




ПОДГЛАВА 1. «ВОСЕМЬ ЗАГНУТЫХ УГЛОВ»«Лев более всего боится петуха, особенно белого».— Плиний Старший, «Естественная история», VIII, 49
1995 год, кенийский филиал «ГенеТек», полевой лагерь. Грузовой отсек, сосновый ящик.
Восемь уголков. Я их пересчитал.
Три выгнуты. Доски — сосна, тёплые, потому что железо под ними нагрелось за день и теперь отдает тепло обратно: в живот, в грудь, в подбородок. Пол — рифленое железо, ромбики, каждый ребром вверх. Щека лежит на ромбиках, и они впечатались в кожу так, что кожа теперь тоже в ромбиках.
Жарко. Воздух стоит. Пахнет соляркой, аммиаком от мокрой подстилки, железом и палёной шерстью — палёная шерсть идёт снаружи, через щель от выбитого сучка.
Снаружи трава. Жёлтая. Колючая. Я знаю, что колючая: один стебель вошёл в щель и уколол меня в губу, и губа теперь горячая в одном месте.
Раньше травы было много, и в ней ходили все, и было куда уйти. Потом была веревка. Веревка была на шее и на передних лапах, и она тянула в одну сторону, а я тянул в другую, и земля под задними лапами поехала. Потом был мешок, в котором жарко и темно и пахнет только мной. Потом ящик.
Я не знаю, сколько времени между веревкой и ящиком. У меня нет такого счета. Есть: жарко — не жарко, тесно — просторно, пахнет кровью — не пахнет. Сейчас: жарко, тесно, кровью не пахнет.
За досками ходят.
Шагов трое. Двое тяжелых, один легкий, и легкий все время останавливается. Сапоги ступают на железо пола — и каждый шаг приходит мне в живот. Они говорят на своём лязгающем языке, в котором много согласных подряд и ни одного звука, который можно было бы повторить горлом.
У одного на пальце кольцо. Он стучит им по доске: три раза, пауза, три раза. От этого стука у меня в черепе гудит тупо и низко.
Я пробую отвечать. Из горла выходит тонкое, как у птицы.
Тогда ревет большой самец.
Он ревет за травой, близко, и доски выгибаются наружу и возвращаются обратно, и рев идёт не через уши, а через пол, через ромбики, через рёбра вверх, в зубы. Я знаю этот рев. Так он делает перед тем, как есть: сначала он, потом остальные, потом я, и мне всегда достаётся то, что осталось на рёбрах.
Я подаюсь к доскам. Морда упирается в щель. Заноза входит в верхнюю губу. Я все равно давлю, пока горячее дерево не начинает пахнуть моей шерстью.
Когти скребут по рифленому железу. Ромбики слишком мелкие, чтобы зацепиться.
Большой самец ревет второй раз. Голоса за досками становятся короткими. Шаги множатся, они идут вокруг ящика, и железо гудит со всех сторон сразу, и я не успеваю поворачивать голову.
Один из тяжелых подносит к щели кусок мяса.
Мясо тёплое и пахнет не кровью. Оно пахнет железной банкой и чем-то горьким поверх. Я не ем. Он ждёт, потом убирает руку и говорит своему коротким словом, и легкий смеётся.
Потом мне дают другое мясо. Из банки. Я слизываю рассол и не глотаю.
Ящик поднимают.
Сразу все четыре угла, и пол уходит из-под меня, и меня бросает на правый бок, и ромбики проезжают по щеке. Ящик качается. Я качаюсь вместе с ним, пока не нахожу упор передними лапами. Снизу идут голоса, короткие команды, и еще один голос — из железа на поясе у тяжелого: он трещит и говорит чужим плоским звуком.
Ящик ставят. Пол снова ровный. Теперь под ним не земля, а что-то гулкое, и гул идёт крупно, с перебоями, как дышит большое больное животное.
Что-то за бортом чихает и кашляет — не зверь, железа. Земля вздрагивает. Сквозь щели идёт горячий ветер с маслом, и масло садится на язык.
Потом — хлопок.
Сухой. Без эха. Так ломается сухая ветка под шагом, только в сто раз громче, и после неё ничего не остаётся в воздухе, кроме самого щелчка и ещё чего-то мокрого, что ударяется о траву далеко.
Большой самец начинает реветь и не заканчивает.
Дальше все идёт не по порядку.
Белое — сквозь закрытые веки. Воздух становится густым от палёной шерсти и этой едкой штуки, от которой першит в горле и из углов глаз течёт вода, а желудок поднимается вверх. Пол уходит из-под щёк вбок, и я съезжаю в угол, и круп упирается в тёплую доску, и доска теперь мокрая.
Трава в щели от сучка наливается красным.
Большого самца нет.
Трава есть.
Меня нет. Ящик есть, жар есть, вонь есть. Я открываю пасть, чтобы позвать его тем звуком, которым зовут, — и звук выходит чужой: тонкий, сорванный, с хрипом на конце. Горло у меня слишком узкое для этого звука. Оно всегда было узкое.
В загривок входит тонкое и острое.
Одно. Сзади, там, где шея переходит в череп.
Холод разливается под кожей и идёт вниз, в позвоночник, и по позвоночнику в задние ноги, и задние ноги отпускают. Красная трава в щели становится серой. Палёная шерсть уступает место сладкому и душному — так пахнут цветы, если их растереть и оставить в воде надолго. Звук остаётся один.
Муха бьётся о доски изнутри.
И этот стук становится огромным.
※ ※ ※
10 мая 2005, 04:13 → 06:02. Вольер Субъекта 01, сектор «А».
Ромбики.
Щёка лежит на них, ребра вдавились в кожу, и я жду, когда железо начнёт греться.
Железо не греется. Камень гладкий.
Я убираю щёку с гранита — быстро, будто там все ещё рифление. Там его нет. Там подогрев, тридцать восемь градусов, режим «Утро в тропиках», и он включился в четыре ноль-ноль, потому что включается каждый день в четыре ноль-ноль.
На скале, в нише, горят четыре цифры. 04:13.
Я знаю эти цифры. Через час сорок семь минут щёлкнет реле за стеной, и под матовыми панелями купола галоген пойдёт от оранжевого к золотому за четыре минуты. Я каждый раз считаю ступени цвета. Их три, и на второй всегда кажется, что сегодня будет жарче, чем вчера.
Во рту — как будто я лизнул «Крону». Так говорил техник в служебном коридоре: если лизнуть «Крону», язык запомнит надолго. Я не знаю, что такое «Крона». Я знаю, как это на вкус.
В затылке разливается тепло.
Оно приходит всегда первым — раньше света, раньше запаха, раньше решения проснуться. Тепло означает: все идёт по протоколу. Медный привкус уходит вместе с ним, не сразу, а как будто его стирают тряпкой изнутри.
Губы разъезжаются в стороны.
Я их не просил. Мышцы сами дотягивают углы пасти вверх, и получается улыбка, с которой меня рисуют на афише у главного входа. Так каждое утро. Десять лет подряд.
Я сажусь и начинаю умываться.
Считать — единственное, что получается ровно. Язык у меня шершавый, и я считаю проходы: двадцать по правой передней лапе, двадцать по левой, потом грива, потом бок. На семнадцатом проходе по боку дыхание само становится реже, и я начинаю считать вдохи, потому что считать что-нибудь — это лучше, чем не считать ничего.
В гриве находится репей. Настоящий, с той акации, которую монтажники поставили в прошлом месяце взамен старой. Колючки у неё настоящие, остальное тоже, но репей я люблю.
Я вынимаю его двумя когтями, держу против ночника и рассматриваю. Острый шарик, восемь крючков. Я пробую его на зуб, выплёвываю, и он катится по граниту и застревает в выемке — там, где за десять лет протёрся камень.
В четыре пятнадцать включается вентиляция.
Воздух приходит с водой, лавандой и мокрым бетоном. Я дышу им до конца. Другого воздуха у меня не бывало.
В шесть ноль-ноль щёлкает реле.
Галоген идёт от оранжевого к золотому. Первая ступень — как угли в печи у смотрителей, если смотреть снизу. Вторая — как сено на солнце. Третья — как моя грива на афише. Я считаю ступени вслух, чтобы не считать ничего другого.
В поилке — зеркало.
Ободок из полированной стали, вода без единой пылинки: фильтрация работает круглосуточно, и это единственное, за что я благодарен инженерам, которых никогда не видел. В воде лежит моя морда. Зрачки уже сузились, грива легла так, как требует бренд, на левом клыке бликует скол — с две тысячи третьего, не реставрировали.
— Доброе утро, Нью-Йорк, — говорю я воде.
Вода не отвечает. Ей и не положено.
— Король проснулся. Король, мать его, в форме.
Я улыбаюсь шире, чтобы проверить, как ложится свет на клыки. Свет ложится хорошо. Я поднимаю лапу и растопыриваю пальцы: когти спилены два дня назад, и в золоте они выглядят аккуратно, как у кота с открытки.
— Серьёзно, — говорю я отражению, — у этой гривы должен быть собственный агент.
Шутка обрывается на середине. Челюсть перестаёт держать артикуляцию на слове «собственный», и дальше я договариваю без звука.
В затылке — холодная игла. Короткая.
Я отворачиваюсь от воды.
За спиной, на панели, где напечатан баобаб, в левом нижнем углу мигает участок диодов. Четыре на четыре сантиметра.
Раз.
Два.
За два мигания там нет баобаба. Там серый бетон, кабель-канал и жгут проводов в пластиковой гофре.
На третьем мигании картинка возвращается. Дерево стоит на месте. Пыль на его напечатанных листьях лежит ровно так же, как лежала десять лет.
— Светофильтр поехал, — говорю я вслух, и голос приятно ударяется о стены.
— Лампы на исходе ресурса. Барнс, ты опять экономишь на моём небе.
Слова выходят легко. Я говорю их не в первый раз и, кажется, не в сотый.
Служебный коридор отвечает скрипом. Колесо тележки, правое переднее, подшипник сухой: звук идёт по бетону и приходит мне в подушечки лап раньше, чем доходит до ушей.
Из-за пневмодвери тянет холодом, озоном и мясом.
Мясо пахнет не кровью. Оно пахнет банкой, консервантом и чем-то горьким поверх.
Я занимаю отметку на скале: вес на задние, грудь вперёд, хвост под сорок пять. Эту отметку я занимаю десять лет подряд, каждое утро, и знаю её наизусть — как три ступени цвета, как восемь крючков на репье, как четыре цифры в нише.
Горечь доходит до корня языка и остаётся там.
[Клинический лог «ГенеТек», сектор А, 04:13]: «Субъект 01. Откат сна зафиксирован, купирован штатно. Контроль серотонина: норма. Плановое нейро-выжигание назначено на Q3».
ПОДГЛАВА 2. «СИНТЕТИКА ЗАВТРАКА»
«Кора больших полушарий есть прибор, замыкающий бесчисленные связи организма с миром».— И. П. Павлов
06:02 → 06:41. Вольер Субъекта 01 и служебный тамбур сектора «А».
Пневмодверь уходит вверх с влажным шипением, и из проема на меня вываливается синий свет тамбура вместе с холодом, озоном и мясом.
Барнс катит тележку. Правое переднее колесо у нее без смазки: визг идёт по бетону, приходит мне в подушечки лап и только потом поднимается до ушей. Я всегда знаю, что Барнс близко, по этому визгу, и всегда успеваю принять позу.
— О, Барнс! Дружище! — я выдаю рык, который в этих стенах звучит особенно сочно, потому что алюминий рифленых стен держит эхо.
— Ты припозднился. Я уже начал думать, не пришлось ли тебе лично ловить этого бычка на пастбищах Коннектикута.
Барнс не поднимает головы.
Он останавливает тележку с глухим лязгом и разворачивает ее так, что между ним и дверью оказывается вся тележка. Он всегда так стоит. Десять лет подряд.
На тележке, в идеально ровных рядах, — герметичные боксы из матового пластика. На каждом жёлтая наклейка с черным трилистником и строка печатных букв:
СУБЪЕКТ 01. ПИТАТЕЛЬНАЯ СРЕДА. ТИП А. ПАРТИЯ 05-10-05. СРОК ГОДНОСТИ: 14 СУТОК.
Четырнадцать суток. Я читаю строку каждый день и каждый день не знаю, зачем мясу срок годности, если его приносят на один раз.
Барнс вскрывает вакуум. Присос — короткий, мокрый, так отходит от раны тампон. Внутри лежит стейк. Мраморный, с жировыми прослойками, которые в синем свете идут узорами, как иней на стекле смотрительской. Сверху тончайшая изморозь.
— Снова шедевр, — говорю я, и рот наполняется слюной раньше, чем я успеваю решить, что говорю.
Слюна густая, тянется нитью и падает на бетон темной точкой. Я смотрю на точку. Точка расползается.
— Передай шефу, что вчерашняя порция была суховата на финише. Не хватало сочности. А сегодня, смотрю, решили реабилитироваться. Это зерновой откорм? Или вы теперь ставите коровам классическую музыку?
Барнс достает из кармана прибор. Футуристический пистолет с красным светящимся глазом; на корпусе трещина, заклеенная синей изолентой.
— О, а вот и мой любимый момент. — Я послушно вытягиваю шею и подставляю затылок.
— Проверка температуры? Барнс, ты так печешься о моем пищеварении, что это почти трогательно. Надеюсь, стейк прогрет до тридцати шести и шести. Не люблю, когда холодное мясо сводит зубы перед выходом.
Красный луч скользит по моей шкуре и находит штрих-код между вторым и третьим шейным позвонком. Прибор издает короткий писк.
Бип.
— Субъект ноль-один, — говорит Барнс в петличку у воротника. Голос у него сухой, как наждак по шпону.
— Идентификация подтверждена. Температура в норме. Уровень дофамина в плазме — верхний предел. Начинаю выдачу рациона.
— Субъект ноль-один? — Я хохочу.
— Барнс, ну сколько можно. Мы десять лет вместе. Называй меня «Ваше Величество» или «Золотой Гладиатор». Мы же не на симпозиуме по генетике.
Барнс поднимает глаза.
Взгляд у него пустой, как выключенный монитор в операторской. В нем нет ни восхищения, ни страха, ни даже той скуки, с которой на тебя смотрят люди, отработавшие смену. Он смотрит не в глаза. Он смотрит на затылок.
— Ешь, — говорит он и начинает выкладывать мясо на серебряную тарелку.
Я вонзаю зубы в первый кусок.
Вкус приходит первым и он хороший. Вторым приходит текстура: волокна расходятся под коренными, жир тает на языке. Третьим — то, чего нет.
Нет крови.
Мясо пахнет банкой. Консервантом. И чем-то горьким поверх, как будто его держали рядом с лекарством. Я жую, и жевательные мышцы работают в ритме, который задаю не я: раз, два, глоток, раз, два. Так я ем десять лет. Раньше этот ритм казался мне моим.
В затылке разливается тепло.
С опозданием.
Полторы секунды. Я успеваю прожевать и проглотить, и только потом приходит одобрение. Раньше тепло приходило вместе с первым укусом, всегда вместе, как приходит свет с щелчком реле. Сегодня — на полтора удара сердца позже.
Я замираю с куском в зубах.
Тепло догоняет меня и гладит по затылку, и мысль «а что, собственно, случилось» тонет в нем, как тонет камень в теплой грязи.
— Приятного аппетита мне, значит, — говорю я в пустоту тамбура.
Барнс уже развернул тележку. Правое колесо визжит. На крючке тележки висит планшет с треснувшим экраном, к планшету скрепкой прижат лист, и на листе, в самом низу, шариковой ручкой:
…ингибитор +15% с 06:00…
Я читаю буквы. Буквы складываются в слова. Слова не складываются ни во что.
Ин-ги-би-тор.
Я пробую слово на язык. Оно горькое, как мясо.
— Барнс. — Я поднимаю голову.
— А что такое ингибитор?
Визг колеса обрывается на полсекунды и начинается снова. Барнс уходит в синий полумрак, не обернувшись, и тележка катится по инерции еще полметра, и он ловит ее бедром.
Я возвращаюсь к тарелке.
Мясо кончается раньше, чем я успеваю решить, хочу ли я еще. Я вылизываю тарелку до зеркального блеска, и в полированном серебре лежит моя морда: сытая, довольная, с ниткой слюны на подбородке.
Я делаю три глотка из поилки.
Горечь на корне языка остается после первого. После второго. После третьего.
※ ※ ※
08:14 → 08:52. Медицинский бокс Субъекта 02, стык секторов «А» и «Б».
Между нашими вольерами воздух меняется по линии.
Шаг — и запах свежескошенной витаминизированной травы обрывается, как обрезанный шланг. Дальше идёт операционная: хлор, спирт, йод и приторно-сладкое жженого пластика — так пахнет блок питания, который греется третий месяц и который никто не меняет.
Я толкаю дверь плечом. Гидравлика вздыхает.
Внутри слишком светло. Белый кафель, белые панели, белый потолок, и в потолке четыре очистителя воздуха гудят на одной ноте. Люминесцент 6500 К не оставляет теней вообще. В таком свете невозможно спрятать ни одного предмета и ни одной морды.
Под лапой хрустит.
Я опускаю голову: пол усыпан пустыми блистерами. Серебристая фольга лежит вперемешку, и в ней отражается потолок, и кажется, что по полу рассыпали чешую дохлой рыбы. Вдоль стены блистеры сметены в кучу — кто-то пытался навести порядок и бросил на середине.
Четыре монитора пищат. Все четыре в разный такт.
— Мелман? Ты здесь, приятель?
Голос выходит бодрее, чем я собирался. В подушечках лап начинается мелкая дрожь — предстартовая, до шоу еще три часа, а двигатель уже греется. Кончики ушей подергиваются. В груди ворочается холодный комок, и я знаю это ощущение наизусть: так тело просит аплодисментов заранее, как собака просит мясо.
Из-за перегородки, уставленной мониторами, выплывает его голова.
Шея тоньше обычного. Пятна на шкуре тусклые, как выцветшая ткань. Глаза огромные, влажные и бегают по сторонам, не находя, за что зацепиться.
— Алекс… — Кадык совершает мучительное путешествие вверх-вниз.
— Ты слышишь это? Гул. Это не вентиляция. Это мои сосуды. Они звенят. Как высоковольтные провода под дождем.
— Брось, ипохондрик. — Я подхожу и хлопаю его по колену. Колено ходуном.
— Ты метеозависим. Барнс сказал, к вечеру возможна облачность. Твои суставы просто предсказывают погоду, ты у нас живой барометр.
Дрожь в моих лапах усиливается. Лапы становятся влажными. В голове начинается шум, и мне нужно шоу, мне нужны аплодисменты, чтобы этот шум заглушить, и я уже собираюсь сказать, что зайду позже.
Мелман замирает.
Зрачки расширяются в два черных колодца. Он хватает зубами край медицинской стойки, и шея выгибается под углом, которого у жирафа быть не должно.
— Началось… — выдавливает он сквозь зубы.
— О боже, Алекс. Тахикардия. Сто восемьдесят. И эта боль… фантомная боль в гриве. Она горит. Она чешется и горит, как будто в нее втерли битое стекло.
— Какая грива, Мелман? — Я нервно усмехаюсь; в затылке начинает колоть.
— У жирафов нет гривы. Ты бредишь.
— Я знаю, что ее нет! — Он взвизгивает и начинает задыхаться.
— Но я ее чувствую. Каждую волосинку. Каждую… ах-х…
Он тянется к лотку. Губы, серые и сухие, вцепляются в пузырек с ярко-синими капсулами. Одно движение — и содержимое уходит в пасть. Сухой хруст разгрызаемого пластика и желатина.
Мелман замирает. Глаза закатываются.
И в ту же секунду в моем теле выключают музыку.
Дрожь в лапах уходит. Не ослабевает — уходит, вся, сразу, как уходит вода из чаши, когда открывают донный клапан. Холодный комок в груди растворяется за восемь счетов. Тахикардия, мандраж, предчувствие провального выхода — все это испаряется, и на его место встаёт кристальная, звенящая ясность.
Я снова Король. Я снова в полном порядке.
Мелман сползает по стене. Длинные ноги разъезжаются по кафелю, каблуки скребут, блистеры под ним хрустят один за другим. Он тяжело сглатывает, и на губах выступает синеватая пена.
— О-о-о… — выдыхает он, и в голосе появляется экзальтированное благородство сомелье.
— Ты чувствуешь букет, Алекс? «Анксиолитик-Б-12», выпуск две тысячи четвертого. У него удивительно полное тело. Сначала резкие металлические ноты, типичные для подавителей адреналина, но в послевкусии… о, в послевкусии раскрывается жженая резина и легкая, едва уловимая горечь печеночной недостаточности. Винтаж.
— Ты просто псих, приятель. — Я улыбаюсь. Мне хочется обнять весь мир, а мир в этот момент состоит из кафеля, фольги и жирафа на полу.
— Но тебе полегчало. Видишь? Немного химии — и жизнь снова прекрасна.
— Полегчало? — Он поднимает взгляд, и в этом взгляде столько вселенского страдания, что я на секунду перестаю улыбаться.
— Алекс. Я только что переварил твой завтрак. И твой страх перед сценой. И твою жажду крови, которую ты так старательно прячешь за голливудской улыбкой. Я — твоя сточная канава. Твоя губка.
Я хлопаю его по шее. Шея горячая.
— Ты слишком много думаешь. Отдыхай. Мне пора к Глории и Марти. У Марти юбилей, помнишь? Мы должны быть в форме.
— В воде с марта что-то есть, — говорит Мелман мне в бок.
— Горчит. Ты замечал?
Я не замечал. Это видно по моей морде, потому что Мелман отводит глаза первым.
В дверном проеме на секунду появляется Барнс. Смотрит. Не входит. Уходит.
— Алекс. — Мелман цепляет меня зубами за край гривы, и я наклоняюсь.
— Береги Марти. У него сегодня очень странный пульс. Я не могу его поймать. Он звучит как тишина.
— Марти в порядке. Он просто перевозбужден.
Я выхожу в коридор. Дверь отсекает запах антисептика, и остается только горечь — та самая, с корня языка, которую не сняли три глотка воды.
Иду к бассейну и не напевая.
На третьем шаге ловлю себя на том, что считаю шаги.
※ ※ ※
10:20 → 11:04. Подиум Центрального бассейна, сектор «Б».
Настоящее солнце бьет через окулус купола с силой голливудского прожектора.
Здесь, у бассейна Глории, мир всегда выкручен на максимальную яркость. Вода в чаше сверкает так, что на нее больно смотреть: миллионы жидких бриллиантов под ритмичный гул скрытых насосов. Воздух пахнет хлоркой, дорогим цветочным освежителем и тем самым «счастливым утром», которое корпорация распыляет через форсунки ровно в девять тридцать.
Трава подстрижена под линейку. Ни сорняка, ни сухого пятна. Камни отполированы. Это идиллия, возведенная в абсолют, декорация к фильму о рае, в которой пыли запрещено существовать приказом по парку.
Глория в воде.
Ее массивная лоснящаяся туша возвышается над поверхностью, как остров из мокрого серого сланца. Она выбирается на бортик, и каждый ее шаг приходит мне в кости через бетон. Вода сходит с боков тяжелыми шумными каскадами.
На лопатках у нее подсохшая кожа — пошла серыми чешуйками. Утренний обход пропущен, и никто не пришел.
— О-о-о, мальчики, вы как раз вовремя, — рокочет она. Голос низкий, бархатистый, обволакивает, как теплое одеяло, — а под кожей перекатываются мышцы, способные дробить гранит.
В ее челюстях — резиновый мяч. Армированный, с логотипом «ГенеТек», из тех, что выдают гиппопотамам как «средство обогащения среды». На боку мяча выдавлено: рассчитано на укус 2000 фунтов.
Мелман стоит рядом, понуро опустив бесконечную шею. Он похож на сломанный подъемный кран.
— Тебе нужно расслабиться, Мелман. Ты весь как натянутая струна, — воркует Глория, кладет ему на лопатки обе ладони и начинает «массировать».
Раздается сухой хруст.
Бетонные плиты подиума под ее копытами идут паутиной трещин. Крак. Крак. Она не замечает. Ее блок «Пацифист» работает безупречно: она искренне считает, что едва касается. Мелман жалобно пищит, глаза выпучиваются, и он не сопротивляется — он привык быть наковальней для ее нежности.
Я перевожу взгляд на Марти.
Он стоит поодаль, у самой границы вольера, там, где начинается стена с напечатанными джунглями. Шесть метров от всех. Дальше некуда: дальше ров.
Полоски на нем — идеально черные по идеально белому — в этом свете похожи на двоичный код, нанесенный на живое существо. Он не двигается. Он смотрит вверх, туда, где напечатанные лианы переплетаются с напечатанным небом.
Левое ухо развернуто к трибуне. Правое — к стене.
Сегодня ему десять.
Я подхожу, стараясь ступать мягко, по-королевски. Хвост довольно подергивается: после «терапии» у Мелмана я в отличной форме.
— Эй, именинник! — Я легонько толкаю его плечом. Плечо твердое, как сухое дерево.
— Ты чего кислый? Сегодня твой день! Весь город ждет твоего выхода. Я слышал, Барнс заказал тебе сено высшего сорта. Прямо из Кентукки. Ну, или из той лаборатории, где делают вид, что это Кентукки.
Марти не оборачивается. Взгляд прикован к одной точке на стене — к ярко-зеленому листу баобаба, застывшему в вечном прыжке.
— Глория права, Марти, сладкий, — подает голос бегемотиха, не прекращая экзекуцию над шеей Мелмана.
— Ты чего завис? Думаешь о торте? Мы с Алексом приготовили кое-что особенное.
Марти медленно поворачивает голову.
В его глазах нет привычного задора. Там что-то новое: холодное и острое, как осколок зеркала.
— Я думаю о том, почему листья на этой стене никогда не опадают, — тихо говорит он. Голос сухой, как шелест бумаги.
— Десять лет, Алекс. Десять лет я смотрю на этот лист. Он всегда в одном положении. На нем нет пыли. Его не грызут насекомые. Он просто есть.
Внутри у меня что-то колет. Слабо, как укол тонкой иглы. Система не любит такие разговоры. Система требует позитива. Система требует шоу.
— Ой, да ладно тебе! — Я картинно взмахиваю лапой, включая режим «Звезда».
— Это же Нью-Йорк. Здесь даже природа работает по контракту. Зачем нам гнилые листья и грязь, когда у нас вечное лето? Это сервис. Пять звезд. Ты слишком глубоко копаешь, брат. Это предпраздничный мандраж. Знаешь, что тебе нужно? Тебе нужно услышать мой новый рык.
Я встаю в позу, выпятив грудь, и набираю в легкие стерильного воздуха.
— Слушай сюда. Я назвал его «Бродвейский Гром». В нем есть нотки драматизма, капелька экзистенциального ужаса и мощный финал, от которого у дам в первом ряду лопаются жемчужные ожерелья.
Я выдаю короткий вибрирующий рык — чистый, мелодичный, абсолютно искусственный. Он идеально резонирует от стен и возвращается ко мне приятным эхом.
— Ну как? Чувствуешь, как уровень эндорфинов пополз вверх?
Марти смотрит на стену. Потом на меня. Во взгляде мелькает жалость, от которой мне на секунду становится не по себе.
— Листья не опадают, Алекс, — повторяет он, будто не слышал выступления, — потому что это не листья. Это краска на бетоне. И небо… — Копыто уходит вверх, на окулус купола, где блики рисуют причудливую сетку.
— Небо имеет швы.
— Швы? — Мелман, которого Глория наконец отпустила, судорожно сглатывает.
— О боже, Марти, не говори о швах. У меня от этого слова крапивница. Швы — это бактерии. Швы — это нарушение герметичности. Мы все умрем от сквозняка.
— Успокойся, длинный. — Глория ласково шлепает его по боку, и Мелман едва не улетает в бассейн.
— Марти просто философствует. Возрастное. В десять лет все начинают задавать вопросы.
Я смеюсь. Внутри растет зудящее чувство.
Швы я тоже видел. Каждый день, десять лет, на стыке панелей купола. Мой чип услужливо подсказывает, что это дизайнерское решение.
— Это дизайнерское решение, — говорю я вслух и отвожу глаза от окулуса.
Глория хмыкает и возвращает мяч в челюсти.
Хруст.
Это не звук еды. Это детонация. Резина, рассчитанная на две тысячи фунтов, расходится за четыре секунды, и из пробитого бока на бетон идет песок — мелкий, сухой, непрерывный, как из часов.
На один удар сердца маска добродушной тетушки сползает с ее морды.
Зрачки сужаются. Жевательные мышцы встают жгутами, и под кожей на лопатках перекатывается то, чего у нее не должно быть при ее блоке. Из порта-инъектора над левой тазовой костью сочится прозрачная жидкость и тянется ниткой к воде.
Девять секунд.
Блокатор восстанавливается. Она моргает. Взгляд снова влажный и сонный, на морде расплывается пластиковая успокаивающая улыбка, которую так любят дети.
— Алекс, — говорит она тем же грудным голосом.
— Посчитай со мной до десяти. Медленно. Громко. Пока я не отпущу.
— Что…
— Считай.
— Раз.
Песок сыплется.
— Два. Три.
Ее челюсти разжимаются. Пробитый мяч падает на бетон и катится к бортику, оставляя за собой желтую дорожку.
— Четыре. Пять. Шесть.
Глория смотрит на свои передние лапы так, будто видит их впервые. Кожа вокруг порта красная, натертая, в подтеках.
— Семь. Восемь. Девять.
— Достаточно, — говорит она. — Спасибо, сладкий.
— Одиннадцать, — добавляю я автоматически, потому что в шоу всегда нужен выход за пределы ожидаемого.
Она смеется, и от ее смеха вода в бассейне идет рябью.
— Знаешь, Алекс, — говорит она, отодвигая мяч подальше от меня, в тень бортика, — иногда мне кажется, что я могла бы перекусить этот борт. Тридцать сантиметров армированного бетона. Как сухарик. Чисто гипотетически.
Я смотрю на борт. Тридцать сантиметров.
— Очень забавная мысль, Гло. Давай оставим заборы в покое. У нас впереди вечернее кормление, не хотелось бы портить аппетит строительным мусором.
— И еще, — говорит она тише, наклоняясь так, что ее дыхание идет мне в гриву теплым влажным ветром.
— Не говори Барнсу, что из меня опять течет.
— Почему?
— Потому что тогда меня отведут в бокс, — говорит она.
— А в боксе нет Мелмана.
Она отворачивается и уходит в воду. Плеск. Бассейн принимает две тонны, и уровень поднимается на полтора сантиметра.
Марти так и стоит у стены. Он не слышал ни слова из этого разговора — он смотрел на лист.
— Ладно, философы. — Я обнимаю Марти за плечи. Плечо по-прежнему твердое, как сухое дерево.
— Хватит портить праздник. Через час генеральная репетиция. Марти, ты — звезда забега. Глория — королева воды. Мелман — наш главный по выживанию в стерильных условиях. Покажем им, за что нас любят.
Марти молчит. Он позволяет увести себя от стены, но тело у него напряжено, и он больше не смотрит на нас.
Он смотрит на ворота, через которые каждое утро заходят люди.
Иду впереди, сияя золотой гривой, и мой мозг уже выстраивает план идеального выступления. Сегодня все будет как тысячу раз до этого. Ярко. Громко. Безопасно.
За стеной, со стороны сектора «Юг», щелкает реле.
Чип классифицирует звук как работу насоса бассейна.
Я ухожу первым и не оборачиваюсь, и поэтому не вижу, как копыто Марти ложится на напечатанный ствол баобаба, и как с его левого бока, где засохла настоящая грязь, осыпается на лист крошечная серая чешуйка.
Она остается на зеленом. Первая точка грязи на декорации, которую не стирали десять лет.
— Улыбаемся и машем, ребята, — бросаю я через плечо.
— Улыбаемся и машем.
ПОДГЛАВА 3. «БРОДВЕЙСКИЙ ГРОМ»«Нигде человек не находит покоя спокойнее и безмятежнее, чем в своей собственной душе».— Марк Аврелий, «Размышления», IV, 3
11:06 → 11:38. Служебный переход между секторами «Б» и «А», репетиционная площадка под трибуной.
Под трибуной всегда на четыре градуса холоднее и пахнет иначе: пылью, нагретым металлом и дешевым машинным маслом.
Пол здесь решетчатый, с просветом в два сантиметра. Когти по нему идут с другим звуком, а копыта — с третьим, и Марти, когда ступает на решетку, сбивается с шага. Он слышит эту разницу. Он вообще слышит слишком много для зебры, которая десять лет жила на бетоне.
Из шести люминесцентных ламп мигают две. Одна щелкает в такт моим словам.
Барнс стоит у выхода, корпусом к двери. Планшет он держит обеими руками, стилус болтается на веревочке и качается, когда Барнс переминается. Он спешит. Он всегда спешит после восьми утра и до конца смены.
— Финал переставили, — говорю я.
— Зебра сегодня работает вольно. У нее юбилей, Барнс. Люди любят такие вещи.
Барнс поднимает планшет. Экран перечеркнут трещиной от верхнего угла к середине, и трещина делит расписание на две части: в одной еще можно что-то менять, в другой уже нельзя.
Стилус скрипит по стеклу.
— Тайминг, — говорит Барнс.
— Тайминг не поедет. Я добавлю восьмой прыжок, и вторая часть как раз встанет на место.
— Не моя зона ответственности, — говорит Барнс и смотрит не на меня, а куда-то мне за ухо.
Мигает лампа. Щелк.
— Глория, — я поворачиваю голову.
— На развороте аккуратнее, здесь стойка с кабелем.
Глория разворачивается. Бедро идет вбок, стойка падает, кабель хлещет по решетке, и по всей площадке рассыпается короткий злой треск.
— Ой, — говорит Глория.
— Ничего, — говорю я.
— Это творческий беспорядок. У нас так принято.
Барнс делает шаг к двери.
— Мелман, — говорю я. — Твоя точка у бортика. Заход на четыре счета, шея в три четверти, и ради всего святого, не начинай перечислять болезни, пока не заиграла музыка.
— Я не начинаю, — говорит Мелман.
— Меня начинают.
— Вот и не давай себя начать.
Щелк. Мигает лампа.
Марти стоит в двух метрах от меловой отметки. Отметка стерта наполовину: десять лет копыт сгладили дугу, и от буквы «М» в центре осталась только вертикальная палочка.
Он не смотрит на отметку.
Он смотрит на вентиляционную шахту под потолком, из которой тянет сырым воздухом — не тем, что в зале, а другим, с землей и ржавчиной.
— Марти, — говорю я.
— А?
— Ты сегодня вольно.
— Я знаю, — говорит он.
— Я слышал.
Губы у него шевелятся. Звук не выходит наружу, но я различаю ритм: четыре слога, пауза, четыре слога. Так шевелят губами, когда считают.
Барнс уходит. Дверь хлопает, и эхо идет по решетке в обе стороны.
— Значит, так, — говорю я.
— Глория, ты первая. Мелман, ты второй, и ты не дышишь в сторону жюри. Марти вольно. Я замыкаю.
— Кто такое жюри, — начинает Мелман.
— Никто. Я оговорился.
Глория тихо смеется, и от ее смеха с потолка сыплется пыль.
Я смотрю на пустую меловую отметку.
За десять лет она была занята три тысячи шестьсот пятьдесят раз. Я знаю эту цифру, потому что Марти называл ее вслух на каждой репетиции, и я каждый раз отвечал, что он зануда, и он каждый раз отвечал, что зануда — это тот, кто считает, а считать полезно.
Сегодня цифра будет три тысячи шестьсот сорок девять.
Я говорю себе, что это хорошо: у человека должен быть выходной.
Марти уже не смотрит на шахту. Он смотрит на решетку под своими копытами, и уши у него развернуты в разные стороны: левое к трибуне, правое вниз, в просвет между прутьями.
Из-под пола, очень далеко, доносится один короткий удар металла о камень.
— Это водопровод, — говорю я вслух.
— Конечно, — говорит Марти.
※ ※ ※
12:00 → 12:11. Главный подиум Центрального бассейна, стартовый шлюз и арена.
За стальными дверями шлюза гул стоит отдельным веществом.
Это не шум. Это вибрация тысячи живых организмов, которые жаждут зрелища, и она просачивается сквозь бетон и сталь, и мои вибриссы начинают дрожать раньше, чем я успеваю выйти.
Бум. Бум. Бум.
Внешние динамики качают низкую частоту сорок герц. Пульс подстраивается под нее сам, без моего участия. В затылке начинается знакомый предвкушающий зуд: система знает, что сейчас будет впрыск.
Двери расходятся с гидравлическим вздохом.
Свет обрушивается целиком.
Восемь прожекторов по пять тысяч пятьсот кельвинов, стробоскопы, солнце через окулус — все сразу. Мир превращается в рваный монтаж из восторженных лиц, поднятых рук и бликов на стекле трибуны.
Я вылетаю на подиум, и в ту же секунду чип вскрывает резервуары.
Дофамин идет в мозг, как спирт в пустой желудок.
Мандраж превращается во всемогущество. Я не иду — я несусь над разогретым бетоном, и каждое сочленение работает точно, и мышцы перекатываются под шкурой, как ртуть в наклоненной трубке. Я вскидываю передние лапы, и рев толпы достигает такого предела, что звук становится осязаемым: он бьет в грудь физической волной, и я опираюсь на него, как опираются на перила.
Они любят меня.
Я принимаю их обожание кожей, вместе с запахом попкорна, сахарной ваты, дешевого парфюма и пота. Мы единое целое: я — их золотой идол, они — моя батарейка. Из динамика идет джингл: Здесь каждый зверь счастлив, здесь каждый гость дома.
Сальто.
Каскад, который я делал тысячу раз и сделаю еще тысячу. Гравитация в этом состоянии — вопрос договоренности. Приземление мягкое, бесшумное, точно в центр эмблемы зоопарка.
Когти оставляют на бетоне две царапины; их не заделают до конца сезона.
Я замираю в коронной позе: грудь вперед, грива под софиты, хвост под сорок пять.
— Алекс! Алекс! Алекс!
Ритм совпадает с пульсом. Чип дозирует дофамин в такт скандированию, и я получаю награду ровно за то, за что меня награждают, — за то, что я стою здесь и позволяю им себя любить.
Я спрыгиваю к краю ограждения, туда, где тянутся сотни рук.
В первом ряду мальчик в ярко-красной кепке. Лет восемь. Он держит на нитке красный латексный шарик, а во второй руке — дешевую камеру с круглым объективом. Он пытается поймать меня в кадр и все время уходит в контровой свет.
— Солнце в спину, друг, — говорю я, наклоняясь к самому ограждению.
— Грива уйдет в черное пятно. Полшага влево. Вот так.
Мальчик переступает. Камера дергается.
Я улыбаюсь так, чтобы клыки блеснули, и держу позу четыре счета — ровно столько нужно, чтобы снимок получился.
Тепло в затылке идет непрерывным потоком. Я на пике. Я солнце, вокруг которого вращается этот парк, этот город, этот день.
Два прожектора над трибуной гаснут на треть секунды и включаются обратно. Никто, кроме меня, не замечает. Я тоже решаю не замечать.
Нитка шарика перетирается у самого кулака.
Я успеваю решить, что мальчик выпустил его из рук, и уже прикидываю, как красиво будет прыгнуть и вернуть подарок на глазах у первого ряда.
Хлопок.
Резкий. Сухой. Без эха.
Так ломается сухая ветка под шагом, только в сто раз громче, и после нее в воздухе не остается ничего, кроме самого щелчка.
Время спотыкается.
※ ※ ※
12:11 → 12:14. Там же. Три минуты.
Капля пота с носа мужчины в третьем ряду отделяется от кожи и идет вниз.
Я слежу за ней всю дорогу. Она падает на бетон и разбивается на три части, и одна часть уходит в трещину, и трещина темнеет.
Звука нет.
Толпа продолжает орать, я вижу, как открываются рты, как хлопают ладони, как у женщины в первом ряду поднимается к лицу телефон, — и все это происходит в полной тишине, потому что в черепе у меня стоит один-единственный звук: сухой щелчок.
В затылке — пусто.
Ни тепла, ни иглы. Впервые за десять лет там вообще ничего нет.
Из Африки всегда приходит что-то новое.
Воздух меняется. Он перестает быть ароматизированным. Он становится тяжелым и слоистым, и в нем по отдельности лежат: попкорн, сахарная вата, дешевый парфюм, пот, хлорка — и поверх всего железо. Живое железо. Так пахнет кровь, когда она уже вышла наружу и еще не остыла.
Мир сужается до расстояний.
Ограждение — два и четыре. Мальчик в красной кепке — один и один. Женщина с сумкой — три. Мужчина со стаканом — три и семь. Охранники у служебного входа — шесть, и у обоих руки уже лежат на кобурах.
Масса мальчика — около тридцати килограммов.
Шея открыта. Пульс на ней видно по тому, как дергается край воротника.
Задние лапы сами переносят вес. Мышцы задней группы заряжаются, и я знаю, что разгон с места до сорока займет две и одну десятую, и что ограждение рассчитано на мою массу в статике, но не на рывок под углом.
Диафрагма уходит вниз.
Из груди поднимается гул на восемнадцати герцах — такой низкий, что его не слышно ушами, он приходит в грудину. Стакан с колой в руках мужчины в третьем ряду идет рябью. На крышах соседних зданий одновременно срываются птицы.
Я открываю пасть.
Это не «Бродвейский Гром».
Рев выходит из глотки целиком, без остатка, и он сделан из того же материала, что и тот, другой, который десять лет назад сотрясал сосновые доски и приходил мне в ребра через рифленый пол. Я не знаю этого звука. Я издаю его впервые в жизни.
Толпа отшатывается одним движением.
Не поодиночке — вся сразу, как отшатывается одно большое тело, которому наступили на хвост. Улыбки стираются. Женщина роняет сумку, и удар кожи о бетон приходит мне в лапы.
Зрачки схлопываются в вертикальные щели.
Слюна густеет и тянется нитью. Шерсть на загривке поднимается и держит тепло. Пульс падает до шестидесяти двух — низкий, ровный, охотничий.
Один и один до мальчика.
Задние лапы дожимают бетон.
В затылке вспыхивает жар.
Не холод. Жар, как от раскаленной монеты, приложенной плашмя. Мир на мгновение становится белым, и в этой белизне я успеваю подумать — не мыслью, а остатком речи, — что сейчас будет стыдно.
Звук возвращается целиком, все девяносто шесть децибелов.
Басы ударяют по ушам. Кто-то визжит. Динамик продолжает: …каждый гость дома.
Лапы подгибаются, и я едва не сажусь на бетон.
Зрачки возвращаются в круглые. Ярость уходит, оставляя после себя пустоту и привкус меди. Охранники уже вынули иглы, и старший делает короткий жест — не стрелять: публика снимает, и инцидент на камеру стоит дороже животного.
Нужно что-то делать. Сейчас.
Я резко меняю стойку, превращая боевую в нелепый гротескный танец. Машу лапами. Корчу самую дурацкую гримасу, на которую способно мое лицо. Издаю серию коротких комических звуков, похожих на кашель старого мотора.
— Та-дам! — Голос дрожит и срывается, и я делаю его громче.
— Спецэффекты от спонсоров! Как вам наш новый сабвуфер? Прямо в гланды! Пять баллов по шкале Рихтера, ребята!
Лающий смешок.
— Мальчик! Ты видел? Твой шарик активировал секретный режим «Мега-Лев»! Это было запланировано! Честно! Просто акустика здесь сегодня… — я махаю лапой в сторону трибуны, — сумасшедшая акустика!
Кто-то неуверенно смеется.
Потом смеются еще трое. Потом хлопает один, и за ним весь третий ряд, и через двадцать секунд двенадцать сотен людей аплодируют первобытному ужасу, приняв его за гениальную актерскую игру.
Я кланяюсь. Я делаю это хорошо: грудь вперед, грива под свет, хвост под сорок пять.
Лапы подрагивают.
Вкус стейка Барнса во рту становится невыносимо горьким, и я не знаю, что это за вкус, потому что стейк был шесть часов назад и горьким не был.
Мальчик в красной кепке не смеется.
Он стоит неподвижно в двух шагах от ограждения, и кепка у него съехала набок, и нитка от шарика все еще намотана на кулак. Он смотрит на меня.
Между нами два и четыре.
Я держу его взгляд четыре счета — ровно столько, сколько держал позу для его камеры.
Потом отворачиваюсь первым.
ПОДГЛАВА 4. «ИНСПЕКЦИЯ»
«Отсюда возникает спор, что лучше: чтобы государя любили или чтобы его боялись».— Никколо Макиавелли, «Государь», XVII
13:40 → 14:02. Служебный коридор сектора «А», подходы к вольеру зебры.
После подиума в служебном коридоре всегда звенит в ушах.
Звон держится минут двадцать. К нему добавляется тупая ноющая боль у затылка — так система взимает плату за сбой, и я знаю эту плату наизусть, как знаю расписание. Привкус меди. Дрожь в передних лапах, мелкая, противная, от которой не помогает ни поза, ни шутка.
Люминесцент над головой мерцает с высокочастотным писком. З-з-з-з-т. В свете мелькают пятна ржавчины на трубах.
Я иду к Марти.
Я иду сказать ему про горечь. Про то, что вода с марта горчит, а мясо пахнет банкой, и что слово «ингибитор» написано шариковой ручкой на полях накладной, и что Мелман знает про воду, а Барнс знает про слово, и что я, кажется, единственный, кто десять лет ничего не знал.
Я репетирую эту фразу всю дорогу от подиума. У меня получается три варианта, и все три звучат как начало номера.
Я сворачиваю за угол и останавливаюсь.
У входа в вольер зебры стоит человек, которого я не знаю.
Женщина. Высокая, сухая, в темном комбинезоне без единого шеврона. Ни логотипа, ни имени, ни номера сектора — ничего, за что можно зацепиться взглядом. Комбинезон сидит как второй слой кожи, воротник поднят до самого подбородка, хотя в коридоре двадцать градусов и вентиляция работает на полную.
На правом предплечье у нее закреплен прибор с красными линзами. Она медленно ведет им вдоль стены вольера, и на маленьком экране, развернутом к ней, проступает оранжевый контур.
Контур Марти.
Зебра стоит у стены, неподвижная, и на экране она горит ровным оранжевым, от носа до хвоста.
— Эй, новенькая, — говорю я и включаю режим «Звезда», потому что ничего другого у меня в этот момент нет.
— Если ищешь автограф, маркер лежит в гримерке. Но для тебя сделаю исключение и попозирую прямо здесь. Только выбери мой рабочий ракурс, хорошо? Левее на полшага.
Она поворачивает голову.
Лицо у нее неподвижное, как отлитое. Глаза за красными стеклами — я не могу поймать в них ни одной живой реакции: ни интереса, ни страха, ни даже той скуки, с которой на меня смотрит Барнс.
Она смотрит не в глаза. Она смотрит на затылок.
Все они сегодня смотрят на затылок.
— Объект ноль-один, — говорит она.
Голос сухой, без интонаций, как шелест листвы по асфальту.
— Ваше присутствие в данном секторе не предусмотрено графиком.
У меня в пасти пересыхает.
— Оу, полегче, — я улыбаюсь, и улыбка получается кривой.
— Я просто гуляю. Дружеский визит к коллеге. Мы тут одна большая семья, знаешь ли. Ты, наверное, еще не привыкла к нашему гостеприимству. Стесняешься звездного статуса. Это проходит, я проверял.
Она не моргает.
Она подносит рацию к губам, не сводя с меня взгляда, и говорит в нее так, будто меня здесь нет:
— Центр, говорит агент Вейн. Объект ноль-один: несанкционированная социализация, признаки когнитивного дрейфа, повышенная вербальная активность.
— Какая еще активность? — я делаю шаг вперед.
— Я просто разговариваю!
— Рекомендую скорректировать протокол содержания. Увеличить подачу ингибитора в водоснабжение сектора А на пятнадцать процентов. Проверить целостность нейронных связей при следующем плановом осмотре.
Ингибитор.
Слово встает на место. Оно входит в горечь на корне языка, как ключ входит в скважину, и поворачивается, и я на одну секунду знаю все: и почему вода с марта такая, и почему мясо пахнет банкой, и почему тепло в затылке приходит иногда с опозданием, и почему я десять лет подряд не могу вспомнить, что было до теплого камня.
Холодная игла входит в загривок.
Одна. Вторая. Третья.
Мысль рассыпается на составные части, и части эти больше не складываются. Остается только слово — ингибитор — и оно уже не значит ничего, оно просто звук, и звук этот уходит.
В затылке разливается тепло.
— Центр, принято, — говорит рация чужим плоским голосом.
Вейн опускает прибор. На предплечье у нее, под тканью, при сгибании проступают продольные тяжи — не мышцы, что-то другое, слишком ровное, с металлическим блеском под кожей. На корпусе прибора вмятина и три глубокие царапины.
Она проходит мимо.
Я подаюсь назад, чтобы не касаться, и бедро бьет в открытый распределительный щит. Крышка звенит. С потолка сыплется пыль. Внутри щита, среди жгутов, один почерневший и вздутый, и от него идет запах, который я знаю с утра: паленая изоляция.
Ее плечо задевает мою гриву.
От нее пахнет стерильностью и металлом. Ничем живым. Так пахнет инструмент, который помыли после работы.
— Возвращайтесь в зону комфорта, Объект ноль-один, — говорит она через плечо, не оборачиваясь.
— Пока система не сочла ваше поведение критическим сбоем.
Шаги у нее мягкие. Подошва с протектором не стучит по решетке, и я понимаю, что перестал ее слышать, только когда звук совсем пропадает.
Я остаюсь в коридоре.
Из щита тянет паленым. Из вольера зебры — сеном и водой. Оттуда, где она только что стояла, — ничем.
Я поворачиваю голову и ловлю в отражении стеклянной служебной двери свою морду.
Губы подняты. Клыки наружу. Шерсть на загривке поднята дыбом.
Это не та улыбка, с которой меня рисуют на афише.
Я опускаю голову и жду, пока тепло в затылке заставит меня разжать челюсти.
Тепло не спешит.
Лампа надо мной мигает три раза и гаснет. Коридор уходит в серый полумрак, и в этом полумраке я стою и слушаю, как у меня в ушах звенит — но уже не от подиума.
Из сектора «Юг», сквозь бетон, приходит звук металла, который режет камень.
Чип классифицирует его как работу водопровода.
※ ※ ※
15:10 → 15:34. Павильон Глории, сектор «Б».
В павильоне Глории воздух другой.
Густой, перенасыщенный влагой, он садится на шкуру и держится. Пахнет прелой зеленью, мокрым камнем и застоявшейся водой, которая к середине дня мутнеет и становится похожа на разбавленное молоко. Здесь всегда на три градуса теплее, чем в коридоре, и на десять громче: насосы качают непрерывно.
Я прихожу сюда, чтобы перестать слышать собственный пульс.
Глория лежит в воде по самые ноздри. Над поверхностью остается только верхняя часть морды и два маленьких уха, и по тому, как ровно ходит вода, я понимаю, что она не спит.
У кромки лежит гора арбузов и хромированное ведро — кормушка на тридцать литров, из тех, что прикручивают к борту.
Я сажусь на декоративный валун. Под когтями крошится искусственный песчаник.
— У тебя морда как у налогового инспектора, — говорит Глория, не открывая глаз.
— Расслабься, сладкий. Шоу кончилось. Мы дома.
— Небольшая накладка с акустикой, — говорю я.
— Мальчик с шариком. Резонанс. Гланды сегодня решили поработать на полную.
— Ага.
Она поднимается.
Вода сходит с нее каскадами, и бетон подиума вибрирует четыре секунды, и вибрация идет мне в крестец. Она выходит на берег целиком — две тонны серого лоснящегося сланца — и проходит мимо арбузов, не глядя на них.
Хромированное ведро оказывается в ее челюстях.
Я успеваю подумать, что она собирается пить.
Хруст.
Это не звук еды и не звук детонации, как было с мячом. Это звук сминаемой фольги, только в сто раз громче и с коротким металлическим вскриком в конце. Верхний край ведра, три миллиметра нержавеющей стали, складывается внутрь гармошкой. Дужка лопается и отлетает в бассейн.
Глория разжимает челюсти.
Сплюснутый кусок хрома падает на бетон и катится, звеня, пока не упирается в бортик.
Она смотрит на него.
Маска добродушной тетушки не сползает — она просто отсутствует. На морде у Глории в этот момент нет вообще ничего, и это страшнее любого оскала.
— Знаешь, что самое плохое, Алекс? — говорит она обычным своим грудным голосом.
— Я не напрягалась.
В затылке у меня начинается холодная игла.
— Гло…
— Я не напрягалась, — повторяет она. — Совсем. Это как откусить от арбуза.
Она садится, тяжело, и подиум принимает ее массу с глухим ударом, и по плитам от ее бедра расходится новая трещина.
— Посчитай со мной до десяти.
— Опять?
— Пожалуйста.
— Раз, — говорю я.
— Два. Три.
Она закрывает глаза.
— Четыре. Пять.
Из-под кожи над ее левой тазовой костью выступает круглый порт — титановое кольцо диаметром с монету, врезанное в тело. Кожа вокруг него красная, натертая, в подтеках. Из порта сочится прозрачная жидкость и идет ниткой вниз, к бедру.
— Шесть. Семь.
— Подойди, — говорит она.
— Гло…
— Восемь? — Она приоткрывает один глаз.
Я подхожу.
— Понюхай, — говорит она.
— Только не дыши ртом.
Я наклоняюсь к порту.
Запах резкий, химический, знакомый до тошноты. Так пахнет вода в моей поилке по утрам в последние два месяца. Так пахла банка, из которой мне давали мясо в ящике, — я не знаю, откуда я это знаю, но знаю точно.
Я отшатываюсь.
— Это оно, да? — говорит Глория.
— Это то же самое, чем тебя поят.
Я молчу.
— Мне не хватает, — говорит она.
— Контура не хватает. Они льют в меня дозу, которая свалила бы носорога, а она не держит. Она вытекает обратно. Я чувствую, как она вытекает, Алекс. Каждый день с апреля.
— Почему ты не сказала Барнсу?
— Потому что тогда меня отведут в бокс, — говорит она.
— А в боксе нет Мелмана.
Она говорит это спокойно, буднично, как говорят про погоду.
— Поставь лапу, — говорит она.
— Куда?
— Сюда. — Она поворачивается боком и подставляет мне лопатку.
— Поставь и считай удары.
Я ставлю лапу.
Шкура у нее жесткая, как подошва сапога, и под ней ходуном ходит мышца.
Удар.
Я считаю. Один, два, три, четыре… одиннадцать.
Второй удар приходит на двенадцатом счете.
— Одиннадцать секунд, — говорю я.
— Двенадцать ударов в минуту, — говорит Глория.
— У здорового гиппопотама должно быть от одиннадцати до пятнадцати. Я в норме. Я в норме, Алекс, потому что я держу. Я держу все время. С апреля. Каждую минуту каждого дня.
Она поворачивает голову и смотрит на меня в упор.
— Знаешь, чего я боюсь?
— Что тебя отведут в бокс.
— Что я забуду посчитать, — говорит она.
Насосы качают. Вода в бассейне ходит ровными кругами от работающего фильтра. Сплюснутое ведро лежит у бортика, и в его вмятине стоит вода.
— Гло, — говорю я.
— Сегодня утром Мелман сказал, что у него двести сорок на сто пятьдесят, когда ты что-то держишь.
— Знаю, — говорит она.
— Я поэтому и держу при нем как могу.
— Он говорит, что девять раз из девяти.
— Знаю.
Она поднимается и толкает сплюснутое ведро носом в воду. Ведро тонет не сразу: оно держится на воздухе, который остался внутри, и плавает боком.
— Алекс.
— Что.
— Если я однажды не смогу посчитать, — говорит она, — ты не подходи ко мне. Вообще. Ты уходи и уводи Мелмана. Слышишь?
Я открываю пасть, чтобы пошутить.
Шутка не выходит. Тепло в затылке не приходит ей на помощь, и я стою с открытой пастью и понимаю, что впервые за день система не подсказывает мне реплику.
— Слышу, — говорю я.
— Иди, — говорит Глория и уходит в воду.
Я выхожу из павильона.
За спиной — плеск, и насос на секунду захлебывается, и снова ровно.
Из сектора «Юг» доносится звук металла, который режет камень. Он громче, чем был в коридоре. Он идет сквозь бетон прямо мне в подушечки лап, и чип классифицирует его как работу водопровода, и на этот раз классификация приходит с опозданием в полсекунды.
ПОДГЛАВА 5. «ЖИВОЙ ИНДИКАТОР»
Телесные проявления аффекта — наследие видовой истории, а не личный выбор индивида.— парафраз тезиса Ч. Дарвина, «Выражение эмоций у человека и животных», 1872
15:40 → 16:12. Медицинский бокс Субъекта 02.
Я возвращаюсь в операционную за таблеткой.
Честно: я иду за таблеткой. Дрожь в передних лапах после коридора не уходит, в затылке ноет, и я знаю, что Мелман держит в лотке то, после чего мир снова становится пригоден для жизни.
Пол подметен. Блистеры собраны в одну кучу у стены, и куча осыпается от сквозняка каждый раз, когда открывается дверь.
Мелман сидит у поста. Шея согнута, голова над распечатками. Термобумага, четыре листа, края уже желтеют.
— У меня закладывает уши, — говорит он вместо приветствия.
— Что?
— Гудение. Оно стало на полтона ниже. В четыре ноль-ноль было одно, сейчас другое.
— Мелман, у меня лапы дрожат.
— Знаю, — говорит он.
— Я уже принял. У меня сейчас сто семьдесят шесть.
— Что ты принял?
— Твою дрожь.
Он поднимает голову. Глаза красные, веки припухшие, шерсть на шее вытерта до кожи — он сам себя выкусывает, и делает это давно, судя по тому, как блестит голый участок.
— Садись, — говорит он.
— Только не рядом. Рядом тяжелее.
Я сажусь в полутора метрах.
Мелман толкает ко мне носом лист, и лист скользит по кафелю и останавливается у моей лапы.
Термобумага. Кривые. Две линии — одна выше, другая ниже, — и они идут рядом, изламываются в одних и тех же местах, и в местах излома стоят крестики, нарисованные от руки.
— Что это?
— Верхняя — ее давление, — говорит Мелман.
— Нижняя — мой пульс. Вот здесь, — копыто стучит по листу, и сустав на ноге щелкает, — восемнадцать десять. Ее кормление. Восемнадцать двенадцать — мой пульс сто восемьдесят. Вот здесь — три ноль-пять, она выходит из воды. Три ноль-семь — я не могу сглотнуть.
Я смотрю на крестики.
Их девять.
— Это совпадение, — говорю я.
— Девять раз из девяти, Алекс.
— Мелман…
— Она что-то держит внутри, — говорит он очень ровно, как диктуют.
— Когда она держит, у меня двести сорок на сто пятьдесят. Это не моя кровь. Понимаешь? Это не моя кровь, она течет по моим сосудам, и я не могу ее выплюнуть.
Я беру лист в лапу.
Бумага тонкая, она уже гнется, и крестики на ней нарисованы с таким нажимом, что продавили обратную сторону.
— У тебя есть таблетки, — говорю я.
— У нее есть блок. У всех есть. Это просто… это просто химия, Мелман. Она у всех разная.
— Дай мне лапу, — говорит он.
— Что?
— Дай.
Я протягиваю лапу. Он берет ее губами за самый край, держит три секунды и отпускает.
— Сто восемнадцать, — говорит он.
— Ты дрожишь, но у тебя сто восемнадцать, потому что тебе влили тепло в затылок полчаса назад. А должно быть сто сорок. Ты испугался сегодня на шоу так, что у тебя до сих пор в пасти сухо, — а пульс у тебя как у спящего. Понимаешь? Твое тело испугано, а твоя химия — нет. Тебя не совпадает с тобой, Алекс. Девять раз из девяти.
Я выдергиваю лапу.
— Мне нужна таблетка.
— Тебе нужен кто-то, кто скажет правду, — говорит Мелман и тут же сникает, потому что правда у него всегда выходит длиннее, чем он собирался.
— Прости. Не нужна тебе правда. Тебе нужно на подиум через два часа.
Он тянется к лотку зубами, достает пузырек, откручивает крышку губами и высыпает две синие капсулы себе в пасть. Хруст желатина.
Он сглатывает.
Дрожь в моих лапах уходит.
Я ненавижу это ощущение: я ненавижу, что оно уходит так быстро, и я ненавижу, что через секунду после этого мне уже все равно.
— Мне нужно составить завещание, — говорит Мелман и смеется.
Смех у него на выдохе, короткий. Дыхание после него не выравнивается.
— Что ты будешь завещать? — спрашиваю я.
— Коллекцию термометров и право первой очереди в этот бокс?
— Коллекцию термометров, — соглашается он.
— Право первой очереди в бокс. И вот это.
Он пододвигает ко мне распечатку.
— Возьми.
— Зачем мне?
— У тебя память лучше, — говорит Мелман.
— Тебя ею наградили.
Я сворачиваю лист вчетверо и засовываю в складку гривы за левым ухом. Бумага сухая, теплая, и она слегка царапает кожу.
— Алекс.
— Что.
— Ветеринары в четверг говорили про ноль-первого. Я слышал из коридора. Они сказали «плановое нейро-выжигание, третий квартал», и один спросил, не рано ли, а второй сказал, что по бумагам в самый раз.
Холодная игла входит в загривок.
— Мелман, — говорю я, — ты опять.
— Я опять, — соглашается он.
Я встаю.
Сквозняк из вентиляции гонит кучу блистеров по кафелю, и фольга шуршит, как сухие листья.
— Я не смог договорить, — говорит Мелман мне в спину.
— Что?
— Только что. Я начал фразу про третий квартал и не смог договорить. Горло закрылось. — Он сглатывает.
— Я это уже четыре раза пробовал, Алекс. Четыре. Каждый раз горло закрывается на одном и том же слове.
— На каком?
Он открывает пасть.
Из нее не выходит ни звука.
Он закрывает пасть и смотрит на меня, и в глазах у него столько ужаса, сколько я не видел ни разу за десять лет, — и чип в моем затылке в этот момент занят: он дошивает мое спокойствие, и спокойствие дошивается успешно.
— Отдыхай, — говорю я.
— Вечером юбилей. Будет торт.
Я выхожу в коридор.
Снаружи небо над Центральным зоопарком наливается густым болезненно-пурпурным цветом.
※ ※ ※
18:30 → 18:52. Вольер зебры, сектор «А», край бетонного рва. Объективный фокус: Марти.
«Протокол 18:30» включается по расписанию и делает из неба закат.
Адресная матрица купола уходит в пурпур, поверх ложится имитация пыли и марева — инженеры рассчитали, что такой свет вызывает у посетителей легкую меланхолию, а меланхолия повышает продажи сувениров на двадцать два процента. На стыках панелей кластеры диодов отстают от смены схемы на четыре десятых секунды, и если смотреть не на небо, а на шов, видно, как небо собирается заново, полоса за полосой.
Марти смотрит на шов.
Он стоит у самого края бетонного рва. Тени от стальных решеток, выкрашенных в дружелюбный зеленый, ложатся на его шкуру длинными черными полосами и точно совпадают с собственными полосами. Со стороны это выглядит так, будто клетка проросла сквозь него и стала частью скелета.
Воздух неподвижен. В нем застыли хлорированная вода, разогретый пластик и металлический привкус озона от излучателей периметра.
Ров заполнен идеально прозрачной мертвой жидкостью. В ней нет ни водорослей, ни личинок. Одна стерильность, от которой сводит зубы.
Марти опускает голову к воде.
Отражение лежит на поверхности ровно, без единой складки: зебра, фальшивые камни за спиной, пурпурное небо, собранное из полос.
Он шевелит ухом.
Где-то в глубине павильона вентиляция выдает долгий вздох.
— Десять лет, — говорит Марти в воду.
Голос сухой, без влаги, как будто он долго жевал бумагу.
— Пятьдесят шагов до стены. Пятьдесят обратно. Три тысячи шестьсот пятьдесят кругов.
Он усмехается, и усмешка обнажает зубы — плоские, стертые, созданные перетирать жесткую траву, а не витаминизированные гранулы из кормушки.
— Иронично, — говорит он отражению.
— «Смотри, папа, это белая лошадка в черную полоску». «Нет, милая, это черная лошадка в белую полоску».
Он наклоняется ниже, почти касаясь носом глади.
— А на самом деле под хвостом десять цифр. Каждое утро. Сканируют. Чтобы инвентарь был на месте.
Он пробует лизнуть отражение и отшатывается от холодной воды. Капли идут с губы вниз и падают обратно, и от них по поверхности расходятся круги.
Круги идут не от капель.
Вода дрожит мелко, высокочастотно, и дрожь эта приходит снизу, через бетон, и держится ровно, без перебоев.
Отражение рассыпается.
Морда Марти в воде уходит в мелкую квадратную сетку, левый глаз съезжает к уху, полосы на шее превращаются в шум. За квадратами — серая пустота, натянутая, как сеть на пяльцах, и по этой пустоте бегут тонкие линии, образующие ровные четырехугольники, один за другим, до самого горизонта отражения.
Ноль и три десятых секунды.
Потом вода снова гладкая, и в ней снова лежит идеальная зебра под идеальным закатом.
В затылке у Марти нарастает жжение — сначала покалывание, потом жар, как от монеты, которую слишком долго держали на солнце. На корне языка выступает медь.
Он зажмуривается и трясет головой.
В ушах встает тонкий сверлящий писк.
Когда он открывает глаза, над куполом, в верхней трети, один кластер матрицы мигает и гаснет.
В пурпурном небе образуется черный квадрат сорок на сорок сантиметров.
За квадратом нет ни звезд, ни бесконечности. За ним — металл, крепеж и жгут проводов в пластиковой гофре.
Марти смотрит на квадрат восемь секунд.
Потом он поднимает голову и начинает считать вслух, тихо, в том же ритме, в каком шевелил губами на репетиции:
— Пятьдесят до стены. Пятьдесят обратно. Три тысячи…
Счет обрывается.
Он не может вспомнить следующую цифру. Он никогда в жизни не забывал цифру.
Из дальнего угла вольера, там, где бетонная стена смыкается с искусственной скалой, идет звук.
Тяжелый, натужный скрежет металла, который вгрызается в армированный камень.
Уши Марти разворачиваются к нему — оба, впервые за день в одну сторону.
Он стоит неподвижно двенадцать секунд. Скрежет повторяется, уходит ниже, и к нему добавляется другой звук: короткий сухой свист, как будто кто-то дышит сквозь щель в раскаленном железе.
Черный квадрат на небе гаснет совсем: матрица уводит пурпур в ночь по расписанию, и сектор вокруг Марти проваливается в темно-синий аварийный свет.
Он делает шаг назад.
Копыта скользят по полимербетону, плечо бьет в печатную панель, и от панели отваливается чешуйка печати — та самая, с высохшей грязью на ней. Чешуйка падает на бетон и ломается на две части.
Под ней — серый бетон и край кабель-канала.
Марти смотрит на чешуйку.
Потом на щель, из которой идет запах сырой земли, метана и ржавчины.
Ноздри у него раздуваются и больше не отпускают этот запах.
ПОДГЛАВА 6. «ПОДАРОК, КОТОРЫЙ НИКТО НЕ РАЗВЕРНЕТ»«Где сокровище ваше, там будет и сердце ваше».— Евангелие от Матфея, 6:21
20:00 → 20:24. Общая зона отдыха, стык секторов «А» и «Б».
К восьми вечера «ГенеТек» выкручивает насыщенность реальности на максимум.
Общая зона превращается в декорацию к рекламе антидепрессантов нового поколения: слишком ярко, слишком четко, слишком правильно. Над головами змеятся неоновые гирлянды, и пространство залито ядовито-розовым и электрическим синим в такой пропорции, что моя грива кажется отлитой из жидкого золота.
Гирлянды мерцают с частотой сто герц.
Я этого не замечаю. Марти жмурится с самой первой минуты.
На нас бумажные колпаки на тонких резинках. Резинка впивается под челюсть, и если открыть пасть широко, она режет кожу. Мой колпак с блестками — разумеется, ведь я центральная фигура любого кадра.
— Леди и джентльмены! — Я взмахиваю лапой и едва не сбиваю колпак.
— Мы собрались, чтобы почтить память… то есть отпраздновать десятилетие нашего полосатого философа!
Марти сидит на искусственном пригорке. Полоски в розовом неоне похожи на глубокие шрамы на белом пластике. Он натягивает улыбку — я вижу, как сокращаются мышцы на морде, — но глаза остаются двумя черными дырами, в которых не отражается ни неон, ни мой энтузиазм.
— Да, Алекс, — тихо говорит он.
— Очень ярко. Глаза режет.
— Это называется «праздничный колорит», именинник!
Дофаминовая подпитка после вечернего выхода еще не выветрилась, и меня несет. Я расхаживаю перед ними, как ведущий ночного ток-шоу на пике рейтингов.
— Мы тут подумали. Шопинг в наших условиях — штука специфическая: нельзя просто зайти в магазин и сказать «подберите что-нибудь для зебры с кризисом среднего возраста». Поэтому мы проявили смекалку. Настоящий командный дух.
Я заговорщицки понижаю голос и достаю из-за спины предмет, завернутый в салфетку из кафетерия. Салфетка в жирных пятнах.
— Сюрприз. Технически мы ничего не покупали, потому что наши счета заморожены с момента поимки. Но я совершил дерзкое ограбление. Пока Барнс сверял мои показатели, я унес это с его стола.
Я разворачиваю салфетку.
На лапе лежит тяжелый хромированный степлер. На боку выбито: GeneTech. Property of Sector A. Do not remove.
— Отличный степлер, Марти! — Я торжественно вручаю ему этот кусок офисного металла.
— Тяжелый. Надежный. Не знаю, что ты им будешь скреплять — может, свои экзистенциальные мысли, — но вещь статусная. Настоящий трофей из мира тех, кто носит бейджики.
Марти берет степлер передними копытами. Металл лязгает о бетон, когда он опускает его на траву слева от себя.
— Спасибо, Алекс, — говорит он, и мышцы на морде сокращаются на долю секунды позже слов.
— Вот! Я же говорил! Глория, твоя очередь.
Глория подталкивает носом свой подарок. Он катится по наклону пригорка и останавливается у копыт Марти.
Сувенирный снежный шар. Внутри, в вихре искусственных блесток, стоит крошечная фигурка льва в короне.
— Чтобы ты никогда не забывал, кто твой лучший друг, сладкий, — рокочет она, и вода в бассейне идет мелкой рябью.
— Я выловила его из сувенирного киоска, когда они чистили фильтры. Он немного пахнет хлоркой, но блестки внутри — просто космос.
По основанию шара идет трещина. Из трещины уже вытекла часть воды, и блестки внутри слиплись в один ком.
Марти толкает шар копытом. Шар катится и встает справа от степлера.
— Потрясающе, — говорит Марти.
— Я внутри клетки, смотрю на тебя внутри шара, который внутри клетки. Это очень глубокая метафора, Глория. Спасибо.
— А теперь гвоздь программы! — Я указываю на Мелмана.
Жираф выглядит так, будто его пропустили через центрифугу. Колпак съехал на бок и закрыл один глаз. Шея подергивается.
Он медленно, с грацией неисправного крана, опускает голову. В зубах у него зажат длинный узкий предмет из матового пластика с цифровым дисплеем.
— Марти, — говорит Мелман и осторожно кладет предмет на траву между степлером и шаром.
— Я долго думал. Что подарить существу, у которого есть все, включая скрытую депрессию и риск копытной гнили? И я пришел к выводу: тебе нужна безопасность.
Он откашливается, и кадык совершает мучительное путешествие вверх-вниз.
— Это мой старый ректальный термометр. Модель «Медик-Про пятьсот». Я его вымыл. Трижды. Антисептиком на спиртовой основе. Поверь, когда придет лихорадка Западного Нила или атипичная пневмония в секторе Б, ты скажешь мне спасибо. Погрешность ноль-ноль-одна градуса. Это спасет тебе жизнь.
Марти долго смотрит на термометр.
Потом на Мелмана.
Потом снова на термометр.
— Я поставлю его на полку, — говорит он наконец.
— Подальше. Рядом со степлером. Чтобы они дополняли друг друга.
— Правильно! — Мелман удовлетворенно кивает, и суставы шеи щелкают один за другим.
— Главное — мониторинг. Мы биологические системы, Марти. А системы имеют свойство отказывать.
Я смеюсь.
Эйфория заполняет меня до краев. Мы вместе. Мы семья. В этом ярком, неоновом, безопасном мире нам ничего не угрожает. Подарки нелепы, и в этом вся прелесть: мы превращаем абсурд в праздник, потому что больше превращать нечего.
Розовый контур гирлянды гаснет на полсекунды и включается обратно.
— Опять Юг проседает, — говорю я.
Мелман поднимает голову и смотрит на гирлянду так, будто она только что сказала ему диагноз.
— Ну что, — я потираю лапы.
— Кажется, пришло время главного блюда. Барнс обещал нечто особенное.
Пневмодвери в технический блок расходятся с влажным шипением.
Из темноты коридора, залитой холодным синим светом, выкатывается тележка. Колеса скрипят — и-и-и-и — разрезая праздничную музыку, как скальпель.
Тележку толкают двое.
Одинаковые белые комбинезоны. Резиновые сапоги. Глухие маски-респираторы, из-за которых не видно ни одной черты лица. Они двигаются синхронно и почти беззвучно, как два биоробота на стандартной процедуре.
В центре тележки возвышается торт.
Белый. Идеально белый, покрытый глазурью, которая блестит, как свежий снег или полированный пластик. Ни надписей. Ни украшений. Ни одной цифры.
Только одна длинная свеча в центре.
К борту тележки скрепкой прижата накладная. Я успеваю прочитать нижнюю строку, пока они катят ее к нам, и строка эта складывается в слова, а слова не складываются ни во что:
Категория D. Процедура: последнее кормление.
— О, — говорю я. — Барнс расстарался.
Служащие останавливают тележку перед Марти. Один достает зажигалку.
Щелчок.
Над тортом раскрывается крошечный лепесток живого огня.
Розовый контур гирлянд гаснет. Синий гаснет следом. Музыка обрывается на третьем слове четвертой строки детской песенки про день рождения, и динамик еще полсекунды держит это слово, а потом отпускает.
Остается одна свеча.
※ ※ ※
20:24 → 20:38. Общая зона, пригорок. Четырнадцать минут реального времени, одиннадцать из которых занимает внутреннее время Марти.
Пламя два сантиметра.
Оно дрожит от дыхания четырех зверей и двух людей в респираторах, и тень от него ходит по белой глазури торта, и глазурь от этой тени кажется живой.
Свет идет снизу вверх.
Морды в таком свете становятся чужими: у Алекса проваливаются глазницы и торчит наружу левый клык со сколом, у Глории ложится тень под скулы так, что челюсти выглядят тяжелее, чем они есть, у Мелмана шея уходит в черноту, и голова плывет отдельно от тела.
Марти подается вперед.
Запах приходит первым.
Воск. Фитиль. Сера от зажигалки, еще не рассеявшаяся. Это не ароматизатор из форсунок, не хлорка, не «счастливое утро» по расписанию в девять тридцать. Это запах чего-то, что кончается. Что-то в огне уменьшается с каждой секундой, и это уменьшение нельзя отменить, и в вольерах Центрального зоопарка Нью-Йорк ничего нельзя уменьшить необратимо — все восстанавливается, моется, печатается заново.
Кроме этого.
В затылке у Марти разгорается жжение.
Сначала покалывание. Потом жар, как от монеты, которую держали на солнце. Тело знает этот огонь раньше, чем голова успевает подобрать слово: отступать. Уходить. Держать расстояние в три корпуса. Каждое сухожилие на шее тянет назад, в темный угол, к стыку стены и скалы.
Марти не отступает.
Он держит морду в сорока сантиметрах от пламени, и жар сушит ему ноздри, и шерсть на переносице начинает пахнуть паленым.
Это единственная настоящая вещь в павильоне.
У нее нет штрих-кода. Она не напечатана. Она не работает по протоколу 18:30. Она кончается.
Зрачки у Марти расширены до предела, и в них лежит золотистый язычок, и язычок дрожит.
— Загадывай желание, именинник, — говорит Глория.
Голос приходит к нему сквозь вату.
— Только не беговую дорожку, — говорит Алекс.
— Я не буду ее крутить, даже не проси. Мои суставы созданы для подиума, а не для марафонов на месте.
Алекс смеется. Смех выходит коротким и нервным, и Марти слышит в этом смехе частоту, которой сам Алекс не слышит: сто восемнадцать ударов в минуту при разговоре и сто сорок один между словами.
Открытая шея. Пульс на ней виден по тому, как дергается край напечатанной гривы.
Марти отводит взгляд от шеи и смотрит обратно в огонь.
Жжение в макушке переходит в боль.
На корне языка выступает медь, и медь становится кровью: он прокусил щеку изнутри и не заметил. Под мышцами задних ног начинается дрожь — та самая, которой не было весь день, потому что весь день его держало.
Сейчас его держит плохо.
Воздух в павильоне меняет состав.
Из приточной решетки над тортом начинает идти ровный сухой поток: в двадцать ноль-ноль система перешла на ночной контур, и контур этот гонит воздух в одну сторону, вверх, к фильтрам.
— Марти, — говорит Мелман.
— Открытый огонь в закрытом помещении нарушает семнадцать пунктов внутреннего регламента.
Никто его не слышит.
Марти набирает воздух.
В этом вдохе нет страха. В нем есть решимость существа, которое собирается сжечь мосты, даже если за мостами пропасть.
Он дует.
Пламя сгибается.
Три кадра: пламя уходит вбок, синеет у основания, пропадает. Фитиль держит красную точку полсекунды и гаснет тоже.
Струйка сизого дыма поднимается строго вертикально.
Поток из приточной решетки подхватывает ее и уносит вверх за одну и восемь десятых секунды. Дым уходит в тепловой контур вентиляции. Датчик на входе в фильтр фиксирует нестандартный источник тепла и поднимает флаг в общем опросе секторов.
В двадцать ноль-восемь по всем секторам Центрального зоопарка идет плановое обновление прошивки нейрочипов четвертого поколения. Все порты в эту минуту открыты для записи.
Пакет обновления и флаг теплового датчика приходят в череп Субъекта 04 одновременно.
Темнота в павильоне становится абсолютной.
Тишина такая глубокая, что слышно, как капает вода с бортика бассейна Глории.
[ОБНАРУЖЕН НЕСТАНДАРТНЫЙ ТЕПЛОВОЙ ИСТОЧНИК]
У него нет зрительного канала для таких строк. Он получает их иначе: белыми вспышками под закрытыми веками, привкусом меди, жаром в макушке и внезапной, полной, оглушительной потерей опоры под подушечками копыт — как будто из-под пола убрали пол.
Внутри что-то ищет.
Ищет пространство, в котором есть куда бежать. Ищет сотни полосатых спин, сливающихся в движущийся узор, и запах пыли, поднятой тысячами копыт, и ветер, который не пахнет кондиционером. Ищет слово, которое хранится в лексиконе в папке «Общие понятия», рядом со словами «солнце» и «трава», — слово «саванна».
Слово разворачивается в серый прямоугольник.
Прямоугольник пуст.
В основании черепа, там, где титановые контакты впиваются в нервную ткань, звук.
Тихий. Сухой. Почти интимный. Так лопается натянутая до предела серебряная струна. Так перегорает главный предохранитель в большом сложном механизме, и после него весь механизм еще цел, но больше ничем не управляется.
Тяжесть, которую Марти нес десять лет, исчезает целиком.
Ингибиторы. Навязанные роли. Страх перед хлопком. Привычка считать шаги. «Хороший парень Марти». Все это уходит одним куском, как уходит вода из чаши, когда открывают донный клапан.
Разум становится кристально чистым и холодным.
Он больше не знает, кто он. Он знает, где он.
— Ну? — Голос Алекса врезается в тишину, как скрип несмазанной двери.
— Что загадал? Только не говори, что правду, правда — это скучно. Правда — это то, что Барнс забывает мыть миски по вторникам. Загадал бы стейк из единорога. Или личного стилиста. Круглосуточно.
Алекс хохочет, довольный шуткой, и хлопает Марти по плечу.
Лапа тяжелая и теплая.
Марти больше не получает от этого прикосновения ничего. Ни тепла, ни привычки, ни десяти лет. Только давление чужой массы на холку и запах стейка из чужой пасти — шесть часов назад, банка, консервант, горечь поверх.
В темноте его правое переднее копыто опускается вниз и находит металл.
Хромированный степлер. Скоба щелкает под весом копыта, и щелчок этот — единственный настоящий звук в павильоне, кроме дыхания.
Копыто закрывается на нем.
— Я загадал, чтобы листья опадали, — говорит Марти.
— Что?
— Чтобы листья опадали, Алекс. И чтобы на них была пыль.
В темноте кто-то из служащих в респираторах делает шаг назад, и подошва скрипит по бетону.
Снизу, под полом, приходит первый отчетливый удар металла о металл.
ПОДГЛАВА 7. «ИЗНАНКА ПОД БЕТОНОМ»
«Память — это не склад. Это рана, которую мы держим открытой».— маргиналия доктора Э. Вэнса на полях журнала утилизации, 2004
20:38 → 20:44. Общая зона. Аварийное освещение.
Аварийные лампы по периметру зажигаются сами.
Три тысячи кельвинов, тусклый желтый свет, в котором общая зона отдыха выглядит как склад после закрытия. Гирлянды обесточены и висят мертвой пластиковой кишкой. Конденсаторы в них разряжаются с тихим писком, и писк этот держится еще сорок секунд после того, как погас неон.
Марти моргает.
Мир не меняется. Мир расслаивается.
Яркие краски праздника уходят первыми — выцветают, превращаются в грязную серую взвесь. Воздух становится тяжелым и колючим, в нем появляется статика, от которой шерсть на загривке поднимается и держится. В ушах нарастает низкий гул, и поверх него идет тонкий цифровой скрежет, как будто кто-то царапает гвоздем по кремниевой пластине.
Гигантская стена, на которой десять лет цвели вечнозеленые джунгли, идет рябью.
Баобаб дергается. Рассыпается на тысячи мелких квадратных фрагментов, и фрагменты лениво осыпаются вниз, и под ними оказывается то, что было там всегда: холодный пористый бетон, кабель-канал, жгут проводов в пластиковой гофре и крепежные анкеры через каждые сорок сантиметров.
Марти пятится.
Копыта скользят по искусственной траве. Трава больше не трава: под копытом идет нейлоновый ворс, примятый и держащий форму, и каждая ворсинка отдельна, и под ворсом — бетон.
Из «камней» вдоль бордюра выдвигаются тонкие усики.
Камни полые. Пластиковая форма поверх каркаса, и в форме — отверстия, и из отверстий торчат направленные микрофоны, по четыре на камень. Марти знает, что это такое, потому что три дня назад отковырнул чешуйку печати и просунул в щель морду.
Воздух прорезает сетка.
Кроваво-красные лучи идут от излучателей периметра к приемникам, двенадцать линий, и линии эти движутся рывками, по-насекомьему, ощупывая каждый сантиметр пространства. Они проходят сквозь Марти насквозь и не оставляют после себя ничего, кроме тепла на шкуре.
— Вы это видите? — Голос срывается на хрип. Копыто со степлером вытянуто в сторону стены.
— Стена. Она ненастоящая. Камни пустые. В них уши. Это все… это все просто картинка.
※ ※ ※
Я смотрю на Марти и не могу сдержать улыбку.
Серьезно: у меня в этот момент нет ни одной мысли, кроме той, что этот парень — гений импровизации. Я всегда знал, что у него есть талант к драме, но сегодня он превзошел сам себя. Глаза расширены, дыхание рваное, пятится так натурально, будто и правда увидел привидение. Или Барнса с клизмой.
— Оскар этому джентльмену! — Я громко хлопаю в ладоши.
— Марти, бро, высший пилотаж! Где сценарий? Мелман помог с реквизитом?
Я подхожу к нему, пританцовывая. Мир вокруг сияет и переливается: да, свет мигал, но это же праздник. Глория довольно урчит у бассейна. Мелман выглядит как обычно — бледным и перепуганным, то есть находится в естественной среде обитания.
Стена за спиной у Марти — нормальная стена. Баобаб на месте. Лист на месте, и пыль на листе лежит ровно так, как лежала десять лет.
— Алекс, остановись!
Копыта впиваются мне в плечи. Больно. По-настоящему, до ямок на шкуре.
— Посмотри наверх! Там нет неба! Там швы! И эти лучи… они повсюду!
Я смеюсь и запрокидываю голову. Колпак с блестками качается на макушке.
— Конечно швы, Марти. Это дизайнерский потолок. А теперь хватит ломать комедию, торт сам себя не съест. Барнс расстроится, если мы не оценим его кулинарный шедевр.
— Алекс, замолчи.
Марти замирает. Он смотрит мне не в глаза.
Он смотрит мне на затылок.
— У тебя на шее, — говорит он очень тихо.
— Прямо под кожей. Там что-то есть. Там мигает синий огонек. Маленькая лампочка прямо у тебя в мозгу. Она мигает в такт, когда ты смеешься.
Я тянусь лапой к загривку.
Шерсть, кожа, и под кожей — твердое, размером с фасолину, теплое. Я нащупываю это каждый день десять лет подряд и каждый день решаю, что это кость.
Рядом со мной Мелман издает странный булькающий звук.
Его шея начинает извиваться, как раненая змея. Чип-гармонизатор поймал волну чистого нефильтрованного ужаса Марти, и система не смогла ее расшифровать, и для Мелмана это выглядит так, будто в него влили литр кипящего масла.
— Воздуха… — хрипит он, хватаясь за горло.
— У меня отек. Или это чужая паника? Алекс, скажи ему, чтобы он перестал транслировать этот шум! Мои сосуды сейчас лопнут!
— Ребята, ну вы чего? — Я обнимаю их обоих. Я самый здравомыслящий зверь в этой комнате.
— Марти, ты переигрываешь. Мелман, ты как всегда ипохондрик восьмидесятого уровня. Давайте просто выдохнем. Это праздник.
Марти отталкивает меня.
В его взгляде столько боли и безнадежности, что мой чип на одну десятую секунды запинается.
На эту десятую секунды его полоски — не полоски.
Полоски — столбец цифр под штрих-кодом, и цифры эти идут в три ряда, и я успеваю прочесть первые четыре: ноль, ноль, ноль, четыре.
Потом система впрыскивает новую дозу, и мир снова становится прекрасным, и полоски снова полоски.
— Вы все еще спите, — говорит Марти, пятясь в темный угол.
— Вы все… вы просто инвентарь с номерами. У меня под хвостом десять цифр. И у тебя под шеей синий огонек.
Я качаю головой.
Какая у него богатая фантазия. Жаль, что он тратит ее на такие мрачные сценарии.
Праздник заканчивается так же внезапно, как начался.
Глория уходит в свой бассейн — слышен тяжелый плеск и долгий выдох, с которым две тонны укладываются на дно. Мелмана я довожу до медбокса сам: он опирается на мою холку и перебирает ногами, как жеребенок на льду, и по дороге шепчет семнадцать пунктов внутреннего регламента, начиная с третьего. В боксе я даю ему глотнуть из его же пузырька, и он засыпает сидя, с открытыми глазами.
Я ухожу последним.
У выхода я напевая под нос и ловлю свою морду в полированной нержавеющей миске у кормушки. Морда хорошая. Грива легла как надо. Я поправляю один выбившийся пучок лапой и выхожу в коридор.
Марти остается один.
Он сидит в дальнем углу вольера, там, где бетонная стена смыкается с полом. Он обхватывает голову передними ногами — степлер лежит между ними, на бетоне, — и пытается заглушить звенящую тишину, которая страшнее любого шума.
Мир вокруг него больше не мерцает.
Он застыл в своей серой мертвой наготе. Никаких джунглей. Никакого неба. Только холодная клетка, пустая тарелка из-под торта на траве и писк неисправного датчика, который все еще ищет пульс объекта, сидящего в двух метрах от него.
※ ※ ※
20:44 → 20:52. Вольер зебры, дальний угол у стыка бетонной стены и искусственной скалы.
Тишину прорезает скрежет.
Тяжелый, натужный звук металла, который вгрызается в армированный бетон. Он идет не со стены и не снаружи. Он идет снизу, из-под пола, в двух метрах от того места, где сидит Марти.
Марти перестает дышать.
Воздух наполняется едким запахом паленой проводки и раскаленного камня. Запах этот тяжелее воздуха и стелется по полу, и Марти втягивает его ноздрями, и в голове у него не остается ни одной мысли, кроме одной: огонь.
Одна из бетонных плит начинает менять цвет.
Сначала она розовеет. Потом уходит в вишневый. Потом середина ее становится белой, и на белый этот невозможно смотреть дольше секунды, и по краям плиты идет густая блестящая капля — бетон плавится и стекает вниз, в полость, которой по чертежам здесь быть не должно.
Свист. Тонкий, ровный, как дыхание сквозь щель в раскаленном железе.
Плита проваливается.
Сто восемьдесят килограммов уходят вниз и влево, бьют в кабель-канал, и из провала вверх идет сноп искр, и сноп этот освещает вольер лучше, чем все гирлянды вместе взятые. Следом валит густой сизый дым.
Из дыма в лицо Марти идет настоящий запах.
Метан. Сырая прель. Ржавое железо. Застоявшаяся вода. Гниение.
Запах без штрих-кода.
Марти отшатывается раньше, чем понимает, что делает. Генетический страх перед огнем отбрасывает его на полметра, копыта скользят по нейлоновому ворсу, круп бьет в пластиковый «камень», и из камня выламывается направленный микрофон и повисает на двух проводах.
Из провала показывается клюв.
Плоский, мощный, в копоти и царапинах. За ним — голова, потом все тело существа, которое Марти десять лет знал по детским открыткам как символ милой неуклюжести.
Милого в нем нет ничего.
Тактическая сбруя из потертых ремней, три прибора на груди, один мигает красным — разряжен. Перья не гладкие, а в копоти и слипшиеся от пота. Глаза — два глубоких колодца, в которых отражается весь вес осознанного выбора, и ни капли мультяшной веселости. Так смотрит ветеран, который видел, как рушатся империи.
Шкипер выбирается на бетонный пол, отряхивает крыло от несуществующей пыли и останавливается в шаге от Марти.
Из провала на четыре секунды высовывается второй пингвин, срыгивает остатки термитной смеси обратно в зоб и исчезает.
— Ты проснулся, полосатый, — говорит Шкипер.
Голос тихий, лишенный эмоций, но с такой силой за ним, что ею можно гнуть балки.
— Я вижу это по зрачкам. Они больше не стеклянные. Код по твоим венам больше не течет.
Марти открывает рот. Звука нет.
— Кто… кто вы?
— Мы живем в швах, — говорит Шкипер.
— Там, где твоя стена отходит от бетона, — наша улица. Мы системная ошибка, которую они поленились исправить.
Он указывает крылом в черную бездну провала.
— Там, внизу, нет ламп. Нет Барнса с его иглой. Там тьма и коридор, который ведет наружу.
Из глубины провала, перекрывая гул вентиляции, приходит голос с помехами — ровный, без единой эмоции, только цифры:
— Шкипер. Тепловой след от термитной смеси зафиксирован внешним контуром. Патрульные дроны модели «Стервятник-четыре» вышли из ангара. Расчетное время прибытия в сектор «Зебра» — тридцать восемь секунд. У одного поврежден несущий винт, идет с креном. Рекомендую немедленную герметизацию прохода.
— Принято, Ковальски, — говорит Шкипер, не оборачиваясь.
Он делает шаг ближе. Дистанция сокращается до сорока сантиметров, и от него идет жар — сорок один градус, как от маленькой печки.
— Куда ведет этот путь? — Голос Марти дрогнул, и шепот поглотила пустота провала.
— Мы уходим на юг, — говорит Шкипер.
— Туда, где лед не пахнет фреоном, а небо не заканчивается стеклянным куполом.
— А что там?
— Там нет проводов в твоей голове, — говорит Шкипер.
— Там твой завтрак не зависит от настроения Барнса, а твоя жизнь принадлежит только твоим инстинктам. Это свобода, сынок. А свобода всегда пахнет дерьмом и опасностью. Других сортов не завезли.
Марти смотрит в провал.
Потом на стену, где десять лет были джунгли. Потом на свои копыта, которые дрожат.
Потом на пустую тарелку из-под торта и на смятый снежный шар с фигуркой льва в короне, который лежит в траве и из которого высыпались блестки.
Выбор был сделан еще в тот момент, когда погасла свеча.
— Веди, — говорит Марти.
Шкипер кивает. В его глазах на мгновение вспыхивает огонек одобрения.
Он вынимает из сбруи сложенную стальную пластину и протягивает ее Марти. На пластине выбито: GT-DOCKS / MASTER-04.
— Идешь со мной. Сейчас. Плита встанет через девяносто секунд, и я не буду повторять дважды.
— А они? — Марти поворачивает голову к общей зоне.
Шкипер молчит две секунды.
— Они придут за тобой, — говорит он.
— К утру. Периметр уже поднят, и они не смогут сидеть в вольерах, когда по ним начнет ходить служба утилизации. Но придут они не ко мне. Они придут к тебе. Понимаешь разницу?
— Нет.
— Поймешь, — говорит Шкипер.
Он легко, почти невесомо соскальзывает в бездну.
— Ковальски, готовь термитный заряд для следующего сектора. У нас гость.
Марти прыгает следом.
Бетонная плита, оснащенная самодельными магнитными захватами, с тяжелым лязгом ползет на место. Марти успевает увидеть, как сужается полоска света, как запах сырой земли вытесняется хлоркой, и как край шва вспыхивает синим — автоматическая сварка запечатывает вход.
В вольере остается пустая тарелка из-под торта.
И писк неисправного датчика, который все еще ищет пульс объекта, которого здесь больше нет.
И термометр «Медик-Про пятьсот» в траве, и хромированный степлер, которого больше нет.
Спустя одиннадцать секунд в провале, под полом, взрывается кабель-канал сектора «Юг».
Свет во всем зоопарке просаживается на полсекунды.
Включается периметр.
※ ※ ※
20:52 → 21:03. Сектор «А», служебный двор, вольер зебры. POV: Алекс.
Ультразвук приходит первым.
Люди его не слышат. Мне он входит прямо в зубы, и зубы начинают ныть, как от ледяной воды, а глаза слезятся, и в черепе встает тонкий сверлящий вой, от которого невозможно спрятаться, потому что он не снаружи.
Из скрытых пазов в потолке вырываются красные лучи.
Они больше не движутся лениво, как днем. Они мечутся по вольерам, как лазерные хлысты, хаотично ощупывая бетон, кормушки, декорации. Один мазнул мне по загривку, и в затылке вспыхнул пожар.
Голос сверху, из динамиков, ровный и вежливый:
— Внимание персонала. Сектор А переведен в режим герметизации. Активирован протокол «Эдем-Ноль». Просьба не приближаться к периметру.
Над трибунами начинают опускаться стальные щиты. Хлоп. Хлоп. Хлоп. Один застревает на половине и висит косо, и под ним виден кусок ночного города.
Глория идет рядом со мной. Она держит Мелмана за шею.
Мелман перебирает ногами и не попадает в такт, и каждый его шаг приходится ей на ребро, и она не поправляет его. Она просто держит.
— Алекс, — говорит Мелман.
— У меня двести десять. Это не мое.
— Знаю.
— Нет, это не их, — говорит Мелман.
— Это мое. Впервые за вечер мое.
Мы выходим в служебный двор.
Прожекторы ворот режут глаза после аварийного света. Гравий под лапами вибрирует: за воротами стоят два тягача, и оба с заведенными двигателями. В воздухе — озон, пенообразователь, мокрая шерсть и солярка.
Вольер зебры открыт.
Не дверь — пол.
В полу провал шестьдесят на восемьдесят, и края его запечатаны свежим сварным швом, и шов еще синий от жара, и от него идет окалина. Из провала тянет так, что у меня подворачиваются ноздри: метан, сырая прель, ржавчина.
Настоящая земля.
Так пахло снаружи ящика.
Я не знаю, откуда я это знаю.
У провала стоит агент Вейн. Рация в левой руке, прибор с красными линзами закреплен на предплечье, правая рука лежит на кобуре. Рядом — Барнс с планшетом и трое охранников с винтовками.
— Объект ноль-один, — говорит Вейн, не оборачиваясь.
— Отойдите от провала.
Я не отхожу.
Я делаю два шага вперед и встаю на край оплавленного бетона. Тепло идет мне в подушечку передней лапы.
— Где Марти?
Вейн поворачивает голову.
За красными стеклами я не могу поймать ни одной живой реакции.
— Актив не откликается, — говорит она.
— Актив изымается.
— Зебра — мой друг, — говорю я.
— Объявите по громкой связи. Он откликнется.
Барнс поднимает планшет. Стилус скрипит по треснувшему экрану.
— Субъект ноль-четыре, — говорит он в петличку.
— Вне зоны видимости с двадцати ноль пяти. Порт не отвечает. Периметр вскрыт, способ — термитная резка, следы состава на кромке.
Он опускает планшет и впервые за день поднимает на меня глаза.
Глаза у него красные.
— Субъект ноль-один, — говорит Барнс.
— Индекс агрессии: рост. Отметка в личном деле.
— Барнс, — говорю я.
— Ты чего.
Он не отвечает. Он отходит на шаг и встает так, что между ним и мной оказывается тележка, которой здесь нет. Привычка десяти лет.
Вейн подносит рацию к губам.
— Центр, говорит Вейн. Периметр закрыть, сектор А на герметизацию. Актив вне зоны видимости, повторяю: актив вне зоны видимости. Огонь на поражение по факту контакта.
Хлоп.
Затвор первой винтовки.
Хлоп.
Второй.
У меня в пасти пересыхает. В затылке ни тепла, ни иглы — чип занят, он держит периметр и опрашивает датчики, и на меня у него не остается ресурса.
Жжение в макушке разгорается.
Глория сжимает шею Мелмана чуть сильнее, чем нужно, и Мелман начинает задыхаться, и она не замечает. Кожа на ее лопатках ходит жгутами.
— Гло, — говорю я тихо.
— Считай.
— Один, — говорит она сквозь зубы.
— Два.
Я делаю еще шаг к провалу.
Из горла у меня выходит низкий звук.
Не рык. Не «Бродвейский Гром». Другое: длинное, на восемнадцати герцах, идущее из диафрагмы, от которого у охранника в десяти метрах дергается веко.
Я не узнаю этот звук как свой.
Три винтовки поднимаются одновременно.
— Объект ноль-один, — говорит Вейн ровным голосом, — назад.
Я стою.
Прожектор ворот включает вторую лампу и прибивает меня светом к стеклу служебной калитки. За спиной у меня, над воротами, мигает с частотой один герц золотая неоновая надпись.
ВЫХОД.
Для всех остальных это указание направления.
Хлоп.
Третий затвор.
Я не оборачиваюсь.
ПОДГЛАВА 8. «НОЛЬ-ОДИН»
«Ex Africa semper aliquid novi» — из Африки всегда приходит что-то новое.— Плиний Старший, «Естественная история», VIII, 42
21:03 → 21:06. Служебный двор сектора «А», у запечатанного провала.
Прожектор оставляет меня в световом пятне, а всех остальных расставляет по границе.
Я стою в нем, как на подиуме. Вес на задние, грудь вперед, хвост под сорок пять — тело само занимает отметку, потому что отметка — единственное, что у меня сейчас получается правильно.
Моросит. Вода идет по лучу прожектора мелкой взвесью и садится на гриву, и грива тяжелеет и теряет форму.
Вейн стоит в полутора метрах. Ровно полутора. Она не сокращает дистанцию и не увеличивает, и я понимаю, что это не случайность: это ее рабочий радиус, в котором ей удобно доставать до любого из нас.
Барнс читает вслух.
— Сектор А. Субъект ноль-один. Индекс агрессии: рост, отметка в личном деле. Субъект ноль-два: медикаментозная нагрузка, двести десять, вне протокола. Субъект ноль-три: утечка контура седации, четвертые сутки, заявка отклонена.
Он делает паузу и перелистывает планшет. Стилус болтается на веревочке.
— Субъект ноль-четыре: вне зоны видимости. Порт не отвечает.
— Дальше, — говорит Вейн.
Барнс читает дальше.
Голос у него монотонный, как у человека, который десять лет читает одно и то же и ни разу не дочитал до конца.
— Журнал утилизации, сектор зебр, строка за десятое мая. Расход ингибитора завышен на восемнадцать процентов.
Морось шипит на прожекторе.
— Рекомендована выбраковка.
Слово повисает в воздухе как предмет.
Я знаю все буквы в нем. Б-Р-А-К-О-В-К-А. Я не знаю, что оно значит. Чип не дал мне этого слова: в моем словаре есть «списание реквизита», есть «замена оборудования», есть «пенсионный вольер в северном филиале» — а этого слова нет.
Незнакомое слово оказывается страшнее знакомого.
— Барнс, — говорю я.
— Что такое выбраковка?
Барнс не поднимает головы.
Стилус скрипит по треснувшему экрану.
— Барнс.
— Субъект ноль-один, — говорит Вейн, — плановая процедура. Возвращайтесь на скалу.
— Какая процедура?
— Плановая.
Она смотрит не на планшет. Она смотрит мне на затылок, и я впервые за день понимаю, что все они смотрят туда не потому, что там шерсть легла неровно.
Я делаю полшага к ней.
Техник службы утилизации ставит кейс на бетон, и от удара со сварного шва осыпается окалина. Кейс в царапинах, на замке — следы вскрытия отверткой. Из кейса техник достает не инструмент. Он достает бланк и начинает обходить двор, и я вижу, как он отмечает что-то у каждой кормушки, у каждого камня, у каждого бортика.
Он описывает имущество.
Вейн разворачивает планшет к себе и что-то пишет на полях шариковой ручкой, не стилусом — ручкой, и буквы идут вверх ногами относительно меня, и я успеваю сложить три из них, прежде чем она убирает планшет.
…Q2…
— Тягачи, — говорит она.
— Груз по накладной восемь-восемь-девять уходит в порт первым рейсом.
За воротами один из тягачей включает передачу. Гравий идет волной, и волна приходит мне в подушечки лап.
— Что за груз? — спрашиваю я.
— Биоматериал, — говорит Вейн.
— Категория D.
Она уходит к воротам, не оглядываясь. У нее на комбинезоне свежая царапина на колене, от кабеля, и она об этом не знает.
Барнс гасит экран планшета.
— Барнс, — говорю я.
Он останавливается.
Десять лет он останавливался на этом месте, и десять лет я говорил ему какую-нибудь ерунду про сервис и пять звезд, и он уходил, не отвечая.
Сегодня у меня нет ерунды.
— Приятного аппетита, — говорю я.
Барнс стоит спиной ко мне три секунды.
Потом уходит в служебный коридор.
Прожектор переключается на служебный режим, и световое пятно, в котором я стоял, гаснет.
Я остаюсь в темноте, и первое, что я делаю, — проверяю лапой, как легла грива.
※ ※ ※
21:06 → 21:08. Служебный двор, переход к вольеру Субъекта 01.
Морось переходит в дождь.
Глория идет справа от меня и держит Мелмана за шею. Она держит его с шести вечера, и ее ладонь не разжимается, и Мелман идет, потому что его ведут.
— Алекс, — говорит Глория.
— Что это был за звук?
— Не знаю.
— Ты его раньше делал?
— Нет.
— Я слышала, — говорит она.
— У меня в груди пошло. Я едва не ответила.
— Не отвечай.
— Я не отвечу, — говорит Глория.
— У меня двенадцать ударов в минуту, и я считаю.
Мелман спотыкается.
Тысяча сто восемьдесят килограммов идут вперед, Глория удерживает его и сама делает полшага, попадая в край светового пятна. В этом свете видно, что шерсть у нее на холке сбита в колтун там, где Мелман опирался.
— Не бегите, — говорит Мелман.
— При беге у жирафа смещается диафрагма.
— При беге у льва смещается все, — говорю я.
— Вот именно, — говорит Мелман.
— Поэтому никто не бегает.
Мы идем к моей скале.
Позади, у ворот, охранники стоят в три силуэта, и винтовки у них опущены, но затворы взведены, и я слышу каждый щелчок по отдельности, потому что слух у меня с сегодняшнего полудня работает не так, как работал вчера.
Сирена переведена в режим пониженной громкости, и теперь это не вой, а ровное давление на зубы.
Над воротами мигает золотая надпись.
ВЫХОД.
Один герц. Вкл. Выкл. Вкл.
Я не могу перестать смотреть на нее, и я не знаю, что это за слово в этом месте: у нас в зоопарке тридцать две надписи, и я знаю двадцать восемь наизусть, потому что они входят в экскурсионный текст, и этой среди них нет.
За воротами тягач трогается.
Гудок.
И на гудке в череп входит не звук.
Входит запах. Солярка. Паленая шерсть. Доски, нагретые за день. Ромбики рифленого железа под щекой.
Алакей.
Я останавливаюсь посреди двора.
Дождь идет по моей гриве, и вода с нее стекает струйками по морде, и я стою и не могу сделать ни одного шага, потому что у меня в ноздрях — осень тысяча девятьсот девяносто пятого года, которой не существует, и которой у меня никогда не было, и которая только что вернулась целиком на один гудок тягача.
— Алекс, — говорит Глория.
— Идем, — говорю я.
Мы идем.
Скала теплая. Подогрев работает в режиме «Утро в тропиках», тридцать восемь градусов, и режим этот не переключают никогда, потому что никто не спрашивал, нужно ли.
Глория затаскивает Мелмана на камень и ложится сбоку, так, что ее бок закрывает его от сквозняка из служебного коридора. Мелман опускает шею ей на спину. Дыхание у него выравнивается на двенадцатом счете.
Я ложусь между ними.
Я не делал этого ни разу за десять лет: у каждого из нас своя отметка, и отметки эти расписаны, и ложиться чужой отметкой — значит ломать утренний выход.
Я кладу переднюю лапу Мелману на шею, туда, где у него под кожей ходит пульс, и держу.
Не для того, чтобы ему было легче дышать.
Для того, чтобы знать, что он дышит.
Так проходит час. Потом второй.
Дождь усиливается, и вода идет по граниту, и смывает с него все, что на нем было.
В начале четвертого Глория говорит в темноту:
— Ты все равно пойдешь.
— Пойду, — говорю я.
— Он бы не пошел за тобой, — говорит она.
— Знаю.
— Ты все равно пойдешь.
— Да.
Она закрывает глаза. Ладонь на шее Мелмана не разжимается до самого утра.
Я встаю на третьем часе и ухожу обратно к провалу.
※ ※ ※
21:08 → 00:04. Вольер зебры, у запечатанного провала. Финальный блок — 06:04 того же утра, возврат.
Сварной шов еще теплый.
Я нажимаю на него подушечкой передней лапы, и окалина осыпается вниз, в провал.
Звук падения возвращается через три секунды.
Три секунды. Я считаю еще раз и еще. Три. Это глубина, на которой лежит первая площадка, и от первой площадки идет коридор, и коридор этот пахнет метаном, сырой прелью и ржавчиной.
Я стою над ним и не знаю ни одного слова, которым это можно описать.
Вода в рву идет рябью от стробоскопов периметра. На примятой искусственной траве — четыре отпечатка копыт, уходящие к провалу, и рядом два плоских следа от чужих лап, и следы эти в копоти.
Пустая тарелка из-под торта лежит на боку.
Снежный шар треснул окончательно: вода вытекла, блестки слиплись в ком, и фигурка льва в короне стоит в пустом стекле на сухом.
Термометра нет. Я не знаю, куда он делся, и это единственное, что меня сегодня по-настоящему тревожит.
Над воротами мигает золотое.
ВЫХОД. Вкл. Выкл. Вкл.
Через ров, на служебной калитке, видна латунная табличка. Я читаю ее каждый день десять лет и знаю наизусть: Центральный зоопарк основан в 1899 г. Дар горожанам Нью-Йорка.
Сегодня буквы не складываются в привычную фразу.
Они складываются в две отдельные вещи. Дар. И то слово, которое сказал Барнс и которого нет в моем словаре.
Я наклоняюсь к провалу.
— Марти, — говорю я вполголоса.
Слово выходит без интонации, как пробуют незнакомое.
Из-за ворот, со стороны служебного двора, приходят три сухих щелчка затворов. Один за другим.
Я не оборачиваюсь.
Лапа остается на теплом шве.
※ ※ ※
Я начинаю в половине одиннадцатого.
Коготь входит в сварной шов и идет вдоль него, и шов держит. Металл горячий внутри и холодный снаружи, и от этого перепада под когтем начинается мелкая дрожь, которая идет вверх по лапе и оседает в плече.
Я работаю правой передней. Когда она немеет, я работаю левой.
Через полтора часа шов становится на миллиметр тоньше и на метр длиннее — я снимаю металл слоями, как снимают шкуру, и слои эти идут в виде тонкой блестящей стружки, которая собирается вокруг моей лапы кольцом.
Еще через сорок минут я понимаю, что плита с магнитными захватами лежит не на бетоне. Она лежит на четырех захватах, и захваты приварены к закладным в полу, и чтобы ее поднять, нужно не ковырять шов, а вырвать закладные.
Мне нечем вырвать закладные.
У меня четыре лапы, пятьдесят два килограмма тяги на каждую и ни одного инструмента.
Я пробую зубами.
Клык со сколом цепляет шов, и по клыку идет вибрация, от которой у меня в черепе белеет, и я отпускаю, и во рту появляется кровь, и кровь эта — моя, и она пахнет правильно.
Правый средний коготь сломан у основания и держится на лоскуте. Указательный сошел целиком, и подушечка под ним открытая, мокрая, и к ней прилипла стружка.
Я не считаю, сколько прошло времени. Я считаю стружку: кольцо вокруг лапы становится выше, и на двенадцатом витке я сбиваюсь.
Я вынимаю из складки гривы за левым ухом сложенный вчетверо лист.
Бумага намокла. Чернила поплыли, и кривые линии расплылись в серые полосы, и крестики превратились в кляксы.
Одна строка читается.
Совпало 9 раз из 9.
Я кладу лист на бетон рядом с провалом, сверху — на пустую тарелку из-под торта, чтобы его не унесло ветром.
Потом я поднимаю правую лапу и прижимаю открытую подушечку к холодному металлу шва.
Металл принимает кровь.
Я держу четыре секунды и убираю.
Отпечаток остается.
— Алекс.
Глория стоит у калитки.
Она не зовет второй раз и не подходит. Она стоит и ждет, и над воротами мигает золотое: ВЫХОД. Вкл. Выкл. Вкл.
— Идем.
— Он вернется.
— Знаю.
Я иду к калитке и на середине вольера оборачиваюсь.
Отпечаток на шве темный и еще мокрый.
Я вернусь сюда. Не сегодня.
※ ※ ※
В шесть утра щелкает реле за стеной.
Галоген под матовыми панелями купола идет от оранжевого к золотому. Первая ступень — как угли в печи у смотрителей. Вторая — как сено на солнце.
Третью я считаю.
За десять лет я считал ее шесть тысяч раз, и на третьей ступени по вольерам всегда расходился запах лаванды с мокрым бетоном, и запах этот означал, что все начинается заново и что начинать буду я — чистый, без вчерашнего.
Сегодня на третьей ступени запаха нет.
Я стою у провала и жду.
Десять секунд. Двадцать.
Дозатор под скалой мертв с ноль часов сорока семи минут. Я сам его убил, и я это знаю, и я все равно жду еще двадцать секунд, потому что тело не знает.
Тарелка из-под торта на боку. Листа на ней нет — я забрал его четыре часа назад, и на глазури остался светлый прямоугольник, ровно по размеру сложенной вчетверо бумаги.
Снежный шар треснул насквозь, фигурка льва в короне стоит в пустом стекле на сухом.
Кольцо стружки вокруг того места, где я простоял два с половиной часа, потемнело от влаги.
Отпечаток подушечки на сварном шве побурел и высох, и выглядит теперь как пятно ржавчины — одно из тех, что здесь были до меня.
Во рву, на решетке стока, блестит осколок — тот самый шар, из которого вытекла вода.
Двести существ ушли из сектора «А» за одну ночь. Купол включает солнце по расписанию.
Галоген доходит до третьей ступени и держит ее.
Я кладу правую лапу на шов, в то же место.
Металл холодный и сухой.
Больше он ничего не принимает.




