что это был не просто мальчик. Это был последний из тех, кто звал его «Тедди». А когда последнего зовут — не ослушаешься.

Он поднялся, с трудом, как старик, сложил листовку обратно и сунул в карман, не глядя.

— Прости, Господи... — прошептал он ещё раз и задул лампу.

...666...

Майское утро 18 числа, совсем ещё юное, только-только начинало дышать над Петербургом. Серая предрассветная дымка ещё висела над крышами, обволакивая город особенной тишиной, лишь изредка нарушаемой далёким стуком копыт по булыжной мостовой. В угловой комнате на Среднем проспекте, где обитал Сергей Цацырин, царил полумрак и прохлада. Из угла, как всегда, тянуло сыростью — стена протекала, оставляя на обоях уродливые разводы, а под окном дуло так, что по вечерам свеча трепетала, словно живая.

Сергей проснулся до рассвета. Не от шума, не от холода, а словно кто-то невидимый, но властный, встряхнул его изнутри, выдернув из короткого, тревожного сна. Он лежал на узкой, продавленной кровати, глядя в треснувшую штукатурку над собой, и чувствовал, как голова гудит после вчерашнего спора в трактире.

— Бякин — трепло, Терехов — болван, Стариков — суёт листовки прямо на Сенной, будто городовые слепцы... — мысли, словно стая назойливых мух, роились в голове.

Он мысленно проклинал их безрассудство, но злился не столько на них, сколько на себя.

— Я же умолял их не лезть на рожон, не рисковать, не нарываться... Не послушали.

И всё из-за Расолько. Откуда взялся этот тип, словно свалившийся с неба?

— Охранка? Нет, слишком глуп для агента. Или именно поэтому так опасен? В его глупости, в его бесшабашности, кроется угроза, способная погубить всех.

Он медленно поднялся с кровати. Тело, молодое и крепкое, всё же ныло от бессонных ночей и нервного напряжения. Он потянулся, разминая затекшие плечи, и ощутил холодок от сквозняка. Из угла на гвозде висела его поношенная, но аккуратно вычищенная рубаха. Он натянул её, затем брюки из грубого сукна, потёртые, но ещё крепкие сапоги. Каждый предмет одежды напоминал ему о его положении, о той тонкой грани, на которой он балансировал — между студенческой нищетой и тайным, опасным миром подполья.

Подойдя к умывальнику, он смахнул пыль с треснувшего зеркальца, висевшего над ним. В тусклом отражении на него глядели серые круги под глазами — свидетельство бессонницы, его верной спутницы последних месяцев. Он провёл рукой по щеке, ощупывая застарелую царапину — след от веток липы, когда он, терзаемый виной за арест Алихурова, трижды, словно безумный, прыгал из окна на дерево.

— Алихуров...

В голове вихрем закружились образы, такие, как, например, последние слова наставника, сказанные с нечеловеческим спокойствием:

— «Если вас и впредь будут посещать подобные идеи, то наша будущая революция может не состояться. Отойдите от меня!»

Затем он вспомнил холодный, стеклянный взгляд жандарма у кареты, потом шляпу, брошенную горничной из окна, когда он, Цацырин, в отчаянии лез на липу, словно безумный, пытаясь переписать судьбу учителя. Нет, он не убегал — он пытался понять, пытался дотянуться до того мига, когда ещё можно было что-то изменить, когда ещё была надежда.

Он подошел к маленькому столу, на котором лежали несколько кусков сухого чёрного хлеба и стояла кружка с остывшим чаем. Он взял один кусок, поднёс его к губам, но сухая корка, казалось, застряла в горле. Вкуса не ощущалось. Голова продолжала гудеть, а сердце билось с какой-то особенной, глухой тяжестью.

И вдруг, словно вспышка, пронзила мысль:

— Диля... Сегодня ведь её день рождения.

Он помнил. Помнил о маленькой американской барышне, о её ясных глазах и детской дерзости. Он любил Делию, любил её искренность, её пытливый ум, её удивительную способность проникать в самую суть вещей, минуя мишуру взрослых условностей. Он помнил их случайные встречи — в книжной лавке, в булочной, и ту, особенную, в Михайловском саду, где она, эта маленькая — галчушка, так просто и прямо спрашивала о войне, о справедливости, о том, — почему. Тогда, в том морозном феврале, он, сам того не ведая, приоткрыл ей уголок своего мира, поделился мыслями, которые взрослые старались скрывать от детей. И теперь это знание, это доверие, стало для него тяжким грузом. Прийти к ней на праздник? Нет, невозможно.

— Как бы мне хотелось увидеть её сегодня, поздравить. Пусть бы увидела, что есть люди, которые помнят о ней не только среди знати...

Но нет, сегодня ему нужно было спешить на Николаевский вокзал. Поезд до Читы, а оттуда — в Нерчинск и дальше, в Акатуй, в эту проклятую Богом каторжную тюрьму, где томился его друг, его товарищ, его старший брат по духу — Вячеслав Грифцов. Сергей чувствовал, как за ним тянется невидимая нить слежки.

Появиться у Йорков — значит подставить себя и Грифцова, оборвать все ниточки, ведущие к спасению друга. Каждая минута, каждый шаг имели значение. Трое его товарищей — Бякин, Стариков, Терехов — были слишком безрассудны. Он видел их горячность, их готовность действовать, не раздумывая о последствиях.

— Кто знает, что им могло взбрести в голову под влиянием Расолько!

Этот новый, непонятный человек, появившийся словно из ниоткуда, вызывал у Сергея острое подозрение.

— Может, он им внушил, что под прикрытием детского праздника можно передать Диле записку, в которой её уведомят о моих планах — так сказать, заставить их подписать мне смертный приговор?!

Цацырин понимал, что был сам виноват: по глупости однажды открылся девочке, рассказал о своих убеждениях тогда, в парке в феврале.

— А вдруг эти трое решили сообщить ей о плане освобождения Грифцова, задуманном Емельяновым и Алихуровым? Медвежья услуга, — думал он, — ведь Алихурова уже нет на свободе, а они лезут, рискуя всеми.

Он не мог допустить, чтобы Делия, с её упрямой, как паровоз, душой, оказалась втянута в это. Она не предаст, нет. Сергей был уверен в её детской искренности и прямоте. Но её мать — слабая, погружённая в своё горе Карен, отец — прагматик, адвокат, для которого репутация и порядок были превыше всего, и все трое — американцы, чужие в этом опасном мире, не понимающие его неписаных правил.

— Они не смогут защитить Дилю от допросов, от подозрений, от той грязи, что неизбежно прилипает к тем, кто хоть на миг соприкоснулся с политикой.

Сергей сжал кулаки. Он полюбил эту девочку за её дерзкий, живой нрав, за ту искру непокорности, что горела в её серых глазах, за её удивительную способность задавать вопросы, которые пронзали фальшь взрослых условностей. Сергей помнил их случайные встречи — в книжной лавке, в булочной, и ту, особенную, в Михайловском саду, в том морозном феврале. Тогда он, сам того не ведая, приоткрыл ей уголок своего мира, поделился мыслями, которые взрослые тщательно скрывали от детей. И теперь это знание, это доверие, стало для него тяжким грузом.

— Я знаю: за мной следят. После бала, на котором Алихуров поручил мне задание, Охранка наверняка взяла меня на заметку.

Он сел на подоконник, где пыль, оседая слоями, казалась частью самой вечности. Достал из-под стола потрёпанную книгу Ульянова — Что делать?. Пометки на полях, сделанные его рукой, кривоватые, торопливые, чернильные, были уже зачитаны до дыр. Страницы, пожелтевшие от времени и частого перелистывания, шелестели под пальцами. Он давно разочаровался в идеях Ульянова — после ареста Грифцова из-за похожей книги, из-за той самой — искры, что должна была разжечь пламя. Тогда, в феврале, ему казалось, что достаточно лишь слова, чтобы мир изменился. Теперь он знал цену этому слову.

Но Делия... Он вспомнил тот день в парке. Она слушала его речи о царе, о несправедливости помещиков, и в её глазах горела не детская вера, наивная и слепая, а сила. Непонятная, но глубокая, способная сокрушить.

— Она может вырасти кем угодно — революционеркой, героем. Вот почему я и доверился ей тогда в парке, — подумал он, глядя на страницы книги, которые уже не давали ответов, а лишь множили вопросы. — Но теперь это доверие может стать моей роковой ошибкой.

Он должен был предупредить её, но не мог. Риск слишком велик. Сегодня он обязан покинуть Петербург, чтобы спасти Грифцова и выполнить задание, порученное ему Емельяновым и покойным Алихуровым: доставить в Акатуй два десятка револьверов и наладить связи с железнодорожниками, готовыми восстать против царя. Одно неверное движение — и всё рухнет.

С этими мыслями Цацырин поднялся с подоконника. Деревянный пол скрипнул под его сапогами, откликаясь на его решимость. Он подошел к своему саквояжу, что стоял у стены, почти сливаясь с ободранными обоями. Саквояж, нехитрый, но крепкий, был выдан ему в том тайном доме, куда он явился после бала, следуя последним указаниям Алихурова. Он осторожно расстегнул его, словно открывал ларец с сокровищами, или, скорее, с опасной тайной.

Из саквояжа он вытащил свёрток, обернутый в грубую холстину, пахнущую чем-то фабричным, новым. Развернув его, Сергей увидел костюм инженера-путейца — чёрный мундир с блестящими, будто отполированными до сияния, пуговицами, фуражку с жёстким околышем и строгие брюки, наглаженные, словно только что из-под утюга. Одежда казалась новой, ещё пахла сукном и крахмалом, запахом чужой, но теперь его жизни. Сменив свою поношенную, студентскую одежду на этот форменный мундир, Сергей почувствовал, как что-то внутри него тоже меняется. Он подошёл к зеркалу умывальника, которое, хоть и было треснуто, всё же отражало его с поразительной ясностью. В отражении на него смотрел совсем другой человек — не студент-революционер с бледным лбом и спутанными волосами, а строгий, подтянутый офицер, или, быть может, выпускник кадетского училища, готовый к службе, к подчинению, но в то же время и к действию. Лицо стало серьёзнее, взгляд — пронзительнее.

Он подмигнул своему отражению. — Не зря, — мелькнуло в голове, — не зря с конца февраля вплоть до конца мая Емельянов, Алихуров и другие члены дружины заставляли меня, Цацырина, участвовать в инсценировках — покушения на царя и отрабатывать прочие возможные во время революции ситуации, дабы быть готовым ко всему! Он научился стрелять из оружия, и теперь его руки, ещё недавно привыкшие к перу, крепко держали револьвер. Он научился совершать акробатические прыжки, преодолевать препятствия — тело его стало послушным и сильным. Всё, что могло пригодиться в грядущей борьбе, теперь было частью его самого. Эти тренировки, казавшиеся тогда тяжкой обузой, бессмысленным и изнуряющим занятием, теперь давали ему уверенность, твёрдую, как сталь.

Сергей с усмешкой вспомнил, как нелепо всё это начиналось. Середина февраля, Колпино. Мороз щипал щёки, и воздух был прозрачен, словно хрусталь. Грифцова только арестовали в Колпино у дома Дарьи Мироновны, собирались увезти в Питер. А он, Сергей, тогда ещё юнец, безрассудный и полный отчаяния, ворвался на вокзал. В руке — дамский револьвер, позаимствованный из стола Даши, — крохотная вещица, по сути игрушка в его дрожащих пальцах. Он пробирался по вагонам, сквозь смрад угля и тяжёлый, липкий запах человеческого страха, пока не добрался до кабины машиниста. Грозил этой игрушкой, этим крохотным пистолетом, машинисту и кочегарам, требуя, чтобы они убрались, чтобы он мог угнать поезд! Какая нелепость!

— Да, с тех пор я во многом вырос и стал опытнее! — горькая усмешка тронула его губы, когда он вспомнил ту сцену.

Тогда его просто-напросто вышвырнули из вагона, как сошедшего с катушек барина, сумасшедшего субъекта, не понимающего, что творит. И, кабы не его будущие друзья из рабочей дружины, он бы так и остался валяться там, на грязном перроне, пока его не арестовали бы жандармы, скрутив, словно беглого преступника, прямо под носом у толпы.

Но сложилось иначе, и судьба, или, быть может, провидение, привели его под светлые очи Емельянова. Ветеран Крымской войны, человек сурового нрава и проницательного ума, Емельянов возглавлял подполье Колпино. Именно он разглядел в порывистом юноше зачатки таланта, искру истинной преданности делу, готовность идти до конца. Емельянов, не церемонясь, заставил Сергея проштудировать труды Маркса, Энгельса и Ульянова под предлогом — набраться подготовки для спасения Грифцова! Часы, проведённые в тёмной, пропахшей табаком квартире Емельянова, за чтением скучных, на первый взгляд, фолиантов, за долгими беседами, не прошли даром. Его в итоге подготовили к боевым действиям, к подпольной работе, к жизни, где каждый шаг мог стать последним. И вчера наконец поручили задание — самое важное в его жизни.

Он должен прибыть в Акатуй под паспортом покойного инженера-путейца Тихона Тихоновича Васильчука. Его цель — подготовить работников железной дороги этого далёкого села к будущему восстанию, к великой буре, которая должна была смести старый мир. Но там, в этом Богом забытом уголке, его на каждом шагу подстерегают черносотенцы из Союза Михаила Архангела, люди фанатичные и безжалостные.

— Это будет непростой задачей! — сжалось сердце Сергея.

Он знал, что идёт навстречу опасности, но отступать было некуда. Слишком многое поставлено на карту.

Собравшись с силами, Сергей поправил мундир, ещё раз подмигнул своему отражению в тусклом стекле, словно прощаясь со своей прошлой жизнью. Схватил саквояж с оружием, который казался тяжёлым не от веса револьверов, а от груза ответственности, и решительно шагнул на улицу. Его мысли, ещё недавно хаотичные и тревожные, теперь обрели цель, ясную и чёткую, как выстрел: спасти друга, выполнить долг, не подвести тех, кто в него поверил.

...666...

В то же самое утро Теодор, слуга Крайтонов, стоял у чугунных ворот дома Йорков, низко опустив голову, словно пряча лицо от первых, косых лучей рассвета. Солнце, ещё не набравшее силы, лишь тонкой, бледной нитью пробивалось между высокими, мрачными домами, и улица спала глубоким, безмятежным сном, обволакивая всё вокруг предутренней прохладой и тишиной, от которой, казалось, звенело в ушах. Тонкие, иссохшие пальцы Теодора, покрытые мозолями от многолетней работы, сжимали засаленный, грубоватый конверт, и бумага хрустела в руке, сухо и ломко, как опавший осенний лист, подхваченный сквозняком. Душа его, кажется, хрустела так же.

Он поднял взгляд — осторожно, словно боясь вспугнуть тишину — и увидел табличку с номером дома. Кирочная. И, чуть дальше, дом Йорков. Дом этот, словно выхваченный из другой сказки, всегда казался Теодору немного ненастоящим, чужеродным. Глаза его остановились на почтовом ящике — зелёном, облупленном от времени и непогоды, но с какой-то особенной, американской аккуратностью, он торчал у самой калитки, над кованым порогом. Ящик этот казался ему чужим, незваным гостем в этом старом, русском городе, словно подсунутым кем-то тайком. Теодор оглянулся: пусто. Ни извозчика, что обычно дремал на козлах, ни дворника, уже привычно метущего мостовую, ни единой живой души. Даже тощий, вечно драчливый кот, что обычно делил территорию под окнами, исчез, словно почуяв что-то неладное.

Он приблизился к калитке медленно, почти бесшумно, словно осторожный вор, боящийся выдать себя. Остановился. Перекрестился быстро, почти нервно, коснулся пальцем груди, и губы его беззвучно прошептали:

— Господи, не вмени мне...

Листовка в его руке, мятая, с закопчённым углом, пахла чужими руками — руками мальчишки Джерома, и чем-то ещё, неуловимо-опасным, отталкивающим. Он не читал её — не хотел осквернять свою душу этими словами, что просачивались сквозь бумагу, словно чёрный яд. Он знал, что там писали про царя, про кровь, про возмездие — слова, от которых у него леденела душа и ёкало сердце, слова, от которых, казалось, весь мир мог пойти прахом.

Стыд ли, страх ли, но он чувствовал себя последним грешником. Всю жизнь, с юных лет, когда только попал в дом Крайтонов, он служил верой и правдой покойному барину Моррису. Ах, какой был барин! Строгий, да справедливый. Не чета нынешним, что только о себе и думают, а на людей глядят как на мебель. И вот теперь, по слову его сына, по капризу этого неразумного мальчишки Джерома, он, Теодор, человек хоть и простой, да с совестью, вынужден был совершать пакость.

— Это ведь не по-божески, — шептал он про себя, его взгляд метался от почтового ящика к небу, где бледнели предрассветные звёзды. — Не по-людски... Мало ли что там написано, а вдруг, и правда, беда? Беда, что от одной бумажки может пойти, как от спички, что в соломе брошена.

Он представил на мгновение, как эта бумажка попадёт в руки хозяев, как они, эти милые американцы, что жили здесь тихо и мирно, вдруг столкнутся с русским горем, с русской смутой. У него заныло сердце, как ноет старая рана на перемену погоды. А ведь барин Моррис, упокой, Господи, его душу, всегда говорил:

— Тедди, ты у меня человек честный, не подведёшь.

И Теодор не подводил. Никого не подводил. А тут...

Но Джером, хоть и был мальчишкой, всё же был барин. И сын покойного. А приказы барина — они не обсуждаются. Это как заповедь, что в плоть вошла, с молоком матери впиталась. Как можно отказать? Особенно, когда он смотрит на тебя такими глазами — не по-детски злыми, но и не по-взрослому осмысленными. Глазами человека, который сам себя потерял.

Он сунул бумагу в щель, почти нежно, словно боясь повредить её или того, что она несёт. Бумага провалилась внутрь с лёгким, едва слышным шорохом. Всё. Грех совершен, и пути назад нет. Чужой грех, но всё же — его руками.

Он отпрянул, словно от огня, и, не оглядываясь, побежал. Бежал, не останавливаясь, пока не свернул за угол, где в тёмной, сырой подворотне уже ждала повозка. Лошадь, старая кляча, пофыркивала, выпуская клубы пара в холодный воздух, и позвякивала сбруей. Теодор замедлил шаг, тяжело дыша, и прислонился к шершавой стене дома. Он видел их: барыню Лили Крайтон, закутанную в дорожную шаль, словно она пряталась от чего-то невидимого, и её сына, Джерома, с непроницаемым, каким-то торжествующим лицом. Они уже сидели в повозке — рядом с ними лежали скромный узел и громоздкий, обклеенный наклейками чемодан, готовые к отъезду.

Теодор, тяжело переводя дух, подошёл ближе. Повозка скрипнула под его весом.

— Ну где ты пропадал, Тедди? — нетерпеливо бросила барыня Лили, её голос звучал резко, словно треск сломанной ветки. Она даже не посмотрела на него, лишь поправила шаль. — Мы же опаздываем! Пароход не ждёт!

Теодор склонил голову, чтобы Лили не увидела его лица, покрытого испариной и тревогой.

— Простите, барыня... Дело было...

Джером, сидевший напротив матери, подал голос, и в его голосе сквозило странное, почти ликующее предвкушение. Он посмотрел на Теодора, и в этом взгляде было что-то такое, от чего у старика пробежал по спине мороз. Это был взгляд сообщника, взгляд того, кто делил тайну.

— Тедди просто проверял, что всё в порядке с багажом, мама, — нарочито небрежно сказал Джером. — Нужно же убедиться, что ничего не забыли.

Лили недовольно хмыкнула, но не стала возражать, лишь снова поправила шаль.

— Садись, Тедди, — велела Лили, махнув рукой в сторону сиденья возницы. — Не будем медлить.

Теодор, как-то совсем сгорбившись, влез на козлы. Он чувствовал на себе взгляд Джерома, который, казалось, прожигал его насквозь. Мальчишка снова ухмыльнулся, и Теодор, мельком взглянув на него, увидел в его глазах недобрый, ехидный огонёк. «Ишь ты, мелкий бес! — подумал Теодор, передёрнув плечами. — Что задумал, Господи...»

Повозка тронулась, медленно выруливая из подворотни на ещё сонную улицу. Они уезжали. Из коротких, обрывочных разговоров с ними накануне было ясно, что вечером — на пароход, в Америку. А что там? Новый свет. Свобода? Теодор не знал. Он никогда не покидал пределов родной земли, и мысли о заморских далях казались ему призрачными и непостижимыми, как сны про райские кущи. Он крепко сжал вожжи, чувствуя их шершавость в своих ладонях. Но точно знал, что оставил в Петербурге свою совесть, словно тяжкий камень, который теперь будет лежать на его душе, не давая покоя, до самого смертного часа. Он чувствовал, как будто он не просто бросил бумажку в ящик, а отдал на растерзание что-то важное, что-то живое, что-то от себя оторвал. И эта тяжесть, невидимая для других, давила на него сильнее любого чемодана, который ему приходилось таскать.

...666...

Тем временем в доме Йорков на Кирочной, в узкой гостиной с вышитыми занавесками и разложенными на столе лентами, Карен распахнула окно, впуская в комнату утреннюю прохладу — вялую, тяжёлую после затхлой ночи. Воздух пах не только влагой, но и чем-то тревожным, неопределённым. День был особый — Делии исполнялось девять лет. Все пытались держаться, как обычно, словно не замечали этой прохлады, словно не чувствовали, как над домом нависает что-то ещё, кроме запаха сдобы и свечей, что уже готовила Пелагея на кухне.

Джин вернулся с крыльца. В руке он держал скомканный лист, который небрежно бросил на стол. На листе не было ни марки, ни адреса, будто его просто швырнули в распахнутую калитку, и он попал прямо к ним.

— Какая-то чушь, — пробормотал Джин, поправляя воротник. — Должно быть, от этих... Как их... Что клеят свои глупые прокламации на каждой стене.

Бумага была выцветшая, словно давно скиталась по улицам, а строчки на ней были рваные, небрежные, словно писаны второпях или дрожащей рукой. Глаза Джина, скользнув по тексту, выхватили знакомые слова — про кровь, народ, гниль. Те же самые, что он видел на стенах домов и на фонарных столбах.

Карен, стоявшая неподалеку, подошла к столу. Мельком взглянула на лист — и мгновенно побледнела. Содержание не было для неё новым, но в почерке, почти детском, до ужаса простом, было что-то, что пугало. Как будто письмо было написано для слабоумных, но эта нарочитая простота казалась зловещей. В её голове промелькнула горькая мысль: тот, кто это написал, должно быть, знал, что у них сегодня праздник, и хотел напомнить — о городе, о стране, о положении. Напомнить зловеще, почти как проклятие, брошенное на их маленький домашний мир.

Джин, казалось, уже терял интерес к этой бумажке. Для него это было лишь очередное безобидное безумие уличных проказников. Он лишь пожал плечами, отворачиваясь.

— Просто очередной бумажный бунт, дорогая. Не стоит волноваться. Что там у нас сегодня? Диля должна спуститься, а Пелагея обещала крендели.

Карен, дрожащими пальцами, бережно переложила листовку на комод, рядом с утренней газетой. Она бросила быстрый взгляд на Джина.

— Ты бы лучше подумал о том, кто эти листовки разносит, — голос её был нежен, но в нём слышалась стальная нотка. — Особенно, когда в доме чужие люди появляются...

Джин усмехнулся, принимаясь набивать табаком свою трубку.

— Ты про нашу новую гувернантку, Лизу? Полно, Карен. Она... Она ну, очень исполнительна. И хорошо смотрит за Дилей, не хуже покойной Джозефины.

Карен едва заметно вздрогнула при упоминании Джозефины.

— Не хуже? — Она медленно повернулась к нему. — Джозефина любила Дилю, как родную. А эта... Лиза... Она мне кажется холодной. И потом, ты ведь знаешь, что мне показалось, будто она не любит Дилю, даже не тревожится о ней. Неужели ты не заметил?

Джин, наконец, поднял взгляд. В его глазах мелькнуло удивление, смешанное с лёгким раздражением.

— Глупости, Карен. Ты слишком мнительна. Лиза лишь... Она лишь строга. И это хорошо для Дили. Она и так слишком избалована, особенно после смерти Джозефины. Нам нужен порядок, а не постоянные капризы.

Карен ничего не ответила. Её губы сжались в тонкую линию.

— Ты так говоришь, будто я не знаю, как воспитывать нашу дочь, — прошептала она, и хотя голос её был тих, Джин почувствовал, как воздух вокруг неё наполнился едва уловимым напряжением. — Или, быть может, ты просто не хочешь замечать... Некоторые вещи.

Джин вздохнул, выпустив клуб дыма.

— Ну, вот и началось. Женские раздоры. Впрочем, я на это не подписывался. Мне нужно ехать.

Он резко повернулся и направился к двери, оставляя Карен одну в гостиной. Она вышла на кухню, стараясь выглядеть собранной, но взгляд её оставался напряжённым, как струна, натянутая до предела, готовая оборваться от любого прикосновения. И тут в гостинную неслышно вошёл Саша с блюдцем в одной руке и чашкой в другой. Пахло молоком, немного хлебом и солью — как у них всегда пахло утром, когда Диля ещё не проснулась, а взрослые переговаривались приглушённо, чтобы не будить её раньше времени. На кухне шуршала Пелагея, слышно было, как дышит тесто, которое она ставила на крендели. В гостиной было пусто.

— И слава Богу, — прошептал Саша, едва шевеля губами. — Не хватало ещё этой... Лизы. Вечно нос суёт, куда не просят. Вон, как вчера... Прицепилась к Диле из-за какой-то там пуговицы. Будто война началась, а не пуговица оторвалась! — Он всегда злился, когда Лиза Розелли отчитывала Дилю. Джозефина, прежняя гувернантка, была другая — мягкая, добрая, никогда не повышала голоса. — Настоящая была, — еле слышно пробормотал он, и в голосе слышалась горечь. — А эта... Эта не настоящая. Прикидывается только. — Он нутром чуял — Лиза Дилю не любит. Может, и не ненавидит, но уж точно не любит. И это было для Саши важнее всего, ведь Диля была его, Сашина, хоть и барышня. Она не смотрела на него сверху вниз, как Карен порой, когда бывала не в духе, или этот мерзкий Джером. Диля была... Ну, просто Дилей.

Он прошёл мимо комода, и тут взгляд зацепился — за бумагу. Скомканную, чужую. Она лежала поверх газеты, но не была ни газетой, ни письмом. Что-то...

— Дрянь какая-то, вот что, — прошипел он себе под нос.

Он остановился. Блюдце задрожало в руке. Саша медленно поставил чашку на подоконник, стараясь не разлить молоко, подошёл. Бумага была будто бы обычная — по виду, по цвету, но в ней чувствовалось что-то... Что-то не то. Никаких марок, ни надписей, ни подписей. Но буквы были крупные, страшные, какие-то... Какие-то злые. Будто кричали прямо ему в лицо. Он наклонился ближе, почти касаясь носом холодного воздуха, что шёл от бумаги.

Он читал не всё. Несколько слов. «Царь», «кровь», «народ», «будет возмездие». Он не знал точно, что значат эти слова, но тело сразу как-то сжалось, словно его кто-то ударил под дых. Руки стали холодными, кончики пальцев онемели.

— Это плохое, — прошептал он. — Не просто бумажка, не чей-то глупый розыгрыш. Это как яд. Как угроза, переодетая в слова. — Он видел такие слова на стенах, в закоулках, где собирались странные люди, что всё шептались да курили махорку. Слышал, как эти слова произносили мужики в трактирах, когда он за пивом бегал. И всегда после них начиналась какая-то гадость.

— Это беда, — прошептал он, и тут же испугался, что сказал вслух. — Дурак, — прошипел он себе, — чего болтаешь, как девка?

Он оглянулся. Тихо. Даже часы в холле не тикали, словно замерли от ужаса. — Все ушли... Никто не видел. Хорошо. — Он подцепил бумагу двумя пальцами, осторожно, будто та могла укусить, или прилипнуть, как смола. Она шуршала, словно возмущалась, словно живое существо, пойманное за хвост. Он свернул её вчетверо, глядя, как буквы исчезают, прячутся, как будто так можно было их отменить, запереть внутри скомканного листа.

Он сунул бумагу за пазуху, под рубаху, туда, где сердце колотилось, как пойманная птица. И прошёл в кухню. Там пахло хлебом, кислым тестом, мукой, и этим запахом, знакомым, родным, Саша пытался заглушить тошнотворный дух тревоги. Пелагея месила тесто на столе, вся в муке, локтем поправляя платок. Она даже не обернулась, только буркнула, не поднимая головы:

— Дрова подложи, чего стоишь? Печь остынет, а крендели сами себя не испекут!

Саша подошёл к печке, бормоча себе под нос:

— Вечно она со своими дровами... И кренделями... Вот же же, не даёт ни минуты покоя...

Пелагея вдруг резко обернулась.

— Что ты там бубнишь, Сашка? А ну, не ленись! Что-то я слышу, язык твой совсем без костей стал?

Саша вздрогнул.

— Вот же же, ухо востро держит. — прошипел он себе.

— Ничего я не бубню! — дерзко выкрикнул он, пряча взгляд. — Просто... Просто дров мало осталось, вот и думаю.

Пелагея прищурилась, но спорить не стала. — Врёт, конечно, — пробормотала она себе под нос, — но пусть. Мальчишка он, что с него взять. — Она снова принялась за тесто, отвернувшись.

Саша, выждав момент, пока Пелагея отвернулась, поспешил к печке. Дверца чуть приоткрыта. Там ещё тлели угли, красные, как злые глаза. Он взял щепок, подул — тихо, чтобы не привлекать внимания Пелагеи. Огонёк вспыхнул, затрепетал, лизнул щепки, превращая их в яркие языки пламени. Он вынул бумагу. Держал её над огнём.

— Пропади ты пропадом, — сказал он еле слышно, не себе, не кому-то, просто в воздух, чтобы слова растворились в тепле, как и сама бумага. — И нечего тут всякую дрянь по дому таскать, барам нашим мозги пудрить.

И бросил.

Бумага вспыхнула сразу — сухо, будто ждала этого, будто сама хотела сгореть. Вспыхнула и съёжилась, как будто от боли, от невыносимого огня, что поглощал её злые слова. Буквы скрючились, обуглились, осыпались. Огонь погас, оставив после себя лишь слабый дымок. Осталась серая сажа, пепел, какой-то холод внутри, словно от проделанной работы, что не принесла радости.

— Ну вот, — прошептал он, — одним злом меньше. — И сплюнул на всякий случай через левое плечо.

Он смотрел долго. Ничего не шевелилось. Даже Пелагея вдруг замолчала, словно почувствовала что-то, но не обернулась.

Он вытер руки о штаны, сделал вид, что поправляет дрова, закрыл дверцу печи. Внутри всё дрожало. Он знал: это была беда. Кто-то её принёс. Он не знал — зачем. Но понял: не место ей здесь. Не в этот день. Не к Делии.

— Пусть ей будет спокойно, хоть сегодня, — пробормотал он. — А со всем остальным... Разберёмся как-нибудь.

Он вышел обратно — тихий, чистый, как и должен быть. Как будто ничего не было. Как будто он просто мальчик. С чашкой. С пустыми руками. В холле вновь тикали часы. И совсем скоро должна была проснуться Диля. Он представил её смеющийся взгляд, её светлые волосы, и на душе стало чуть легче, словно тяжёлый камень на мгновение сдвинулся с места.

— Надо бы ей цветы нарвать, — пробормотал Саша себе под нос. — Те самые, из палисадника, что у церкви. Она их любит. Вот Лиза, небось, не знает, какие Диля цветы любит. А я знаю. Я всё знаю про Дилю.

Глава опубликована: 01.09.2025
Отключить рекламу

Предыдущая главаСледующая глава
Фанфик еще никто не комментировал
Чтобы написать комментарий, войдите

Если вы не зарегистрированы, зарегистрируйтесь

Предыдущая глава  
↓ Содержание ↓
  Следующая глава
Закрыть
Закрыть
Закрыть
↑ Вверх