|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
К вечеру небо над Мондштадтом стало странно медным.
Не закатным — закат был бы мягче. Это был цвет нагретого металла, крови на старом железе, дыма, разнесённого ветром слишком далеко от источника огня. Воздух казался густым и сухим, и даже на винокурне, где обычно пахло виноградом и деревом, в тот день стоял иной запах — гарь.
Дилюк запомнит его навсегда.
Запомнит, как конь взмыл под ним на дыбы, когда тень дракона пронеслась слишком низко над дорогой. Как кто-то кричал. Как далеко впереди повозка, управляемая отцом вздыбилась. Как громко выругался отец, уже понимая то, до чего остальные ещё не успели дойти: это не просто налёт. Не просто зверь, ослеплённый яростью. Что-то в движениях дракона было неправильным. Насильственным. Сломанным чьей-то чужой волей.
Фатуи.
Эта мысль вспыхнула позже, но в тот миг всё уже было ясно на уровне животного ужаса — здесь действовала не природа.
Крепус Рагнвиндр не был рыцарем Ордо Фавониус. Не носил доспехи ордена. И всё же именно он действовал быстрее многих, кто клялся жизнью защищать Мондштадт. Он всегда был таким: слишком живым, слишком смелым, слишком готовым бросаться туда, где нужна была помощь.
Слишком человеческим для мира, который плохо вознаграждает таких людей.
Дилюк видел, как дракон рухнул ниже, как полыхнуло пламя, как кони шарахнулись, а люди на земле стали крошечными фигурками в хаосе пыли, огня и криков. Он помнил, как отец толкнул в сторону кого-то из сопровождающих, почти выкрикнув приказ отступить, и как сам выпрямился навстречу чудовищу с выражением той страшной решимости, которую Дилюк никогда прежде не видел у него на лице.
Потом был Глаз Порчи.
Тёмный, инородный, почти чужой самому миру источник силы в руках человека, который всю жизнь сожалел об одном — что ему так и не был дарован Глаз Бога.
Дилюк не сразу понял, что именно видит.
Не поверил.
Отец — с этим? Отец, который смеялся, поддерживал, говорил о достоинстве и чести, о том, что человек ценен не милостью небес, а своими поступками? Отец, который никогда не показывал зависти, когда Ордо награждал достойных рыцарством, а Архонты даровали Глаза Бога, а он сам оставался без этих даров?
Но на понимание не было времени.
Сила Глаза Порчи рванулась наружу слишком резко, слишком жадно. Даже издали она казалась чем-то больным, неправильным, насильственным — как если бы сам воздух не хотел её принимать. Дракон отпрянул, взревел, метнулся вбок, и на одно безумное мгновение показалось, что всё ещё можно спасти. Но он попал, задел.
А потом Крепус пошатнулся.
Сначала едва заметно. Потом так, что Дилюк ощутил это всем телом, будто удар пришёлся и по нему тоже.
Мир сжался до нескольких вещей сразу: грохота, пламени, крови, отцовского дыхания — тяжёлого, влажного, уже нехорошего.
Дилюк спрыгнул с коня, почти не чувствуя ног. Подбежал. Упал рядом на колени прямо в грязь, в пепел, в растекавшееся тёмное пятно, и руки сразу стали красными.
— Отец.
Он сам не узнал собственного голоса.
Крепус ещё был в сознании. Но именно это было хуже всего. Потому что боль уже стояла в его лице такой явной, такой нечеловеческой, что не оставляла надежды. Его одежда была прожжена, тело разорвано, а от Глаза Порчи в ладони тянулось что-то будто тёмным ожогом по венам — невидимое, но страшно ощутимое.
— Дилюк, — выдохнул он, и в этом одном слове не было ничего от главы дома, ничего от уверенного хозяина винокурни, ничего от человека, который всегда знал, что делать. Только отец. Просто отец, которому больно.
Дилюк схватил его за плечи, не понимая, что пытается удержать — жизнь, сознание, распадающийся мир.
— Нет. Нет, подожди. Сейчас... сейчас помогут. Ордо, церковь, кто угодно, я—
Он знал, что лжёт. Знал это по глазам Крепуса. По запаху крови. По тому, как тело под его руками уже начинало уходить туда, куда не добираются никакие лекари.
Крепус, кажется, тоже знал, что у сына не осталось времени даже на отрицание.
Он дёрнул пальцами, будто хотел коснуться его лица, но рука не поднялась.
— Послушай меня.
— Не надо, — сказал Дилюк слишком быстро, слишком резко. — Не надо говорить так. Ты не умрёшь.
Крепус едва заметно улыбнулся.
Какой-то безжалостной нежностью.
— Я уже умираю.
Эти слова рассекли всё, что ещё держалось.
Где-то рядом слышались голоса. Кто-то что-то кричал о рыцарях, о раненых, о преследовании. Но здесь, в центре разломанного вечера, существовали только они двое — и правда, от которой нельзя было ни увернуться, ни отбиться.
Крепус тяжело вдохнул.
— Дилюк… ты должен закончить это.
Нет.
Этого Дилюк тоже не хотел понимать. Не мог. Не имел права понимать.
— Нет.
— Посмотри на меня.
— Нет!
Голос сорвался. Стал хриплым, диким.
Он уже не был молодым рыцарем, не был наследником, не был человеком, которым все вокруг восхищались. В этот момент он был только сыном, у которого из рук вырывали самое важное, и он не мог ничего сделать.
Крепус заставил себя говорить дальше, хотя каждое слово явно стоило ему муки.
— Если я доживу до лекаря… это будет хуже. Гораздо хуже. Ты видишь это сам.
Дилюк видел.
И ненавидел себя за это.
Видел, как по отцовской коже разливается не только кровь, но и что-то ещё — след той чужеродной силы, которой не должно было быть. Видел, что если Крепус и переживёт ближайшие минуты, то это уже не будет спасением. Только продлением агонии. Только более долгим, более уродливым умиранием.
— Пожалуйста, — почти шёпотом сказал Крепус.
Это слово уничтожило остатки сопротивления хуже любого приказа.
Пожалуйста.
Не «я велю». Не «ты должен». Не «как глава дома».
Пожалуйста.
Дилюк задохнулся.
Руки дрожали так сильно, что он едва мог сжать рукоять. Мир плавал перед глазами, словно и небо, и земля, и огонь смешались в один расплавленный кошмар. Он не помнил, как достал оружие. Не помнил собственного дыхания. Только лицо отца — уже серое от боли, но спокойное. Спокойнее, чем имел право быть человек перед смертью.
— Я горжусь тобой, — сказал Крепус.
И в этот миг Дилюк умер в первый раз.
Потом всё произошло.
Слишком быстро, чтобы остановить. Слишком медленно, чтобы не сломаться навсегда.
Когда всё закончилось, он так и остался стоять на коленях, не выпуская меча. Кровь была на руках, на рукавах, на лице. В ушах шумело. Внутри — ничего. Даже боль ещё не успела стать болью. Только пустота, такая огромная, что в ней не помещались ни мысли, ни крик.
Кто-то тронул его за плечо. Кто-то говорил что-то о необходимости вернуться, о допросах, о том, что тело нужно перевезти. Кто-то, кажется, пытался забрать у него оружие.
Дилюк не помнил, как оказался потом на винокурне.
Только отдельные, несвязные обрывки: двери, распахнутые перед ним; лица слуг, белые от ужаса; чьи-то дрожащие руки; тихий плач где-то в коридоре; странную, невозможную мысль о том, что в доме слишком светло для такого вечера.
Ему исполнилось восемнадцать.
Утром ещё были поздравления. Несколько писем. Накрытый стол, который теперь наверняка так и стоял где-то, став нелепым памятником дню, который закончился смертью.
Он не знал, сколько времени прошло, прежде чем услышал шаги у двери.
Лёгкие. Уверенные. Знакомые так хорошо, что когда-то одного этого звука хватало, чтобы в груди становилось теплее.
Кэйа.
Дилюк не обернулся сразу.
Он стоял у стола, уперевшись в него обеими руками, и смотрел в темноту за окном, где уже не осталось ни медного неба, ни дракона, ни поля боя — только ночь. Чистая, равнодушная, почти оскорбительно спокойная.
— Я принёс тебе воды, — тихо сказал Кэйа.
Голос у него был непривычно осторожный. Без обычной лёгкости, без улыбки, которая слышалась даже в самых нейтральных фразах. Как у человека, который знает: любое слово сейчас может стать не поддержкой, а новым ударом.
Дилюк не ответил.
Кэйа вошёл. Поставил стакан на стол. Постоял немного рядом, явно не зная, стоит ли приближаться.
Потом всё же сказал:
— Мне жаль.
Эти слова были правильными. Честными. И совершенно бесполезными.
Дилюк медленно закрыл глаза.
Жаль.
Да, наверное, жаль. Как будто этим можно было назвать то, что осталось от него к этому вечеру.
— Не надо, — сказал он глухо.
— Я не пытаюсь…
— Не надо.
На этот раз жёстче.
Кэйа замолчал.
Тишина между ними натянулась как струна — тонкая, опасная, почти звенящая. Любой звук мог её оборвать. Любое неверное движение.
Но Кэйа, как всегда, не умел оставлять всё в покое, если видел, что кто-то тонет. Особенно если этим кем-то был Дилюк.
И особенно если тонул он сам не меньше.
— Ты не должен быть с этим один, — сказал он наконец.
Дилюк коротко, сухо усмехнулся. Это был страшный звук.
— Правда?
Теперь он всё же обернулся.
Кэйа стоял в нескольких шагах от него, и даже сейчас, в этом тусклом свете, казался слишком живым для этой комнаты. Слишком цельным. Тёмные волосы, привычно собранные, чуть соскользнули на плечо. Взгляд — внимательный, серьёзный. Без насмешки. Без игры.
Только тревога. И ещё что-то глубже. Старше. Тяжелее.
Если бы Дилюк был способен думать ясно, он бы, возможно, заметил это раньше.
Но горе делало мир плоским. Жестоким. Нетерпимым.
— Ты не знаешь, о чём говоришь, — сказал он.
— Знаю.
— Нет.
— Знаю, — повторил Кэйа, и на этот раз в голосе прозвучала непривычная твёрдость. — Не то же самое. Но знаю, что значит жить с тем, что нельзя исправить. С тем, что однажды может разрушить всё, что тебе дорого.
Дилюк смотрел на него, не понимая. И не желая понимать.
Сейчас ему был не нужен чужой опыт. Не нужна философия боли. Не нужна чужая правда, как бы искренне её ни пытались предложить.
Ему нужен был отец.
Живой.
Ничто иное не подходило.
Кэйа, однако, уже дошёл до той черты, за которой остановиться невозможно. Иногда человек молчит годами, потому что выбирает момент. А иногда — потому что смертельно боится, что такого момента не будет никогда.
Сегодняшний день, наверное, показался ему доказательством именно этого.
Что жизнь не предупреждает. Что потом может не наступить. Что самые страшные вещи случаются до того, как ты решишься сказать правду.
Он медленно вдохнул.
И произнёс:
— Мне оставили здесь не просто так.
Дилюк нахмурился.
— Что?
Кэйа не отвёл взгляда.
Именно это потом будет вспоминаться с особой жестокостью: что он не врал. Не изворачивался. Не скрывался за двусмысленностью. Он действительно решил быть честным. До конца.
— Я не просто мальчик, которого взяли в дом из жалости, — сказал Кэйа тихо. — Я из Каэнри’ах.
Тишина оборвалась.
Не плавно. Не постепенно. Как рвётся натянутая струна — резко, с болью.
Дилюк сначала даже не понял услышанного. Точнее, понял слова, но не смог сразу собрать из них смысл.
Каэнри’ах.
Это слово в Мондштадте не произносили легко. Оно пахло не просто древней катастрофой, а чем-то глубже — проклятием, падением, чем-то погребённым и всё же не исчезнувшим. Слишком старым, чтобы быть личным. Слишком страшным, чтобы быть пустым.
А потом Кэйа сказал ещё:
— Потомок регентского рода.
И вот тогда смысл ударил.
Не как мысль. Как удар в челюсть.
Дилюк выпрямился так резко, что стул рядом качнулся.
— Что ты сказал?
Кэйа сглотнул, но не отступил.
— Меня оставили в Мондштадте ребёнком. С поручением. С какой-то целью, которую я сам до конца не знаю. Я должен был…
Он запнулся. Наверное, впервые за очень долгое время не нашёл подходящих слов.
— Должен был однажды сделать выбор. Между тем, откуда я родом, и тем, что стало мне домом.
Дилюк смотрел на него с нарастающим ужасом, в котором горе уже начинало менять лицо.
— И ты говоришь мне это сейчас.
Не вопрос. Обвинение.
Кэйа сделал вдох.
— Потому что ты должен знать правду.
— Сейчас?
— Да.
— Сейчас? — повторил Дилюк громче. — Сейчас, Кэйа?
В его голосе уже проступало то, что через несколько минут станет яростью.
Но Кэйа, не понимая ещё до конца, как именно звучат его слова для человека, у которого кровь отца всё ещё под ногтями, продолжал упрямо идти вперёд — возможно, потому что уже не мог остановиться. Возможно, потому что сам был на грани, и честность казалась единственным, что ещё можно предложить взамен бессилия.
— Я не хотел, чтобы ты думал, будто только у тебя сегодня рухнул мир, — сказал он. — Я не хотел, чтобы ты оставался один в этой боли. Я хотел, чтобы ты понял: с ней можно жить. Даже если она часть тебя. Даже если она не отпускает. Даже если однажды тебе кажется, что всё в тебе построено на лжи.
Вот тогда в лице Дилюка что-то окончательно сломалось.
— Ты решил поддержать меня этим? — спросил он очень тихо.
Это была та тишина, которой стоит бояться.
Кэйа понял. Слишком поздно, но понял.
Его взгляд дрогнул.
— Дилюк, я не—
— В день смерти моего отца.
Каждое слово падало тяжело, глухо.
— В день, когда я собственными руками…
Он не договорил. Голос перехватило. Гнев помог ему закончить иначе.
— …ты приходишь ко мне и говоришь, что всё это время был подброшенным шпионом из Каэнри’ах?
— Я не шпион.
— Тогда кто ты? — рявкнул Дилюк.
Кэйа вздрогнул впервые.
— Я… я тот же человек, которого ты знаешь.
— Нет, — сказал Дилюк.
Просто. Страшно. Немедленно.
— Нет. Не смей говорить мне этого сейчас.
— Это правда.
— Правда? — Дилюк сделал шаг к нему. — Правда в том, что ты скрывал это годами.
— Я был ребёнком!
— И вырос, продолжая молчать!
— Потому что боялся!
Это прозвучало громче, чем всё до того. Живее. Отчаяннее.
Кэйа тоже был на пределе.
— Думаешь, я не знаю, как это звучит? Думаешь, я не понимаю, что это за имя, что за кровь, что за тень? Думаешь, мне легко было с этим жить? Смотреть на вас, на этот дом, на тебя, и знать, что если однажды правда выйдет наружу, всё закончится именно так?
Он успел осознать собственные слова только после того, как произнёс их.
Именно так.
Как проклятие, которое сбывается в момент называния.
Дилюк побледнел. Потом, наоборот, будто налился цветом — гневом, болью, оскорблённой любовью, всем сразу.
— Значит, ты знал, — прошептал он.
— Что?
— Что всё закончится.
— Я не это имел в виду.
— Нет? А что ты имел в виду, Кэйа? — Дилюк уже почти кричал. — Что мне станет легче от того, что в моём доме, рядом с моим отцом, рядом со мной всё эти годы жил человек, которого сюда изначально подбросили ради неизвестно чего?
— Я не выбирал этого!
— Но скрывал.
Кэйа открыл рот. Закрыл. Потому что возразить было нечего.
И в этой секунде Дилюк увидел не мальчика, с которым рос. Не того, кто смеялся громче всех. Не того, кто всегда ехал рядом. Не того, кого любил так естественно, что никогда не называл это вслух.
Он увидел тайну. Предательство. Ещё одну руку, вырвавшую у него почву в день, когда он и без того уже стоял на краю.
Позже, спустя годы, он будет ненавидеть себя именно за это мгновение.
За то, как позволил боли выбрать за него, что есть правда.
— Уходи, — сказал он.
Кэйа застыл.
— Дилюк…
— Уходи.
— Послушай меня.
— Уходи!
Но Кэйа не ушёл.
Конечно, не ушёл.
Потому что тоже был ещё слишком юн, слишком ранен, слишком упрям, чтобы понять, когда человек уже не может слышать. Потому что всё, что он хранил годами, только что вышло наружу, и теперь отступить значило остаться с этим одному. Потому что он пришёл не разрушать, а наоборот — отчаянно, неумело, глупо попытаться разделить боль, и не мог сразу принять, что добился обратного.
Он шагнул вперёд.
— Я не хотел тебя предавать.
И это оказалось последней искрой, упавшей в масло.
Потому что для человека, который ещё час назад держал умирающего отца и слышал последнюю просьбу, слова "я не хотел тебя предавать" не могли прозвучать никак, кроме признания самого предательства.
Дилюк двинулся раньше, чем успел подумать.
|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |