↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Для одних — праведные битвы,
Для других — чернью прозябай:
Греют нас лишь одни молитвы,
Общий всем обещая рай.
© Марко Поло
Паудер десять лет, — она знает сорок два бранных слова, корчит рожи за спиной миротворцев, берёт у старших ребят окурки, чихает, шмыгает и, болтая ногами, плюёт в сточный канал.
Дел у Паудер невпроворот, вся чернь так живёт: там стащи ломоть хлеба из опилок, тут — крысоловку, поднеси ящики в лавке старьёвщика, чтобы Экко-подмастерье десяток гвоздей для гранаты в карман насыпал, пиво в «Последней капле» для гостей налей — только не зевай, поиграй в карты с соседкой Терес-Мадлон. Про Терес-Мадлон говорят, что она — шлюха, и Паудер всякий раз озадачивается, скребёт в затылке и открывает рот: её не проведёшь, шлюхи работают в борделе на углу, по улице не гуляют, — а ещё Терес-Мадлон каждое утро моет волосы возле рукомойника и красит губы.
Паудер тоже голову мылит исправно, даром что мыло — из жира, вонючее — страсть.
— Не ссы, Паудер, все женщины так делают. Не страшные они, мужики-то, — пожимает плечами Терес-Мадлон, тасуя карты с ловкостью щипача. — Порченой тебя ни один мужик не сделает, больно чести много.
— Правда-правда?
— Хрустальная.
Терес-Мадлон старше лет на пять, и Паудер, поразмыслив, рассказывает об этом сестре, когда они считают мотыльков над лампой, валяясь в каморке.
— Если тронет кто чужой, то кумполом в нос вдарь, — строго-настрого наказывает Вай, дёрнув лобастой головой, — вот так. Или коленкой. Помнишь, как я учила?
— Помню, — говорит Паудер.
— Только сама не дерись. Ори и беги, чтоб я услышала, я им всем морды набью.
Паудер послушно кивает и молчит: сестра крепче, сильнее, умнее, сестра лучше знает, что и как, — и всё равно не соглашается. Паудер не хочет всегда убегать, она ведь не мышь драная, — да и к кому бежать, если Вайолет не станет?
Даже думать об этом не хочется. Сестра — это опора, сестра — это дом, крыша, натопленная котельная печь, сестра — она как рука или ухо, всегда рядом, всегда схватиться можно. Есть ещё, конечно, Вандер, большой и широкоплечий, но это не то: их отец не носил фамилию, не владел землёй и всю жизнь тесал камни, и его руки были в мозолях, и за все эти мозоли Пилтовер даровал ему великую милость — две пули, в плечо и промеж глаз.
— Я скоро вернусь, не скучай, — утешает Вай, когда бежит драться с мальчишками или воровать, — яблок тебе сопру в верхнем городе. Правда-правда.
Паудер десять лет, и она прощается с детством, — у неё разбитый нос и ссадины на локтях, и Вай рядом больше нет. Рядом — Силко, тощий и востроносый, похожий на пасюка, и у него при себе нож и несколько головорезов, и треть рожи изъедена ожогами и коростой, правый глаз — зеленоватый, а левый — незрячий, совсем-совсем чёрный, будто нет в нём белка, и из-за слепоты Силко держит голову чуть-чуть вкривь. А ещё от Силко разит кровью, пóтом и жаром, — и каким бы страшным он ни был, но он сильнее и старше, и даже с таким, как Силко, не так страшно, как одной.
— Шевелись, адо, — говорит Силко, когда они уходят с горящей фабрики; Паудер очень старается, но почему-то забывает, как положено ходить, спотыкается нога об ногу и чуть не шлёпается в лужу. — Больно?
— Ах, вот как? Ещё на ручки её возьми, — язвит смуглая женщина, у которой рука, повисшая плетью, переломана в трёх местах. Отрежут, — Паудер однажды видела, как резчику Жерве покрошило кости под сорванной с петли дверью, от плеча по самые фаланги. Три месяца ходил без работы, пока к протезной не приспособился, даром что нищие к себе звали: побирайся, Жерве, дорог твой обрубок. И эта, смуглая, тоже побираться не станет, — попробуй-ка забудь, как она с хозяином в «Капле» ссорилась, но ни одного бранного слова не сплюнула.
— А если и возьму, какое тебе дело?
Силко, ловко подхватив под спину и коленки, взваливает Паудер на руки, и Паудер, шмыгнув носом, запрокидывает голову, подставляет лицо под липкую сырость, обнажает шею. Пусть хоть душит, хоть грызёт, хоть ножом поперёк горла чиркает и сжирает заживо, с потрохами, — лишь бы не прогонял.
И рыдать она, когда дождь ей глаза промоет, больше не будет. Большая уже, не соплячка.
— Мой друг за тёмной речкой…
* * *
— Что-нибудь умеешь, адо?
— Да какая она вообще адо, Силко, сбрендил, что ли? Ты ж посмотри, какая пигалица. Кожа да кости.
Смуглая женщина, фыркнув, неловко лезет за зажигалкой и суёт самокрутку в рот: женщину зовут Севика, и левой руки у неё больше нет, — только обрубок остался, кусок плеча, и без руки Севика ходит скособочась, как хромая. Тощий доктор Синджед, сам весь опаленный и перебинтованный, резал калечную конечность наживо, когда пальцы почернели и перестали болеть от уколов иглой, и Севика поначалу орала до хрипоты, — требовала, чтоб хоть по локоть оставил, а после ни разу не пискнула и не ругнулась, лишь хрустела сунутой в зубы деревянной ложкой, и губы у неё были в кровавой слюне.
Паудер строго-настрого запретили соваться, но Паудер всё равно подсмотрела, — в уголок забилась, и доктор Синджед сначала кинул в неё железной кружкой, а потом отмахнулся: сиди, бог с тобой. Интересно же.
— Я не тебя спрашиваю, — отрезает Силко, забирает у неё зажигалку и закуривает сам: сигареты у него поганые, химозные, шахтёрские, хрен поймёшь, как от этой вони не подавиться, — а вот её, — и тычет в Паудер ногтем.
— Я тебе не пигалица, — бурчит Паудер, кутаясь в кружевную кофту на три размера больше: с верёвки на улице уволокла, когда зябко стало.
Паудер, может быть, и мала, и слаба, и пока не очень-то умна, но точно знает: она никакая не пигалица. Что бы это ни значило.
— Это дело временное. Так что ты умеешь?
— Воровать и гранаты мастерить.
— А, так это ты на фабрике пожар устроила? — Севика, зашипев по-кошачьи, замахивается, чтобы влепить по щеке, и Паудер ёжится и сжимается, но здоровяк в татуировках по лицу цапает запястье, и затрещина повисает в воздухе, а Паудер показывает Севике язык. — Сучка мелкая!
Силко закатывает оба глаза, — и здоровый, и слепой, — а затем прикладывается к сигарете, протяжно выдыхает и стряхивает пепел прямо на штаны, протёртые до красного шва.
— Гранаты-то твои хоть рабочие?
— Не все, — мотает Паудер прядь на палец и отводит взгляд в угол, где, ощетинив рёбра, умывается тощая крыса.
— Вот, значит, сделаешь так, чтобы получились рабочие. Тогда в банду и примем. Лады?
— Лады.
Силко курит, сидя перед ней на корточках, и от этого Паудер одновременно и спокойно: Силко долговяз, и задирать перед ним голову не очень-то удобно, — и неловко, потому что глаза у Силко въедливые, острые, как будто даже слепым оком — мертвенно-гнилым, мутным, с налитой в янтарь радужкой, — он видит её насквозь.
— Как тебя зовут-то, адо?
— Паудер. Её зовут Паудер, — ворчит Севика.
— Порох, значит? Хорошее имя, подходящее.
— И, это… порченая я, месье. Горе приношу, — поясняет Паудер.
* * *
— Силко, хватит дурить. Тебе же не нужны детёныши.
— Пригодится, Севика, — отрезает Силко, отпивая из фляги, и Паудер зажимает уши ладонями, но всё равно слышит, как у него дёргается кадык: взрыв отшиб Паудер весь слух, а затем — вернул стократ, и теперь любой шорох, писк и шебуршание дерут её изнутри.
— У нас, по-твоему, мало проблем?
— Прибавятся, если ныть начнёшь.
— Руки-то у девки кривые. И полоумная какая-то, видал, как зыркает?
— Дело поправимое, перерастёт.
Никакая я не полоумная, возмущается Паудер, наклоняется умыться под трубой, — и замирает, подставив под стылую воду ладони: вода темнеет и вязнет, и запах её смешан с грязью. Паудер трёт забрызганную рубашку, но та мокнет ещё сильнее, и поначалу Паудер становится жарко, потом — холодно, и в конце концов — больно.
— Нет, нет, нет-нет, не хочу. Не надо, — всхлипывает Паудер, скусывая заусенцы, и запускает пальцы в пропахшие гарью косы. Когда-нибудь Паудер наберётся сил и соскребёт с волос гарь, но дни идут и идут, и Паудер перестала их считать, и за последнюю неделю она проспала всего-то две-три ночи, да и те — так, с полуночи до заводского гудка. Паудер кусается, когда кто-нибудь хватает её за шиворот, и не подпускает к себе никого, а в голове у неё совершенно пусто.
Тени, улицы, подворотни, — отовсюду к Паудер, одуревшей и дикой, когтями тянутся лисы-вороны, и в минуты дремоты Паудер видит дым над растопыренными клешнями краба.
— Уйдите, не там ищете. Паудер больше нет, — твердит Паудер-почти-не-Паудер, растопырив пальцы. — Паудер заживо сгорела. Кыш!
Лисы-вороны не дают спать, пялятся, тычут вслед пальцем, — поэтому Паудер-почти-не-Паудер, зажав ладонями глаза, объявляет сквозь зубы, что её зовут Джинкс, а если кто-то ищет Паудер — значит, пусть катится в бездну.
«Глупая девка», — шипит тень голосом Майло.
«Да кому ты сгодишься-то?»
«Силко. Его выбрала — ему и сгожусь», — и эта мысль такая простая, что становится как-то неловко.
— Они зовут меня. Говорят, что никому я не нужна, — жалуется уже-не-Паудер-уже-Джинкс и, сев поближе к Силко, жмётся к его красной рубахе: тепло лампы подсвечивает Силко, обезображенного слепотой и рубцами, и Джинкс страшно на него смотреть.
— А ты расскажи, что тебя защищает крысиный король. Смотри, что у него есть, — веско постукивает Силко по скуле кончиком ножа, оскалив чуть сколотые резцы в неправильном прикусе. — Всех загрызёт. Видишь, какие у Силко зубы?
— Мы их прогоним, да?
— Мы им всем покажем, мать.
Джинкс, кивнув, берётся мизинцем за его мизинец, и Силко сжимает её палец с милосердием зверя.
* * *
Витрины и окна в «Последней капле» разбиты: под ботинками хрустит стекло, когда Джинкс, Паудер-уже-не-Паудер, спустя полтора-два года впервые переступает её порог, — на стене написана похабщина, а выпивка опорожнена подчистую, и от этого так грустно и жалко, что Джинкс хочет сесть, задрать голову и завыть, — плевать, что над ней будут смеяться. Так завыть, чтобы её вой заглушил все золочёные сирены Пилтовера.
— Что сделано, то сделано. Будем жить дальше, — говорит Силко и хлопает Джинкс по плечу. — Построим её заново, ещё краше будет.
Сначала Джинкс не верит: разве можно вырастить что-то новое из вот такого, переломанного? — но Севика гонит из погреба сифозного курильщика и, чиркнув спичкой, сжигает в мусорке его барахло, кишащее вшами, а потом выставляет прочь старика-виночерпия, — тот ворчит, возмущается и уверяет, что наливает здесь не лично, а по общественной просьбе, «вы хоть видели-то, какая тут публика?» Кто-то платит стекольщику — бару нужны витрины, кто-то бранится с рабочими — нечего после полуночи орать, а Силко тушит сигарету об каблук, подворачивает рукава выше локтей, отмывает кровь с пола, драит, скоблит и работает усерднее всех.
— А ты чего зеваешь-то? Свет выправь, в темноте сидеть невесело. И за стойкой подмети.
— Уже, — гордо кивает Джинкс, нажав на рычаг, и трубы наливаются светом янтаря.
— Тогда выдь, погуляй. И… поди-ка сюда!
Джинкс переваливается через стойку, задрав колено и подтянувшись на локтях, и Силко вкладывает в её ладонь стилет.
— Никто тебя здесь не обидит, адо. Целый Заун будет наш.
Джинкс суёт стилет в сапог, под шерстяной чулок, и натягивает чулок выше колена.
Всё это настолько просто, обыденно и по-настоящему, что как-то даже непристойно горевать. Вандер — кем бы он ни был для неё, для Силко, для прочих, чья кровь смешалась с грязью, — мёртв, названные братья — тоже, и сестры у неё теперь нет, и сама Паудер умерла в пожаре, который выжег её дотла, — а значит, больше в этом нет смысла, и Джинкс-уже-не-Паудер вьёт себе мастерскую в разломе, прямо на винтовом буре, где наплодились нетопыри.
— Ох, Силко-Силко, не простит тебя ни один из людских богов, — хмурится хозяйка борделя, встряхивая серьгами и прикладываясь к мундштуку, и поджимает тонкие крашеные губы, а её мордочка становится ещё уродливее и скорбнее.
— Бога нет, мадам Бабетта. Выдумки это, бабьи сказки.
Силко вытравливает из «Последней капли» все запахи прежнего хозяина, и на отмытых стенах вновь расцветают профили девушек с картин Альфонса Козы.
* * *
— Хочешь совет, Силко?
— Не спрашивай, а говори, — кривит Силко рассеченный мелким шрамом рот, прикладываясь к сигарете.
— Ты при пилтошках уличные слова-то не произноси. Скажут — чернь заунская, крыса немытая.
Челюсти у барона Гарбо вставные, стальные, но Силко плевать, — он ведёт с ним дела по торговле, и Джинкс не боится старика-барона: Силко намного страшнее, и его зубы острые, как у хищной рыбы.
— Ёб вашу мать. Мало им того, что я с мылом умываюсь, — выносит Силко вердикт, затягивается снова и мнёт окурок в разрисованной мелками пепельнице: с тех пор, как Силко стал хозяином в «Последней капле», он одевается у портного и каждый день до ушей моется дегтярным мылом. — Ещё и по-ихнему разговаривать?
— И табаком от тебя воняет.
— Тц-с!
Джинкс задумывается и, по-детски разинув рот, суёт палец за щеку: для Зауна нет разницы между приличными словами и уличными, и Джинкс размышляет, как их различать.
— О-о. Хорошенькая, и волосы славные, — одобрительно кивает Гарбо, — худовата только, вся в тебя. Твоя барышня?
— Моя. Гранаты свинчивает.
— Бог мой, ладно тебе отговариваться! Не мала-то, Силко?
Силко роняет зажигалку на дочиста выскобленный пол и, нагнувшись за ней, как будто невзначай вжимает каблук в сапог гостя; барон охает «прости-прости старика», и Силко прекращает давить его пальцы.
— Барышне четырнадцать, и имя у неё есть, — бурчит Джинкс, залипнув носом в окно и не без зависти глядя, как барон Гарбо садится в механический экипаж с узорами лозы на дверцах.
— Пока тебя не родили, я уже в шахтах подыхал.
— Пф! А ты мне уличные слова на бумажке напишешь? Я их выучу и больше ни разу не скажу, вот констебль-то рот разинет.
— Не всё сразу, — отрезает Силко и, щёлкнув ногтем по инъектору, целится иглой в мутный зрачок.
Джинкс по-хозяйски сидит на диване, поджав одну ногу и качая другой, и наблюдает, как у Силко дрожит рука, — несколько раз Джинкс доводилось колоть ему дозу, и в первый раз было очень страшно, но Силко тут же её успокоил. «Тычь, мать, хуже не сделаешь».
— Дрянь, — резюмирует Силко, цыкает и, отшвырнув инъектор, слюнявит два пальца перед тем, как потереть слепой глаз.
— Башка болит, да?
— Это из-за глаза всё: там все нервы пережжены, так бывает.
— Давай я, — говорит Джинкс, подбирает инъектор и, сдвинув бёдра, хлопает по левому, — ложись. Когда башка болит, надо лежать.
— Может, ещё и погладишь?
Меньше чем через минуту Силко лежит у Джинкс на бёдрах, выгибается дугой до дрожи, когда та вкалывает ему дозу Мерцания, выдыхает и обмякает, скрестив щиколотки, а Джинкс ерошит ногтями в его волосах: Силко такой же сломанный, как и она, и Джинкс страшно куснуть его сильнее дозволенного.
— Не нежничай ты так. Не хрустальный.
— Поворчи-ка мне тут, — упрекает его Джинкс и, бережно прихватив за подбородок, ворочает то так, то этак, чтобы разглядеть летопись рубцов от щеки до лба: Силко похож на пасюка, но у него тонкий профиль и нос с горбинкой, и Джинкс им даже любуется.
— Красавец?
— Ты симпатичный. Кто это сделал?
— Твой папаша Вандер, — бросает Силко, расстегнув ворот рубахи, и отдёргивается, когда Джинкс трогает его кадык. — Сначала разбил рожу, а потом держал за горло и топил, как котёнка, пока я подыхал.
— Папаша? Разве он папаша мне, Силко? Моего отца на мосту застрелили, другого не будет.
Джинкс ловит Силко за запястье, сплетает его пятерню со своей и замолкает, — Вандер ей уже не снится, и она не помнит, как от него пахло, и были ли у него такие же, как у Силко, жилистые руки. Вандер никогда не бил ни её-тогда-ещё-Паудер, ни сестру, ни парней, однажды влепил Майло подзатыльник за хамство — и всё, но прежнего Вандера она никогда не знала, а у Силко лицо в шрамах и незрячий глаз, и от прикосновений к горлу он напрягается, как струна.
— А почему ты повязку не носишь?
— Носил, пока не зажило. Потерял, когда пьяный был.
— Вандер сделал тебя таким, да?
— Тебе-то что?
— Сам же говоришь, что надо жить дальше. Ты мазью смажь, чтоб рубцы прошли, — советует Джинкс.
Силко кривит губы: в жизни не слышал предложения глупее, — но на его скулах проступает тусклый румянец, и на следующий день Силко мажет шрамы, купив у Изабо-ла-Лурьен мазь с пудрой за восемь грошей.
* * *
Силко — курильщик.
Джинкс этим восхищается: Силко курит небрежно, но не без изящества, даже когда мнёт окурок об каблук и стряхивает пепел на штаны, — и однажды Силко ловит Джинкс, когда та блюёт, дрожит и сплёвывает вязкую слюну.
— Бог мой! Как вы вообще ими дымите?
— Потому что все внутренности безо всякого курева сдохли, — рявкает Силко и, отняв у неё сигареты, суёт их в карман жилета. — Чтоб больше и пальцем эту дрянь не трогала. Поняла?
— Кто бы говорил, хрен крысиный!
— Пойдём, попробуешь у меня хорошие. А табак у Жермена бери, он даром отдаст.
Джинкс курит в «Последней капле», рассевшись на лестнице и по-мужски раздвинув колени, и её косы пахнут прогорклой вишней.
Косы у Джинкс — роскошные, узловатые, как у родовитой ионийской дамы, и когда Джинкс запрокидывает голову, то они оттягивают шею, будто в них воткнут фунт шпилек. Джинкс стреляет с левой руки навскидку, прямо в лицо: так мертвеца тяжелее опознать, — носит подкованные ботинки, терпеть не может корсажи: ещё чего, на кой ей сдалась эта сбруя? — но свои косы Джинкс холит, лелеет и моет дегтярным мылом, отказываясь подкоротить хотя бы на полпальца.
«О-о, какие у тебя косы, — одобрительно щёлкает языком Терес-Мадлон, уже совсем взрослая, с по-прежнему крашеными губами: недавно у неё родился ребёнок, и Терес-Мадлон, подурневшая после родов, души в этом ребёнке не чает. — Такому-то богатству и принцесса позавидует!»
— Силко! Подари мне что-нибудь, — требует Джинкс однажды, бросив отвёртку и свесившись над столом. — Подари!
Силко морщит переносицу, хлопает об стол сводкой по контрабанде топлива и допивает виски, а потом, подозвав жестом: ну-ка, поди сюда, — суёт в пригоршню несколько застёжек с засечками и оттиском серебряной пробы.
Джинкс пробует одну из застёжек на зуб.
— Довольна?
— Подумаю, месье, — морщит Джинкс нос в такой же манере и сгребает пальцы Силко в горсть, — нет благодарности крепче, чем чмокнуть в костяшки, и Силко вскидывает бровь, когда Джинкс целует тыльную сторону запястья, а затем, раззадорившись, — каждый палец.
— Я тебе что, король или госпожа?
— А кто ж ещё? Ты — король в замке, а я — рыцарь. Как Севика, — добавляет Джинкс, шмыгнув не без ревности: Севика резка на язык, жестка на руку и курит не меньше начальника, и Джинкс крутит вслед ей кукиши.
— Какой из меня король, мать? Парвеню, не больше.
— И что с того? Разве короли всегда были знатными?
Силко, промолчав, сцепляет мизинец Джинкс со своим.
* * *
— Ну же, Джинкс, — подаёт Силко руку, глядя, как Джинкс подхватывает подолы юбок, — побудь нынче хозяйкой.
Ох, как же Джинкс хочет подразнить его по поводу расшитых манжетов, — но Силко серьёзен, а промеж голых лопаток шебуршатся шорохи: с чего бы месье Силко держать при себе эту накрашенную дикую девку и обращаться с ней, как с госпожой? — и Джинкс, задрав подбородок, вкладывает в его ладонь пальцы.
— Гляди-ка, любовницу свою привёл, ещё и в платье нарядил.
— Руки в мозолях, тощая, как уличная кошка. Чем она его окрутила?
— Косами, вестимо. Чем же ещё?
Шуримская волынка зудит по случаю солнцестояния, и под жёлто-зелёными витражами нечем дышать, — Джинкс, вся взмокшая, утирается подолом и жалеет, что надела платье, которое неплохо бы содрать напрочь с корсажем и всеми юбками-застёжками, но всё равно ей хочется танцевать.
— Ну же, не кисни, раз уж привёл!
— Староват я уже. Отдохни сама, — морщит нос Силко, щёлкая зажигалкой, но Джинкс не намерена покоряться: Джинкс наклоняется, хлопает Силко по бедру так, как хлопают по заднице, и в её косах звякает серебро.
— Тебе хоть сорок-то есть, старый дурак? Подымайся!
Силко закатывает оба глаза, но всё-таки суёт зажигалку с сигаретами в карман, а Джинкс тянет его за собой, подхватив под запястья. Джинкс моложе, но Силко опытнее, — его молодость уже сменилась октябрём, и Силко уводит её в лансье, и Джинкс встряхивает косами, заметив, с какой завистью смотрит барон Гарбо, и с гордым видом кладёт ладонь на спину Силко, — спина у него крепкая, жилистая: Джинкс — хозяйка, и если кому-то это не нравится — значит, пусть катится в бездну.
— Что это?
— Апельсины.
— А это? — тычет Джинкс в разрезанный пополам фрукт, полный зёрен.
— Гранат.
— Хорошо в витраж ляснет, наверное!
Джинкс жуёт гранат, и зёрна хрустят на зубах, а сок стекает на локти, — но Джинкс хрустит снова и снова, и колупает зёрна ногтями, когда выкусывать уже почти нечего: ни одно зёрнышко не пропадёт, и плевать, что она будет чумазой. Умоется, не сахарная.
У граната запах — сладкий, как у лучших пряностей: ни на одной кухне в кварталах, где ещё девчонкой бегала Джинкс, Паудер-давно-не-Паудер, так не пахнет, а ведь она не раз и не два обивала их пороги, страстно желая утащить из котелка хотя бы одного краба. У граната сок — тёмный, липкий: когда у Джинкс случилось менархе, то между бёдер текло так же, и тогда Джинкс испугалась, умылась и пошла в «Последнюю каплю», а Севика, всё поняв, обняла её крепко, крепче матери, — и больше ни разу не обнимала. У граната вкус — пряный, вяжуще-кислый: Силко пьёт чай с корицей и перцем, и после него на языке оседает горечь.
— Говорят, сколько зёрен съешь — столько в нижнем мире и проживёшь, — философски замечает Силко и закуривает, перекинув пальто через локоть.
— Значит, никто меня отсюда не уведёт, — заключает Джинкс, самым неизящным образом облизывая каждый палец.
А затем, не медля, цапает ещё плод и кусает, с хрустом разломив надвое.
* * *
— Эх, Силко. Силко-Силко, хрен крысиный.
Джинкс раздумывает, хмурится, скребя в волосах и гоня прочь укоризненный взгляд Вайолет: полно, сестра, так ведь все женщины делают, — и наконец-то набирается духу потрогать Силко покрепче, — так, чтобы дозволить ему пустить корни до самого нутра.
Джинкс стягивает сначала один сапог, затем — другой, швыряет в угол, снимает майку навыворот, расстёгивает ремень на штанах, вертится перед зеркалом и цокает языком: худовата всё-таки, ни спереди, ни сзади, но лицо у неё хорошенькое и губы красивые, и косы длинные, по икры, — а потом, прошмыгнув в постель Силко, трётся грудью, перекидывает колено поперёк бедра и, усевшись, обводит ногтем рубец на скуле. Не беда, — она уже взрослая, а Силко опытнее и старше, нечего перед ним стесняться.
Да и сам он не красавец, в общем-то.
— Опять поясницу мне отдавишь. Ляг, — сквозь сон просит Силко, открыв зрячий глаз, пока слепой, лишённый века, пялится невидяще-тупо.
Силко спит чутко: раньше он от любого шороха под боком хватался за нож, но Джинкс засыпала легко, слюну не пускала, вот и обвыкся, — и ворот рубахи у него расстёгнут: давняя привычка, — и оголённым нервом дёргается жилка на шее.
— Не-е, глупый, не отвертишься, — говорит Джинкс, ведя пальцем от кадыка до жилки, и сидит верхом продрогшая, голая, так и не сдвинув бёдер. — Мне холодно.
— Греться пришла?
— Да, а что? Грешно жаловаться, когда греешься под женщиной.
— Слезь.
Джинкс ёжится, — то ли от дрожи, пробравшей до кончиков пальцев, то ли от страха, засевшего в утробе, — и лезет кусаться, обнимает, ерошит ногтями волосы: рот, скулы, шея, всё подряд, — всё у Силко жёсткое. Раз уж так, — пусть берёт и грызёт, дерёт до нутра, а она будет грызть в ответ, всю боль вытерпит, чтобы на нём навсегда её запах остался. Чёртов Силко никому больше не должен принадлежать, он только её. Её.
Силко перехватывает запястье, когда Джинкс лезет ему в штаны: не больно, но цепко, и хватка у него стальная, — и смотрит в глаза, щуря правый.
— Совсем обнаглела?
— Да, обнаглела. Кого мне ещё хотеть в этом притоне, Силко? — настаивает Джинкс и, сдвинув брови, тычется лбом в лоб, и петлёй соскользнувшая коса щекочет его горло.
— Слезь, — жёстко повторяет Силко: в одном его «слезь» стали троекратно больше, чем в хватке.
Джинкс почти что оскорбляется.
— Я, по-твоему, слишком тощая, да? Хочешь спать один?
— Хочу, чтоб ты слезла. Ты же боишься, не надо.
Джинкс по-девчачьи капризно дует губы: и кто из них двоих девственница, спрашивается? — трёт их и садится на постель, поджав босую ногу со ссадиной на щиколотке; Силко кутает её в шерстяное одеяло, и Джинкс окончательно путается.
— Руки-то у тебя холодные. Посиди, погрейся.
— Э-э, — хмурится Джинкс, но в одеяле уютно и хорошо, и живот, в котором скрутился узел, уже не болит.
— Теперь скажи-ка честно, — с нажимом говорит Силко, — думаешь, я тебя вышвырну, ежели не захочу трахать?
— Нет-нет, нет, конечно! Но… ну-у… поменьше маленько. Я ведь женщина. Со всеми женщинами так делают, разве не так?
Силко улыбается: криво, всё из-за рубцов и шрама, — а потом, приобняв за плечи, отпечатывает на виске недолгий липкий поцелуй, и Джинкс пробирает дрожь: разве этот рот со шрамом когда-то был мягким?
Джинкс, конечно, в школе не училась, но зато она знает о двух вещах: если бьют — значит, надо бежать, если целуют — значит, можно прижаться.
— Ты нечто большее, Джинкс. И без гранат, и без того, что меж ног. Понимаешь?
— Понимаю, — соглашается Джинкс и, взяв пальцами его лицо, бережно целует в лоб меж бровей: брови у Силко вразлёт, как крылья ласточки, и левое обожжено. — Обнимешь меня?
— Иди-ка сюда, горе.
Силко сгребает в объятия, — крепко-крепко: от него пахнет дегтярным мылом, табаком и корицей, и Джинкс сворачивается в его руках, и узел, который так долго скручивался в животе, наконец-то развязывается, и в жилистых руках Силко щекотно и щемяще-мирно.
Никуда Силко не денется.
Он — её.
О. А вот да. Есть в их отношениях такое, здорово схвачено. Спасибо за текст!
|
JollMasterавтор
|
|
Мотя-кашалотик
Для условно-родственного отношения слишком близко, для полноценной связи недостаточно, так и плавают где-то посередине 1 |
JollMaster
Что-то такое при просмотре в голове и крутилось: ни там ни здесь. Хотя кто им указ, они достаточно обособлены, чтобы не только плевать на стереотипы, но и мало понимать их вообще |
JollMasterавтор
|
|
Мотя-кашалотик
Скажем так, хорошего примера построения каких бы то ни было отношений у них явно не было, там что Силко тупо выжить пытался (судя по тому, что он дышит газом из шахт и не давится, условия были спартанские), что Паудер-Джинкс в мусорках копалась, поэтому вдвоём хорошо, и уже супер, а кому-то левому лезть и указывать нечего 1 |
JollMasterавтор
|
|
FieryQueen
Спасибо большое 💕 очень хотелось чего-то этакого, близкого и на грани 1 |
Классный миссинг, прямо в хэдканон) Что-то такое действительно могло быть между ними, именно так, на грани - ни ближе, ни дальше.
2 |
JollMasterавтор
|
|
Hermione Delacour
Поэтому и написала, не вижу их ни в семейных отношениях, ни в сексуальных, онли такое, платоническо-интимное) 2 |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|