↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Someday I'll find the mind to mend it,
And make dry these eyes I've gotten wet,
Cause it's bad to do what's easy just cause it's easy,
And I wanna do what pleases me but I can't.
© Gregory and the Hawk
«Отец Алехандро, а как это — быть бла-го-де-тель-ной?» — допытывается Хульетта после урока, ткнув ногтем в строчку катехизиса: Хульетте двенадцать, и она учится читать вместе с ещё несколькими ребятами постарше и двумя-тремя помладше. Брат и сестра не очень-то любят учиться, ленятся, и Хульетту это огорчает.
«Быть благодетельной — это утешать, когда у кого-то большое горе, и помогать, когда кому-то плохо, — говорит отец Алехандро, погладив её по голове, — так делал сын божий, когда утешал шлюх и исцелял калечных».
«Матушка тоже говорит, что людям всегда надо помогать, — уверенно сообщает Хульетта. — Раз мы помогаем людям, значит, мы благодетельные?»
«Конечно. Детям божьим надо помогать, а Христос говорит, что все мы — дети божьи».
Хульетта задумывается: матушка ходит в церковь по воскресеньям, умеет креститься и даже надевает обручальное кольцо, тонкий перстень вдовства, но Хульетта знает, что матушка курит, почти не поминает Марию Гваделупскую всуе и даже не знает, когда именно она родилась, — матушку крестили перед свадьбой, наспех, и у неё не было никакой фамилии.
Сказки отца Алехандро не похожи на матушкины, но Хульетта слушает с одинаковой жадностью и те, и другие: больше всего Хульетта любит сказку о рае, и по вечерам, засыпая, Хульетта гадает, каково там, — наверное, рай похож на их посёлок, только там нет дождей, холода, голода и парши, из-за которой Хосе Аркадио остриг почти всех своих овец и сжёг их шерсть в Андах, и матушка там не сердится, сестра не дерётся, а брат не жалуется, что у него болят виски. Разве в раю могут быть какие-то печали?
«Отец Алехандро, а почему моя матушка не хочет быть христианкой?»
«Потому что такой уродилась, — объясняет отец Алехандро, перевернув страницы на читанные-перечитанные строки в начале катехизиса, — потому что сеньора Альма — чибча, а чибча не знают христианской веры».
«Отец Алехандро, мой брат ведь вырос уже здесь, в посёлке, а не среди чибча, — возражает Хульетта. Когда Хульетта ссорится с матушкой, то жалуется на неё отцу, поджигая в церкви восковую свечу, и порой Пепа ходит с ней за компанию, надув губы, а Бруно убегает на берег Каньо Кристалес, и глаза у него после этого блаженно-прозрачные, а волосы спутаны с песком и паутиной. — Почему он не верит в Христа и Марию Гваделупскую? Это грех?»
«Глупости! Никакой это не грех, — отрезает отец Алехандро. — Если твой брат пожелал остаться язычником, как и сеньора Альма, значит, так тому и должно быть, а ты молись за него, чтобы Господь не забывал про своего сына».
«Тогда я буду каждый вечер молиться за брата перед сном и утешать, когда ему будет плохо, — решает Хульетта. — И за сестру. Она никогда не молится».
Хульетта уже большая, и матушка Монтсеррат берёт её с собой на роды: дескать, кому ж ещё я доверюсь, если не тебе? — и Хульетта очень боится, но не отворачивается. Не так давно у сеньоры Валенса умер второй ребёнок, девочка, — так и не задышала ни в родах, ни после, и Хульетта полдня сидела в слезах, пока сеньора Валенса и матушка Монтсеррат дружно уверяли её, что в этом нет ничьей вины, а сеньор Валенса приносил для маленькой повитухи одну кружку чая за другой.
«Правильно, — кивает отец Алехандро, и Адорасьон-таки вылизывает ему лицо, — ибо мир — это остров скорби и печали».
* * *
— Пепита! Отнеси бутылки в погреб!
— Не успел всю жизнь прожить — тут и смерть пришла, поминай, как зва… да-а, мам! — жизнерадостно воркует Пепа, хлопоча на кухне, и лезет в погреб с ещё двумя бутылками из-под агуардьенте, звякнув одной об другую, — гостей в casita вчера было много, все выпивали, и никто даже не соизволил прибраться. Ох, какие же неряхи.
— Пепа, ты второй день одно и то же поёшь, — упрекает её Хульетта, возясь с тестом и чувствуя себя уставшей тёткой, — спой что-нибудь повеселее.
— Вот ты и начинай петь, а я подхвачу.
— Пф-ф!
Хульетте четырнадцать, и ей совершенно не хочется петь.
Хульетте четырнадцать, — вчера её ударили по лицу так, что с губ потекла кровь со слюной, а сегодня Хульетта уже месит тесто для хлебной выпечки и рассматривает свои руки, и ей до сих пор кажется, что они вымазаны не маслом, а кровью Вито Вавилоньи: лошадь раздавила ему рёбра, и Хульетта порывалась вцепиться отцу Алехандро ногтями в лицо, когда тот читал молитву за упокой души того испанца, который застрелил старика, ударил Хульетту и порвал на ней кружево рубашки. Плевать, христианин он или язычник, — разве можно прощать такое?
«Прекрати, не мешай пастырю доброму, — осаживает матушка, взяв Хульетту за руку, и уводит её с собой. — Идём домой, переоденемся, у тебя вся рубашка разорвана».
Хульетта снова шмыгает, — нос до сих пор болит, и брата рядом тоже нет: проснулся раньше всех, умылся, взял с собой кусок солёного сыра и ушёл в Анды пасти коз.
— Больно, да? — сочувственно смотрит Пепа, тянет руку и трогает её переносицу.
— Не трожь меня!
— У-у. Значит, больно?
— Пепа, — подумав, говорит Хульетта, — а вдруг я опять не смогу кого-то вылечить?
— Интересно, как это «не сможешь»? Ты же лекарь, ты всех умеешь лечить и утешать, — рассуждает Пепа, усевшись рядом, и поддёргивает подол выше колен. — Смотри, у меня уже рубцов почти не видно, все ожоги зажили. Видишь?
Хульетта не возражает сестре, — но всё-таки Хульетта по-матерински неприязненно поджимает губы, сердясь на её легкомыслие. Глупая, глупая Пепа.
— Ну, умею или не умею, а деда Вито-то я не уберегла.
— Э-э, с чего это «не уберегла»? Сам виноват! Знал, что в горах ему спокойнее будет.
— А помнишь, сеньора Валенса…
— Ну, и такое тоже бывает, даже ягнята — и те мрут. Главное, что сама сеньора Валенса жива-здорова, — безжалостно резюмирует Пепа.
— Хульетта, дочка! Выдь-ка сюда, Валенса пришли!
Хульетта оживает, вываливает тесто в миску и суёт всё это добро сестре, наспех вытирая руки об передник и пытаясь кое-как убрать волосы с потного лба, а Пепа морщится: Пепа больше любит ткацкий станок, чем готовку, и Валенса — горожане, неженки, беглые пропагандисты — ей тоже не нравятся, но Хульетта часто пьёт с ними кофе, и Хульетте льстит, что Валенса говорят ей «вы» и «сеньорита».
— Ишь, легки на помине, явились, не запылились! Поди, у папаши похмелье.
— Накрой, чтоб поднялось, — даёт Хульетта указания.
— Ага-а!
Немолодой сеньор Лоренсо Валенса немного пьян, но всё-таки строг и серьёзен, сеньора Либерита Валенса помалкивает, сплетя в замок пальцы: матушка говорит, что не видела прежде таких бледных рук, какие когда-то были у сеньоры Валенса, — а их сын, десятилетний Агустин, прячется у матери за юбкой, моргая на Хульетту по-девчачьи опушенными глазами.
Агустин не похож на сельских детей его возраста, — он грамотнее всех, не бранится на манер сапожника и умывается три раза в день.
— Здравствуйте, сеньорита.
— Здравствуйте, — с серьёзным видом говорит Агустин.
— В общем-то, — признаётся сеньор Валенса, садится на скамью и, вытянув ноги, скрещивает их в щиколотках, — не шибко ваша настойка ему помогает, сеньорита Хульетта.
— Мы всё делали так, как вы говорили, — добавляет сеньора Валенса.
— Совсем-совсем не помогает? — падает духом Хульетта, смяв в пальцах передник.
— Ну, зато глаза у него теперь не болят.
— И только-то?
— Мы и этому благодарны, — торопливо убеждает сеньора Валенса, — не страшно, переживём, не он первый. Я с собой все свои очки взяла, когда мы из Боготы уходили, и муж тоже взял, пригодятся.
— Ма-ам, можно я буду носить те круглые, зелёные? — дёргает Агустин мать за рукав, и губы у него дрожат, как будто он вот-вот разревётся.
— Конечно, можно, — говорит сеньора Валенса и гладит его по голове, но Агустин, всхлипнув, бьёт её по руке и убегает во двор. — Агустин! Агустин Амандо Валерио Валенса, вернись, мы в гостях! Это непристойно!
— Непристойно? Мой сын всегда уходит, когда ему хочется, — рассудительно замечает матушка.
— Ваш-то и так того… с придурью, не примите за обиду, донья Альма.
— Ничего страшного, ей-богу! Поплачет и сам вернётся.
Хульетта смотрит на свой передник, гнёт пальцы, молчит и чувствует себя виноватой.
* * *
— Ну, чего ты расстроился? Ну, будешь носить очки, и всё. Будешь совсем как взрослый.
— А если сломаются? — шмыгает Агустин, и Хульетта, сев на корточки, вытирает его мокрое от слёз лицо передником: Агустин самым неизящным образом сморкается в пальцы, и слёзы у него всё текут и текут.
— Расскажем Валентино, и он починит.
— А если я их разобью?
— Тогда возьмёшь другие, — терпеливо продолжает Хульетта.
— Хорошо, — успокаивается Агустин и, поджав ногу, щурится на голенастую курицу, — наседка копается, разгребая землю лапой, и вокруг неё бегают пушистые комки-цыплята.
«Сам вернётся», — думает Хульетта: брат тоже порой ссорится с матушкой из-за всяких пустяков и уходит из дома, но всегда возвращается, — и всё-таки садится рядом с ним, обняв колени: дома матушка пьёт кофе с Лоренсо и Либеритой, которым Хульетта так и не смогла помочь ни с сыном, ни с дочерью, умершей в родах.
— Ну, раз так, то ничего не поделать. У моей мамы всегда такие глаза были, она говорит, что это не лечится, — с серьёзным видом объясняет Агустин, взяв её за руку.
— Знаешь, твоя мама могла бы смириться, — злится Хульетта, сплюнув всё своё терпение.
— А если бы я вдруг взял и — оп! — вылечился?
— Ещё чего! Я тебе что, сын божий?
Отец Алехандро свистит на холме, подзывая Адорасьона, и Хульетта с Агустином заслушиваются, — уж очень мелодично тот свистит, сунув в рот два пальца.
— Буду зелёные носить, — решает Агустин, — мамины.
— Отец Алехандро говорит, что наш мир — это остров скорби и печали, — философски замечает Хульетта, цепко потянув его мизинцем за мизинец.
— Почему-у?
— Потому что со всеми порой случается горе.
— Раз так, то, может, я на тебе женюсь? — предлагает Агустин, хлопая своими пушистыми ресницами. — Хочешь, буду тебя беречь, чтобы не было горя?
Хульетта смотрит ему в глаза: глаза у десятилетнего Агустина Амандо Валерио Валенса серьёзные, как у отца, — и, не удержавшись, прыскает впервые за последние пару дней: Пепа узнает — на смех подымет.
— Выйду, выйду, убедил! Только подрасти-ка сначала.
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|