|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
К вечеру небо над Мондштадтом стало странно медным.
Не закатным — закат был бы мягче. Это был цвет нагретого металла, крови на старом железе, дыма, разнесённого ветром слишком далеко от источника огня. Воздух казался густым и сухим, и даже на винокурне, где обычно пахло виноградом и деревом, в тот день стоял иной запах — гарь.
Дилюк запомнит его навсегда.
Запомнит, как конь взмыл под ним на дыбы, когда тень дракона пронеслась слишком низко над дорогой. Как кто-то кричал. Как далеко впереди повозка, управляемая отцом вздыбилась. Как громко выругался отец, уже понимая то, до чего остальные ещё не успели дойти: это не просто налёт. Не просто зверь, ослеплённый яростью. Что-то в движениях дракона было неправильным. Насильственным. Сломанным чьей-то чужой волей.
Фатуи.
Эта мысль вспыхнула позже, но в тот миг всё уже было ясно на уровне животного ужаса — здесь действовала не природа.
Крепус Рагнвиндр не был рыцарем Ордо Фавониус. Не носил доспехи ордена. И всё же именно он действовал быстрее многих, кто клялся жизнью защищать Мондштадт. Он всегда был таким: слишком живым, слишком смелым, слишком готовым бросаться туда, где нужна была помощь.
Слишком человеческим для мира, который плохо вознаграждает таких людей.
Дилюк видел, как дракон рухнул ниже, как полыхнуло пламя, как кони шарахнулись, а люди на земле стали крошечными фигурками в хаосе пыли, огня и криков. Он помнил, как отец толкнул в сторону кого-то из сопровождающих, почти выкрикнув приказ отступить, и как сам выпрямился навстречу чудовищу с выражением той страшной решимости, которую Дилюк никогда прежде не видел у него на лице.
Потом был Глаз Порчи.
Тёмный, инородный, почти чужой самому миру источник силы в руках человека, который всю жизнь сожалел об одном — что ему так и не был дарован Глаз Бога.
Дилюк не сразу понял, что именно видит.
Не поверил.
Отец — с этим? Отец, который смеялся, поддерживал, говорил о достоинстве и чести, о том, что человек ценен не милостью небес, а своими поступками? Отец, который никогда не показывал зависти, когда Ордо награждал достойных рыцарством, а Архонты даровали Глаза Бога, а он сам оставался без этих даров?
Но на понимание не было времени.
Сила Глаза Порчи рванулась наружу слишком резко, слишком жадно. Даже издали она казалась чем-то больным, неправильным, насильственным — как если бы сам воздух не хотел её принимать. Дракон отпрянул, взревел, метнулся вбок, и на одно безумное мгновение показалось, что всё ещё можно спасти. Но он попал, задел.
А потом Крепус пошатнулся.
Сначала едва заметно. Потом так, что Дилюк ощутил это всем телом, будто удар пришёлся и по нему тоже.
Мир сжался до нескольких вещей сразу: грохота, пламени, крови, отцовского дыхания — тяжёлого, влажного, уже нехорошего.
Дилюк спрыгнул с коня, почти не чувствуя ног. Подбежал. Упал рядом на колени прямо в грязь, в пепел, в растекавшееся тёмное пятно, и руки сразу стали красными.
— Отец.
Он сам не узнал собственного голоса.
Крепус ещё был в сознании. Но именно это было хуже всего. Потому что боль уже стояла в его лице такой явной, такой нечеловеческой, что не оставляла надежды. Его одежда была прожжена, тело разорвано, а от Глаза Порчи в ладони тянулось что-то будто тёмным ожогом по венам — невидимое, но страшно ощутимое.
— Дилюк, — выдохнул он, и в этом одном слове не было ничего от главы дома, ничего от уверенного хозяина винокурни, ничего от человека, который всегда знал, что делать. Только отец. Просто отец, которому больно.
Дилюк схватил его за плечи, не понимая, что пытается удержать — жизнь, сознание, распадающийся мир.
— Нет. Нет, подожди. Сейчас... сейчас помогут. Ордо, церковь, кто угодно, я—
Он знал, что лжёт. Знал это по глазам Крепуса. По запаху крови. По тому, как тело под его руками уже начинало уходить туда, куда не добираются никакие лекари.
Крепус, кажется, тоже знал, что у сына не осталось времени даже на отрицание.
Он дёрнул пальцами, будто хотел коснуться его лица, но рука не поднялась.
— Послушай меня.
— Не надо, — сказал Дилюк слишком быстро, слишком резко. — Не надо говорить так. Ты не умрёшь.
Крепус едва заметно улыбнулся.
Какой-то безжалостной нежностью.
— Я уже умираю.
Эти слова рассекли всё, что ещё держалось.
Где-то рядом слышались голоса. Кто-то что-то кричал о рыцарях, о раненых, о преследовании. Но здесь, в центре разломанного вечера, существовали только они двое — и правда, от которой нельзя было ни увернуться, ни отбиться.
Крепус тяжело вдохнул.
— Дилюк… ты должен закончить это.
Нет.
Этого Дилюк тоже не хотел понимать. Не мог. Не имел права понимать.
— Нет.
— Посмотри на меня.
— Нет!
Голос сорвался. Стал хриплым, диким.
Он уже не был молодым рыцарем, не был наследником, не был человеком, которым все вокруг восхищались. В этот момент он был только сыном, у которого из рук вырывали самое важное, и он не мог ничего сделать.
Крепус заставил себя говорить дальше, хотя каждое слово явно стоило ему муки.
— Если я доживу до лекаря… это будет хуже. Гораздо хуже. Ты видишь это сам.
Дилюк видел.
И ненавидел себя за это.
Видел, как по отцовской коже разливается не только кровь, но и что-то ещё — след той чужеродной силы, которой не должно было быть. Видел, что если Крепус и переживёт ближайшие минуты, то это уже не будет спасением. Только продлением агонии. Только более долгим, более уродливым умиранием.
— Пожалуйста, — почти шёпотом сказал Крепус.
Это слово уничтожило остатки сопротивления хуже любого приказа.
Пожалуйста.
Не «я велю». Не «ты должен». Не «как глава дома».
Пожалуйста.
Дилюк задохнулся.
Руки дрожали так сильно, что он едва мог сжать рукоять. Мир плавал перед глазами, словно и небо, и земля, и огонь смешались в один расплавленный кошмар. Он не помнил, как достал оружие. Не помнил собственного дыхания. Только лицо отца — уже серое от боли, но спокойное. Спокойнее, чем имел право быть человек перед смертью.
— Я горжусь тобой, — сказал Крепус.
И в этот миг Дилюк умер в первый раз.
Потом всё произошло.
Слишком быстро, чтобы остановить. Слишком медленно, чтобы не сломаться навсегда.
Когда всё закончилось, он так и остался стоять на коленях, не выпуская меча. Кровь была на руках, на рукавах, на лице. В ушах шумело. Внутри — ничего. Даже боль ещё не успела стать болью. Только пустота, такая огромная, что в ней не помещались ни мысли, ни крик.
Кто-то тронул его за плечо. Кто-то говорил что-то о необходимости вернуться, о допросах, о том, что тело нужно перевезти. Кто-то, кажется, пытался забрать у него оружие.
Дилюк не помнил, как оказался потом на винокурне.
Только отдельные, несвязные обрывки: двери, распахнутые перед ним; лица слуг, белые от ужаса; чьи-то дрожащие руки; тихий плач где-то в коридоре; странную, невозможную мысль о том, что в доме слишком светло для такого вечера.
Ему исполнилось восемнадцать.
Утром ещё были поздравления. Несколько писем. Накрытый стол, который теперь наверняка так и стоял где-то, став нелепым памятником дню, который закончился смертью.
Он не знал, сколько времени прошло, прежде чем услышал шаги у двери.
Лёгкие. Уверенные. Знакомые так хорошо, что когда-то одного этого звука хватало, чтобы в груди становилось теплее.
Кэйа.
Дилюк не обернулся сразу.
Он стоял у стола, уперевшись в него обеими руками, и смотрел в темноту за окном, где уже не осталось ни медного неба, ни дракона, ни поля боя — только ночь. Чистая, равнодушная, почти оскорбительно спокойная.
— Я принёс тебе воды, — тихо сказал Кэйа.
Голос у него был непривычно осторожный. Без обычной лёгкости, без улыбки, которая слышалась даже в самых нейтральных фразах. Как у человека, который знает: любое слово сейчас может стать не поддержкой, а новым ударом.
Дилюк не ответил.
Кэйа вошёл. Поставил стакан на стол. Постоял немного рядом, явно не зная, стоит ли приближаться.
Потом всё же сказал:
— Мне жаль.
Эти слова были правильными. Честными. И совершенно бесполезными.
Дилюк медленно закрыл глаза.
Жаль.
Да, наверное, жаль. Как будто этим можно было назвать то, что осталось от него к этому вечеру.
— Не надо, — сказал он глухо.
— Я не пытаюсь…
— Не надо.
На этот раз жёстче.
Кэйа замолчал.
Тишина между ними натянулась как струна — тонкая, опасная, почти звенящая. Любой звук мог её оборвать. Любое неверное движение.
Но Кэйа, как всегда, не умел оставлять всё в покое, если видел, что кто-то тонет. Особенно если этим кем-то был Дилюк.
И особенно если тонул он сам не меньше.
— Ты не должен быть с этим один, — сказал он наконец.
Дилюк коротко, сухо усмехнулся. Это был страшный звук.
— Правда?
Теперь он всё же обернулся.
Кэйа стоял в нескольких шагах от него, и даже сейчас, в этом тусклом свете, казался слишком живым для этой комнаты. Слишком цельным. Тёмные волосы, привычно собранные, чуть соскользнули на плечо. Взгляд — внимательный, серьёзный. Без насмешки. Без игры.
Только тревога. И ещё что-то глубже. Старше. Тяжелее.
Если бы Дилюк был способен думать ясно, он бы, возможно, заметил это раньше.
Но горе делало мир плоским. Жестоким. Нетерпимым.
— Ты не знаешь, о чём говоришь, — сказал он.
— Знаю.
— Нет.
— Знаю, — повторил Кэйа, и на этот раз в голосе прозвучала непривычная твёрдость. — Не то же самое. Но знаю, что значит жить с тем, что нельзя исправить. С тем, что однажды может разрушить всё, что тебе дорого.
Дилюк смотрел на него, не понимая. И не желая понимать.
Сейчас ему был не нужен чужой опыт. Не нужна философия боли. Не нужна чужая правда, как бы искренне её ни пытались предложить.
Ему нужен был отец.
Живой.
Ничто иное не подходило.
Кэйа, однако, уже дошёл до той черты, за которой остановиться невозможно. Иногда человек молчит годами, потому что выбирает момент. А иногда — потому что смертельно боится, что такого момента не будет никогда.
Сегодняшний день, наверное, показался ему доказательством именно этого.
Что жизнь не предупреждает. Что потом может не наступить. Что самые страшные вещи случаются до того, как ты решишься сказать правду.
Он медленно вдохнул.
И произнёс:
— Мне оставили здесь не просто так.
Дилюк нахмурился.
— Что?
Кэйа не отвёл взгляда.
Именно это потом будет вспоминаться с особой жестокостью: что он не врал. Не изворачивался. Не скрывался за двусмысленностью. Он действительно решил быть честным. До конца.
— Я не просто мальчик, которого взяли в дом из жалости, — сказал Кэйа тихо. — Я из Каэнри’ах.
Тишина оборвалась.
Не плавно. Не постепенно. Как рвётся натянутая струна — резко, с болью.
Дилюк сначала даже не понял услышанного. Точнее, понял слова, но не смог сразу собрать из них смысл.
Каэнри’ах.
Это слово в Мондштадте не произносили легко. Оно пахло не просто древней катастрофой, а чем-то глубже — проклятием, падением, чем-то погребённым и всё же не исчезнувшим. Слишком старым, чтобы быть личным. Слишком страшным, чтобы быть пустым.
А потом Кэйа сказал ещё:
— Потомок регентского рода.
И вот тогда смысл ударил.
Не как мысль. Как удар в челюсть.
Дилюк выпрямился так резко, что стул рядом качнулся.
— Что ты сказал?
Кэйа сглотнул, но не отступил.
— Меня оставили в Мондштадте ребёнком. С поручением. С какой-то целью, которую я сам до конца не знаю. Я должен был…
Он запнулся. Наверное, впервые за очень долгое время не нашёл подходящих слов.
— Должен был однажды сделать выбор. Между тем, откуда я родом, и тем, что стало мне домом.
Дилюк смотрел на него с нарастающим ужасом, в котором горе уже начинало менять лицо.
— И ты говоришь мне это сейчас.
Не вопрос. Обвинение.
Кэйа сделал вдох.
— Потому что ты должен знать правду.
— Сейчас?
— Да.
— Сейчас? — повторил Дилюк громче. — Сейчас, Кэйа?
В его голосе уже проступало то, что через несколько минут станет яростью.
Но Кэйа, не понимая ещё до конца, как именно звучат его слова для человека, у которого кровь отца всё ещё под ногтями, продолжал упрямо идти вперёд — возможно, потому что уже не мог остановиться. Возможно, потому что сам был на грани, и честность казалась единственным, что ещё можно предложить взамен бессилия.
— Я не хотел, чтобы ты думал, будто только у тебя сегодня рухнул мир, — сказал он. — Я не хотел, чтобы ты оставался один в этой боли. Я хотел, чтобы ты понял: с ней можно жить. Даже если она часть тебя. Даже если она не отпускает. Даже если однажды тебе кажется, что всё в тебе построено на лжи.
Вот тогда в лице Дилюка что-то окончательно сломалось.
— Ты решил поддержать меня этим? — спросил он очень тихо.
Это была та тишина, которой стоит бояться.
Кэйа понял. Слишком поздно, но понял.
Его взгляд дрогнул.
— Дилюк, я не—
— В день смерти моего отца.
Каждое слово падало тяжело, глухо.
— В день, когда я собственными руками…
Он не договорил. Голос перехватило. Гнев помог ему закончить иначе.
— …ты приходишь ко мне и говоришь, что всё это время был подброшенным шпионом из Каэнри’ах?
— Я не шпион.
— Тогда кто ты? — рявкнул Дилюк.
Кэйа вздрогнул впервые.
— Я… я тот же человек, которого ты знаешь.
— Нет, — сказал Дилюк.
Просто. Страшно. Немедленно.
— Нет. Не смей говорить мне этого сейчас.
— Это правда.
— Правда? — Дилюк сделал шаг к нему. — Правда в том, что ты скрывал это годами.
— Я был ребёнком!
— И вырос, продолжая молчать!
— Потому что боялся!
Это прозвучало громче, чем всё до того. Живее. Отчаяннее.
Кэйа тоже был на пределе.
— Думаешь, я не знаю, как это звучит? Думаешь, я не понимаю, что это за имя, что за кровь, что за тень? Думаешь, мне легко было с этим жить? Смотреть на вас, на этот дом, на тебя, и знать, что если однажды правда выйдет наружу, всё закончится именно так?
Он успел осознать собственные слова только после того, как произнёс их.
Именно так.
Как проклятие, которое сбывается в момент называния.
Дилюк побледнел. Потом, наоборот, будто налился цветом — гневом, болью, оскорблённой любовью, всем сразу.
— Значит, ты знал, — прошептал он.
— Что?
— Что всё закончится.
— Я не это имел в виду.
— Нет? А что ты имел в виду, Кэйа? — Дилюк уже почти кричал. — Что мне станет легче от того, что в моём доме, рядом с моим отцом, рядом со мной всё эти годы жил человек, которого сюда изначально подбросили ради неизвестно чего?
— Я не выбирал этого!
— Но скрывал.
Кэйа открыл рот. Закрыл. Потому что возразить было нечего.
И в этой секунде Дилюк увидел не мальчика, с которым рос. Не того, кто смеялся громче всех. Не того, кто всегда ехал рядом. Не того, кого любил так естественно, что никогда не называл это вслух.
Он увидел тайну. Предательство. Ещё одну руку, вырвавшую у него почву в день, когда он и без того уже стоял на краю.
Позже, спустя годы, он будет ненавидеть себя именно за это мгновение.
За то, как позволил боли выбрать за него, что есть правда.
— Уходи, — сказал он.
Кэйа застыл.
— Дилюк…
— Уходи.
— Послушай меня.
— Уходи!
Но Кэйа не ушёл.
Конечно, не ушёл.
Потому что тоже был ещё слишком юн, слишком ранен, слишком упрям, чтобы понять, когда человек уже не может слышать. Потому что всё, что он хранил годами, только что вышло наружу, и теперь отступить значило остаться с этим одному. Потому что он пришёл не разрушать, а наоборот — отчаянно, неумело, глупо попытаться разделить боль, и не мог сразу принять, что добился обратного.
Он шагнул вперёд.
— Я не хотел тебя предавать.
И это оказалось последней искрой, упавшей в масло.
Потому что для человека, который ещё час назад держал умирающего отца и слышал последнюю просьбу, слова "я не хотел тебя предавать" не могли прозвучать никак, кроме признания самого предательства.
Дилюк двинулся раньше, чем успел подумать.
Ни слова предупреждения между ними уже не осталось.
Дилюк сорвался вперёд так резко, будто всё это время держался на последней нитке, и теперь она лопнула. Кэйа только успел увидеть движение — резкое, яростное, невозможное — и в следующую секунду удар пришёлся ему в лицо.
Голова мотнулась вбок. Во рту мгновенно появился вкус крови.
Он отшатнулся, не удержав равновесие, ладонью задел край стола, но не успел ни выпрямиться, ни сказать хоть слово: Дилюк схватил его за ворот и швырнул назад. Стул с грохотом перевернулся. Кэйа ударился спиной о пол так, что из лёгких выбило воздух.
— Дилюк, стой —
Ещё удар.
На этот раз в скулу. Потом в рёбра. Потом снова в лицо.
В Дилюке сейчас не осталось ничего от того юноши, которого Кэйа знал всю жизнь. Ни выдержки, ни благородной выучки рыцаря, ни даже обычной человеческой меры. Перед ним был кто-то, кого только что вырвали из самого сердца собственной жизни и бросили в пустоту — а потом, не дав даже закричать, сказали, что и то немногое, что он считал незыблемым, тоже было построено на скрытой правде.
Каждый удар был не только о Кэйе.
О крови на руках. О теле отца. О Глазе Порчи. О бессилии. О слове Каэнри’ах. О том, что сегодня всё оказалось ложью или слишком близко к ней.
Кэйа пытался подняться, закрыться, перехватить его запястье, но Дилюк был сильнее, тяжелее, и ярость давала ему ту страшную силу, которой почти невозможно противостоять. Он вжал Кэйю обратно в пол, ударил ещё раз — уже так, что у того в глазах вспыхнули белые пятна.
— Ты лгал мне, — выдохнул Дилюк сквозь зубы.
Глухой, хриплый голос человека, у которого внутри всё выгорело до чёрной корки.
Кэйа сплюнул кровь на каменный пол и попытался посмотреть на него сквозь размытое пятно света.
— Я… не лгал…
Это было правдой. И именно поэтому звучало так беспомощно.
Потому что в минуту, когда скрытая правда наконец сказана, человеку всё равно, была ли это формальная ложь или молчание. Боль не различает таких тонкостей.
— Не лгал? — Дилюк коротко, страшно рассмеялся, и от этого звука по спине Кэйи прошёл холод. — Годами.
Он ударил его снова.
Теперь Кэйа уже не пытался говорить. Только прикрыл голову руками, согнулся, стараясь защитить хотя бы лицо, хотя и это выходило плохо. Под пальцами тут же стало мокро. Кровь текла из разбитой губы, из рассечённой брови, кажется, из носа тоже. Каждое движение отзывалось болью. В боку простреливало так sharply, что становилось трудно дышать.
Он не отвечал на удары.
Не потому, что не мог совсем — мог, наверное, если бы захотел драться всерьёз. Но это был Дилюк.
Дилюк.
Даже сейчас, сквозь звон в ушах и пульсирующую боль, сознание цеплялось за это имя не как за угрозу, а как за последнюю невозможную причину не поднимать руку в ответ.
Он пришёл сюда сам. Он принёс эту правду сам. Он выбрал этот момент. И какая-то часть Кэйи — изломанная, виноватая, ещё не до конца взрослая — уже принимала происходящее как нечто заслуженное.
Не удары, может быть. Но саму ненависть — да.
— Я хотел… сказать тебе, — выдохнул он, когда на мгновение получил воздух. — Я не хотел, чтобы…
Дилюк схватил его за плечи и рывком поднял, а потом с силой впечатал в стену.
У Кэйи потемнело в глазах.
— Чтобы что? — прошипел Дилюк ему в лицо. — Чтобы я чувствовал себя менее одиноким? Этим?
С его губ сорвалось что-то похожее на смех, но это был уже почти звук срыва.
— В день, когда мой отец умер у меня на руках?
Кэйа тяжело дышал, едва удерживая фокус на его лице.
Он видел в нём всё сразу: смерть, шок, слепую обиду, и ту детскую, страшную растерянность, которая прячется в самых жестоких вспышках ярости.
— Я не хотел сделать хуже, — сказал он совсем тихо.
И вот это было ошибкой. Потому что хуже уже было сделано.
Дилюк ударил его головой о стену.
На миг всё исчезло в белой вспышке.
Кэйа сполз бы вниз, если бы тот не держал его за ворот. Камень за спиной был холодным, лицо горело, в висках стучало так сильно, что его собственное тело казалось чужим. Он попытался поднять руки, но пальцы слушались плохо.
— Ты не должен был говорить это сегодня, — сказал Дилюк.
Теперь в его голосе вдруг не стало громкости. Только тихая, смертельно ровная ярость.
— Не должен был. Не после него. Не в этом доме. Не мне.
Каждое слово било не хуже кулака.
Кэйа смотрел на него затуманенным взглядом и думал с какой-то болезненной ясностью, что именно так и выглядит конец.
Не пафосный. Не красивый. Не с громом небес.
Просто человек, которого ты любишь больше всех на свете, смотрит на тебя так, словно лучше бы тебя никогда не существовало.
— Прости, — прошептал он.
И это тоже было правдой. Полной, обнажённой, бесполезной.
Лицо Дилюка дёрнулось, будто на одно короткое мгновение сквозь ярость пробилась другая боль — слишком живая, слишком человеческая. Но она не успела ничего изменить. Возможно, уже не могла.
Он оттолкнул Кэйю от стены, и тот рухнул на одно колено, не удержавшись. Пол качнулся под ладонью. Кровь капала вниз, тёмная на камне.
— Не смей, — выдохнул Дилюк. — Не смей просить прощения так, будто это что-то исправит.
Кэйа поднял голову. Второй глаз упрямо щурился сквозь расплывшуюся красную пелену. Губы дрогнули — то ли от боли, то ли от бессильной, изломанной усмешки.
— А что сейчас… что-то исправит?
Вопрос прозвучал хрипло, почти неслышно. Но Дилюк услышал.
И окончательно потерял контроль.
Пиро откликнулось мгновенно.
Это было естественно для него — слишком естественно. Стихия всегда приходила на зов сильных чувств, но прежде Дилюк умел держать её в границах собственной воли. Сегодня воли не было. Были только горе, ярость и пустота, в которой всё человеческое выгорало вместе с воздухом.
Свет вспыхнул у него в руке резко, почти ослепительно. Жар ударил в комнату, вытесняя остатки ночной прохлады.
Кэйа увидел это слишком поздно.
Наверное, даже если бы увидел раньше, не успел бы уйти.
— Дилюк—
В этом одном слове было всё: узнавание, неверие, страх, последняя попытка достучаться.
Огонь сорвался с руки Дилюка рвано, неровно, как если бы им управлял не опытный владелец Глаза Бога, а раненый зверь. Это не была точная, рассчитанная атака. Это была вспышка чистого аффекта — слишком близкая, слишком сильная, выпущенная в упор.
Кэйа инстинктивно вскинул руку, отворачивая лицо.
И в тот же миг мир раскололся ещё раз.
Холод родился из боли.
Не извне — изнутри. Из самой сердцевины паники, из того последнего животного импульса выжить, который прячется глубже стыда, глубже любви, глубже вины. Что-то рванулось через его тело с такой силой, что он вскрикнул — уже не от удара, а от ощущения, будто под кожей мгновенно прошла трещина льда.
Воздух перед ним затрещал.
Крио вспыхнуло остро, слепяще-бело-голубым. Лёд взметнулся щитом — неровным, полурождённым, инстинктивным, но достаточно плотным, чтобы встретить огонь прежде, чем тот проглотит его целиком.
Удар столкнувшихся стихий раздался в комнате почти как взрыв.
Пламя и холод сшиблись в одном коротком, яростном импульсе. Пар обжёг лицо. Осколки льда разлетелись в стороны, ударяясь о пол, о стены, о мебель. Огонь погас не сразу — часть его сорвало вбок, часть ударила по ледяному барьеру, а часть всё же успела пройти.
Боль пришла мгновенно.
Правая сторона лица вспыхнула так, будто кожу содрали заживо. Кэйа закричал.
Не громко даже — звук вышел рваный, задушенный, слишком шокированный для полноценного крика. Он упал на бок, обеими руками закрывая лицо, и весь мир сжался до одной точки: жара, рези, слепящей, невыносимой боли в глазу.
Лёд вокруг его ладоней дрожал, будто не знал, продолжать ли защищать или уже рассыпаться. На полу у колена, среди воды, инея и кровавых капель, тускло блеснуло что-то новое.
Глаз Бога.
Крио.
Он материализовался почти нелепо буднично посреди катастрофы — как небесное подтверждение в миг, когда уже ничего нельзя было считать благословением. Холодный голубой кристалл ещё будто держал в себе остаток той защитной волны, что спасла Кэйю от куда худшего.
Спасла — но не уберегла.
Дилюк застыл.
Это произошло так быстро, что даже его горе не успело сразу перевести увиденное в смысл. Только что — пламя, ярость, импульс, желание уничтожить источник новой боли. А теперь перед ним на полу был Кэйа, скорчившийся, дрожащий, в крови, среди тающего льда, с ладонью, прижатой к обожжённой стороне лица.
И запах.
Не только крови. Паленой кожи.
Мир на секунду стал чудовищно тихим.
Даже дыхание будто исчезло.
Дилюк смотрел на собственную руку, в которой ещё секундой раньше горело пиро. Потом — на Кэйю. Потом снова на свою руку.
Он не сразу понял, что сделал.
Нет, понял умом. Но это знание не укладывалось в реальность. Не входило в неё целиком. Оно било об сознание, как волна о камень, и каждый раз отступало, оставляя только одно: это я.
Кэйа тяжело, рвано дышал сквозь зубы. Пальцы, закрывающие правую половину лица, дрожали. Сквозь них всё равно проступала кровь. И вода. И остаточное мерцание крио.
Дилюк сделал шаг вперёд.
— Кэйа…
Голос сорвался.
Кэйа вздрогнул так, будто это слово причинило ему новую боль. Не убрал руки от лица. Только резко отшатнулся, упираясь ладонью в пол и скользя назад по воде и инею.
Это движение — чистый, животный страх перед ним — ударило по Дилюку сильнее, чем что-либо за весь вечер.
Потому что теперь Кэйа боялся его.
И имел на это полное право.
— Не трогай меня, — выдохнул Кэйа.
Слова едва собрались. Голос был хриплый, сломанный. Но в нём не было театральности, не было привычной защиты, не было даже гнева.
Только боль. И неверие.
Дилюк остановился.
Если бы в тот миг кто-то спросил его, что он чувствует, он бы не смог ответить. Потому что это было уже не горе, не злость, не шок в чистом виде. Это было что-то большее и хуже — осознание, как быстро человек может переступить черту, за которой назад возвращаются уже не тем, кем были прежде.
Он убил отца.
А потом чуть не убил Кэйю.
Собственными руками. В один и тот же вечер.
Кэйа медленно поднялся, сперва на колено, потом, держась за край перевёрнутого стула, на ноги. Его шатало. Правая сторона лица была скрыта ладонью, но даже так было видно: ожог уже вздулся злой краснотой там, где пламя успело достать кожу, а глаз он открыть не может или не решается.
В левой руке он машинально сжал только что явившийся Глаз Бога, будто даже не понимал ещё, что именно держит.
Дилюк смотрел на него и не узнавал комнату вокруг. Не узнавал себя. Не узнавал этот вечер.
— Я… — начал он.
И замолчал.
Никакие слова не подходили.
Прости — слишком поздно. Я не хотел — ложь или нечто ещё более жалкое. Останься — почти жестокость после всего. Дай помочь — право на это он только что сжёг сам.
Кэйа тоже смотрел на него. Одним глазом. Долго. Как будто пытался в последний раз найти в нём того человека, к которому пришёл сегодня.
Не нашёл.
Что-то в его лице тихо, окончательно погасло.
— Я понял, — сказал он так тихо, что эти слова почти потерялись в комнате.
Дилюк напрягся, будто от удара.
— Кэйа—
Но тот уже качнул головой.
Не в споре. Не в упрямстве. В понимании, которое хуже крика.
— Я понял, — повторил он. — Не нужно.
Он нагнулся, подхватил с пола свой плащ. Движение тут же отозвалось болью — это было видно по тому, как он сжал зубы и на миг зажмурился. Ткань вымазалась в крови и талой воде. Кэйа всё же накинул её на плечи, почти машинально, больше как последнюю оболочку между собой и этим домом, чем как защиту от холода.
По пальцам, закрывавшим лицо, стекало красное.
Дилюк не двигался.
Возможно, потому что боялся подойти. Возможно, потому что понимал: любое приближение теперь будет насилием. Возможно, потому что уже начал окаменевать изнутри — так, как будет жить потом многие годы.
Кэйа сделал шаг к двери. Пошатнулся. Поймал равновесие.
Ещё шаг.
На полу за ним оставались тёмные капли.
У самого выхода он остановился — не оборачиваясь до конца, только чуть повернув голову в профиль, где пламя уже успело изуродовать линию кожи.
— Передай слугам, — проговорил он с трудом, — что я уехал сам.
Даже сейчас он думал о том, как упростить другим последствия их катастрофы.
И это было почти невыносимо.
— Не надо никого посылать за мной.
Последняя просьба. Последняя граница.
Дилюк хотел сказать хоть что-то. Имя. Приказ остаться. Извинение. Что угодно.
Но горло не слушалось.
Да и, может быть, он уже не имел права произносить ничего.
Кэйа открыл дверь и вышел.
Холод коридора на секунду ворвался в комнату, скользнул по раскалённому воздуху, коснулся тающего льда — и исчез вместе с ним. За дверью послышались неровные шаги, потом всё стихло.
Дилюк остался один.
Сначала он просто стоял.
Смотрел на пустой проём. На перевёрнутую мебель. На кровь на камне. На обломки льда, в которых ещё жило слабое голубое свечение. На следы собственного пиро, почерневшие на стене.
Потом взгляд снова упал на руки.
Отец. Кэйа.
Кровь. Огонь. Смерть. Почти смерть.
В один вечер.
Он медленно, будто не своему телу приказывая, опустился на колени прямо там, где Кэйа лежал несколько минут назад. Камень был мокрым и ледяным от растаявшего щита. На ладонях тут же осталась вода, смешанная с чужой кровью.
И только тогда его наконец вывернуло.
Не слезами — их ещё не было. Чем-то более грубым, более телесным, унизительным. Его трясло так сильно, что он едва удерживался на месте. Воздуха не хватало. Сердце билось неправильно — рвано, слишком часто, почти больно.
Он попытался вдохнуть глубже и не смог.
В голове всё повторялось без конца:
последний взгляд отца, просьба, удар, слово Каэнри’ах, кровь на губах Кэйи, свет пиро, вспышка крио, крик.
В восемнадцать лет человек ещё верит — хотя бы краем души — что есть черты, которые он никогда не переступит. Что если он любит, то не сможет разрушить. Что если знает, что такое честь, то не станет чудовищем в один вечер.
Этой ночью Дилюк понял, насколько это детская вера.
Прошлый он действительно умер здесь.
Не красиво. Не мгновенно. А так, как гибнут дома в пожаре: сперва одна балка, потом другая, потом кажется, что ещё можно спасти, и вдруг оказывается, что рухнуло уже всё.
Он сидел на полу, среди талой воды и крови, до тех пор, пока комната не остыла окончательно.
Слуги, наверное, боялись войти. Или не решались. Или уже что-то поняли по виду Кэйи, покинувшего винокурню.
Дилюку было всё равно.
В эту ночь мир не просто стал хуже. Он показал своё настоящее лицо: Ордо не успело. Отец умер. Тайна Кэйи оказалась реальностью. А сам Дилюк на ответную боль отозвался тем, что чуть не убил единственного человека, которого любил после отца сильнее всего.
Когда за окном начало светлеть, он всё ещё был в той же комнате.
Только уже другим.
Без юношеской открытости. Без веры в простую справедливость. Без права считать себя лучше тех, кого прежде осуждал.
Снаружи начиналось утро.
На винокурне — новая жизнь, в которой Кэйи больше не было.
И Дилюк уже знал, ещё не оформляя это в слова, что ничто из сгоревшего этой ночью никогда не вернётся прежним.
Утро пришло как оскорбление.
Слишком светлое. Слишком обычное.
За окнами винокурни занимался день — чистый, прохладный, с тем самым ветром, который в другие времена Дилюк любил за свежесть и ясность. Слуги шептались где-то в коридорах, осторожно, почти неслышно, будто дом сам стал больным телом, которое нельзя тревожить лишним звуком. На кухне наверняка уже грели воду. Во дворе кто-то, должно быть, кормил лошадей. Мир продолжал двигаться, дышать, требовать привычных мелочей.
И от этого хотелось что-нибудь разбить.
Дилюк не спал.
Он даже не был уверен, что хотя бы на минуту терял сознание. Ночь распалась на обрывки: мокрый от талой воды пол, кровь на пальцах, почерневший след пламени на стене, тишина после ухода Кэйи. Несколько раз кто-то подходил к двери, но не вошёл. Один раз, кажется, кто-то из старших слуг тихо спросил, не принести ли воды. Он не ответил.
К рассвету кровь на его одежде засохла. Чужая и отцовская — почти неразличимые теперь. Своя тоже была: на костяшках, рассечённых о лицо Кэйи.
Это, почему-то, задержало взгляд особенно долго.
Он смотрел на собственные руки и думал не о боли, не о разбитой коже, а о том, как легко человек может перестроиться за одну ночь. Ещё вчера эти руки казались ему надёжными. Сильными. Достойными носить меч, эмблему Ордо, фамилию отца.
Теперь они были руками сына, убившего отца по его просьбе. И руками, поднявшимися на Кэйю.
Он встал только тогда, когда понял: если останется здесь ещё хоть на час, стены просто начнут душить.
Комната выглядела как место преступления.
Так оно и было.
Перевёрнутая мебель никем не была поднята. На камне ещё поблёскивали следы воды там, где ночью таял ледяной щит. Кровь успела потемнеть. На стене чернел след от пиро — кривой, уродливый, словно сама ярость оставила на доме клеймо.
Дилюк подошёл ближе и замер.
На полу, у ножки стола, лежал маленький осколок льда. Почти растаял. Внутри ещё теплилась слабая голубая искра, но и она уходила.
Страх Кэйи, его защита. Его первый и сразу же проклятый дар богов.
Он отвернулся.
Слуги при виде него бледнели ещё сильнее, чем вечером. Никто не спрашивал, где господин Кэйа. Никто не говорил вслух о том, как тот покинул винокурню — в крови, без врача, почти не видя одним глазом. Возможно, в доме уже знали. Возможно, понимали достаточно, чтобы не лезть под руку. Возможно, жалели обоих. Но жалость не имела значения.
Отец был мёртв. Кэйа ушёл. А впереди оставалось ещё одно дело, которое нельзя было отложить.
Ордо Фавониус.
Тело Крепуса уже подготовили. С этим Дилюк тоже не смог быть рядом долго. Он вошёл в зал, где отца обмыли, переодели, уложили с той тщательной, почти священной бережностью, которую проявляют к мёртвым, когда уже поздно делать что-либо для живых. Постоял. Посмотрел в лицо, вдруг ставшее непривычно тихим.
Не было больше боли. Не было напряжения последнего часа. Не было и той мягкой живости, из-за которой Крепус всегда казался человеком, способным согреть комнату одним своим присутствием.
Дилюк не коснулся его.
Потому что если бы коснулся, то, возможно, не смог бы уйти.
А уйти было нужно.
Глаз Порчи он забрал.
Его отдали не сразу — один из слуг, видимо, сам не понимая, что держит, сначала принёс шкатулку, куда наспех убрали вещи, найденные при Крепусе. Дилюк открыл её и почти сразу ощутил то же отвращение, что на поле боя.
Тёмный. Тяжёлый. Чужой.
Глаз Порчи лежал среди личных вещей Крепуса, как заражённое семя среди зерна. Даже не активный, он казался неправильным. Слишком холодным и одновременно как будто внутренне горячим, будто гнойный нарыв, будто в нём дремало нечто, чему нет места в человеческих руках.
Дилюк взял его, и по ладони словно прошло слабое, мерзкое покалывание.
Отец сожалел всю жизнь, что не стал рыцарем, что небеса не дали ему Глаз Бога. И в конце концов принял подделку. Яд в красивой оправе.
Кто дал ему это? Как давно? Кто знал? Как глубоко во всё это вросли Фатуи?
Слишком много вопросов. Слишком мало времени на то, чтобы горевать как сын.
Он убрал Глаз Порчи в карман плаща и только тогда впервые за всё утро почувствовал не пустоту, а цель.
Тонкую. Острую. Почти спасительную в своей жестокости.
Если мир оказался ложью, значит, ложь можно вскрыть. Если Ордо не защитило. Если Фатуи дёргали за нити. Если отец умер с этой грязью в руках — тогда кто-то за это ответит.
Даже если сам Дилюк уже не заслуживал права вершить суд.* * *
Мондштадт встретил его так, словно город ничего не знал.
Люди на улицах кивали. Кто-то, заметив траур на лице и одежде, начинал говорить слова соболезнования. Кто-то уже слышал о нападении дракона. Кто-то — о гибели Крепуса. Но пока это ещё было частное горе, не оформившееся в городскую легенду.
В Ордо Фавониус пахло бумагой и тем самым сухим порядком, который всегда держится в местах, где люди привыкли называть решения необходимостью. Дилюк входил сюда бессчётное количество раз — как сын уважаемого дома, как юный рыцарь, как гордость ордена, как человек, для которого честь Мондштадта не была пустым словом.
Сегодня всё это казалось воспоминанием о чьей-то чужой жизни.
Его пропустили без вопросов. Взгляды, правда, провожали дольше обычного.
Весть о смерти Крепуса здесь уже была. И не только о смерти — о драконе, о хаосе, о множестве свидетелей, о том, что ситуацию нужно будет объяснять городу.
Объяснять.
Как будто речь шла о неудачном отчёте. О неудобной формулировке. О чём угодно, кроме человека, умершего за этот город.
Когда Дилюк вошёл в кабинет магистра, там уже шло обсуждение.
Несколько рыцарей стояли у стола, кто-то держал бумаги, кто-то вполголоса уточнял детали. При его появлении разговор оборвался. Наступила та короткая, липкая тишина, в которой все понимают: сейчас в помещение вошёл не просто участник событий, а человек, которому будет больнее всех услышать то, что собираются сказать.
Великий Магистр Эрох поднял голову.
Лицо у него было усталым, серьёзным, с тем выражением сочувствия, которое годами отрабатывается у людей, привыкших сообщать неприятные, но «необходимые» решения.
— Дилюк, — произнёс он. — Прими мои соболезнования. Твой отец проявил исключительную храбрость.
Дилюк не сел. Не кивнул. Даже не моргнул.
— Я пришёл не за соболезнованиями.
Магистр коротко вздохнул, будто иного не ожидал.
— Разумеется. Мы как раз обсуждали, каким образом представить произошедшее общественности.
Вот оно.
Нечто внутри Дилюка уже напряглось.
— Представить?
— Ситуация сложная, — ровно сказал магистр. — Нападение дракона, участие гражданского лица, фатуи, паника… Нельзя допустить дезинформации. Горожанам нужна ясная и укрепляющая доверие версия событий.
Версия.
Это слово прозвучало хуже прямой лжи.
Дилюк почувствовал, как в висках начинает стучать кровь.
— Какая именно версия?
Магистр на мгновение замолчал. В кабинете никто не пошевелился.
— Официально будет объявлено, — сказал он наконец, — что угроза была устранена силами благородных рыцарей Ордо Фавониус. Господин Крепус Рагнвиндр будет почтён как смелый гражданин, оказавший посильную помощь и трагически погибший при нападении.
Несколько секунд Дилюк просто смотрел на него.
Слова были понятны. Смысл — тоже. И именно эта ясность делала происходящее чудовищным.
— Посильную помощь? — переспросил он тихо.
Никто не ответил.
— Посильную, — повторил он уже громче. — Мой отец остановил этого дракона. Мой отец вышел против него, когда ваши люди не успевали. Мой отец умер, защищая этот город, а вы хотите вычеркнуть его из правды, потому что вам нужна удобная история?
— Нам нужна стабильность, — жёстче сказал Эрох. — Ты сейчас в горе и потому не видишь всей картины.
— О, я вижу её как никогда ясно.
Дилюк шагнул к столу.
— Я вижу, что Ордо хочет присвоить себе чужую кровь.
Один из рыцарей дёрнулся, будто хотел вмешаться, но взгляд магистра остановил его.
— Следи за словами.
— Нет, — сказал Дилюк. — Это вам всем стоит наконец начать за ними следить.
Он почти не повышал голос. Но в этой сдержанности уже была опасность куда большая, чем в крике.
— Где вы были, когда всё произошло? Кто дал Фатуи подобраться так близко? Кто не заметил, что драконом управляют? Кто допустил это? И теперь, вместо того чтобы искать виновных, вы обсуждаете, как красиво переписать смерть человека, который сделал за вас вашу работу.
— Достаточно, — оборвал магистр.
— Нет. Недостаточно.
Это уже прозвучало с тем острым, срывающимся краем, которого нельзя было не заметить.
— Недостаточно, потому что вы врёте не только городу. Вы врёте себе. Вы называете это «ясной версией», «стабильностью», «необходимостью» — как будто слова могут отмыть трусость.
В кабинете похолодало.
Один из старших рыцарей выступил вперёд:
— Дилюк, ты переходишь границы.
Он резко повернул к нему голову.
— Границы? Мой отец вчера умер, а вы сегодня делите между собой его заслугу. И после этого смеете говорить мне о границах?
Магистр встал.
— Ордо Фавониус не нуждается в нравоучениях от юноши, не способного контролировать собственные эмоции.
Эта фраза могла бы прозвучать как обычное, властное одёргивание. Но не сегодня. Не после ночи, в которую Дилюк действительно не сумел контролировать ничего.
Что-то тёмное, холодное и очень ясное поднялось в нём.
— А я не нуждаюсь, — сказал он, — в Ордо, которое ставит собственную репутацию выше правды.
Магистр сузил глаза.
— Осторожнее.
— С чем? С вашей ложью? С вашими отчётами? С тем, как удобно вы все научились жить рядом с грязью, если она не пачкает мундир слишком явно?
Он уже видел: часть рыцарей злится, часть потрясена, а часть — хуже всего — опускает глаза. Значит, хотя бы некоторые понимали, что он прав.
— Я выясню, — продолжил Дилюк, и теперь это было не вспышкой, а клятвой. — Что произошло на самом деле. Кто дал Фатуи вмешаться. Кто и что вы скрываете. И если для этого придётся разобрать ваш орден по камню — значит, так и будет.
— Ты забываешься, — ледяным тоном произнёс Эрох.
— Нет. Я впервые за долгое время помню всё слишком хорошо.
Он стянул с плеча плащ орденского покроя, сорвал знак принадлежности к Ордо и бросил его на стол так, что металл глухо звякнул о дерево.
Звук вышел удивительно тихим. Но в нём как будто закончилась целая жизнь.
— Я ухожу.
Кто-то сказал его имя. Кто-то шагнул было к нему. Но Дилюк уже отвернулся.
— С этой минуты, — бросил ему вслед магистр, — ты больше не рыцарь Ордо Фавониус.
Дилюк остановился у самой двери. Не оборачиваясь.
— Если так выглядит ваш орден, — сказал он, — это не наказание.
И вышел.
Только на улице он понял, как сильно дрожат руки.
Не от страха. От напряжения, которому нужен был хоть какой-то выход.
Он больше не принадлежал Ордо. Не принадлежал той жизни, которую строил с детства. Не принадлежал и дому в прежнем смысле — после смерти отца и ухода Кэйи винокурня осталась местом, а не семьёй.
Странно, но от этого было не легче и не тяжелее. Просто ясно.
Дальше был только путь вперёд.
Фатуи. Глаз Порчи. Дракон. Ложь ордена. И Кэйа — мысль о нём приходила рывками, как нож под рёбра, и Дилюк каждый раз почти физически отодвигал её в сторону, потому что если дать ей развернуться полностью, он не сможет сделать вообще ничего.
Но перед отъездом оставалось ещё одно дело.
Самое трудное из тех, что ещё не были сделаны.
Вернуться на винокурню и оставить Кэйе то, что связывало их с прошлой жизнью.* * *
Эту вазу Дилюк ненавидел искренне и давно.
Когда-то Кэйа торжественно вручил её ему перед каким-то коротким отъездом — как подарок, взамен разбитой, с тем самым невозмутимо-лукавым видом, которым умел прикрыть любой абсурд. Ваза была кошмарна: крикливо расписанная, с золотистой лепниной, абсолютно не подходившая ни к кабинету, ни к гостиной, ни вообще к чему-либо, кроме, возможно, очень дурного сна человека без вкуса.
— Она роскошна, — заявил тогда Кэйа с таким серьёзным лицом, что слуги едва не подавились смехом.
— Она ужасна, — ответил Дилюк.
— Это называется экстравагантность.
— Это называется преступление против интерьера.
— Ты просто не ценишь высокое искусство.
И всё же ваза осталась.
Дилюк не выставлял её на видное место — разумеется, нет, — но и не выбросил. Она стояла в одном из шкафов, переживала перестановки, уборки и сезоны, будто сама по себе была доказательством того, что некоторые вещи человек хранит не по разуму, а по привязанности.
Теперь она лежала у него в руках.
Безвкусная. Нелепая. Живая память о времени, когда самым большим злом между ними были взаимные насмешки.
Он принёс её в комнату Кэйи сам.
Здесь всё ещё пахло им. Не духами даже, а тем личным, почти неуловимым сочетанием кожи, дорожной пыли и чего-то пряного, что всегда цеплялось за Кэйю, куда бы он ни шёл. Комната была в полубеспорядке, как бывает у человека, который умеет казаться расслабленным даже в собственном хаосе: несколько книг, небрежно брошенный пояс, перчатки на спинке стула, открытый ящик стола.
Пусто.
И от этой пустоты внутри у Дилюка что-то опять рванулось, едва не ломая рёбра изнутри.
Он поставил вазу на стол и долго смотрел на неё, будто надеялся, что если тянуть время достаточно упорно, то смысл того, что он делает, изменится.
Не изменился.
Пиро-Глаз Бога лежал у него на ладони тёплым, привычным весом.
Этот дар всегда был частью его настолько естественно, что до сегодняшнего дня он редко вообще задумывался о самом ощущении. Пламя откликалось ему легко. Послушно. Как продолжение дыхания.
Но теперь он не хотел уносить его с собой.
И не потому, что перестал быть собой. А потому, что то «собой», которое жило рядом с Кэйей, закончилось. И всё же оставалось что-то, что он не мог забрать в дорогу как ни в чём не бывало.
Он положил Глаз Бога на дно вазы.
Красное сияние на секунду осветило расписанную изнанку — безвкусную, нелепую, почти издевательскую. Настоящее прощание не могло быть более жестоким в своей символике.
Подарок из прошлой жизни. И внутри него — то, что осталось от Дилюка из той же прошлой жизни.
Он выпрямился и на мгновение закрыл глаза.
Если Кэйа найдёт вазу — а он найдёт, конечно, — то поймёт.
Поймёт, что это не случайность. Не забытая вещь. Не слабость.
Поймёт, что Дилюк уходит не только из дома и города.
Из них.
Наверное, это было трусостью. Наверное, иначе он не мог.
Он не оставил записки. Слова опять были бессмысленны. Слишком бессильны перед обгоревшей правой стороной чужого лица и тем, что между ними теперь лежало.
Ваза стояла на столе как уродливый памятник тому, что когда-то здесь были смех, ссоры о ерунде и жизнь, где оба ещё верили, будто успеют всё сказать.
Дилюк отвернулся.* * *
Подготовка к отъезду не заняла много времени.
Когда человек решает исчезнуть по-настоящему, вещей нужно удивительно мало.
Пара комплектов одежды. Оружие. Деньги. Документы. Глаз Порчи Крепуса — отдельно, ближе к телу, как яд, который нельзя выпускать из-под контроля. И пустота внутри, достаточно большая, чтобы поместить в неё годы.
Слугам он отдал минимальные распоряжения. По хозяйству. По делам винокурни. По тому, кто временно будет следить за поставками и документами. Говорил ровно, без лишних объяснений. Он видел по их лицам, что они напуганы не только смертью господина Крепуса, но и переменой в нём самом. Вчерашний Дилюк отвечал бы мягче. Подумал бы, как успокоить. Нашёл бы слова.
Сегодняшний — только решал.
О Кэйе никто при нём не спрашивал.
Может быть, пощадили. Может быть, испугались. Может быть, уже знали, что никакой ответ не будет простым.
Когда всё было готово, он вышел из дома без церемоний.
Не оглядываясь.
Слуги поклонились. Кто-то тихо всхлипнул. Кто-то пожелал безопасной дороги.
Он не остановился.
Если бы обернулся хоть раз — на двери, на виноградники, на ту часть двора, где когда-то они с Кэйей дрались на деревянных мечах, смеясь, пока Крепус наблюдал и делал вид, что не слишком доволен шумом, — всё могло бы дать трещину. А ему нельзя было трескаться. Не сейчас.
Мондштадт остался за спиной постепенно.
Сначала дома, потом башни, потом стены, потом только ветер.
Город свободы. Город, которому его отец отдал жизнь. Город, где Ордо предпочло удобную версию правде. Город, где в одну ночь Дилюк потерял всё и сам стал тем, кого не смог бы простить ещё днём раньше.
Он ехал молча.
К вечеру дорога уже уводила его достаточно далеко, чтобы Мондштадт стал не местом, а направлением где-то за спиной. Солнце садилось, окрашивая небо в густое золото и алый цвет, почти как в тот вчерашний вечер, только теперь без дыма. Красиво. Неуместно красиво.
Дилюк остановил коня лишь один раз — когда понял, что пальцы сами собой сжались на ткани у груди, где был спрятан Глаз Порчи.
Он достал его. Посмотрел.
Тёмный камень ответил глухим, мёртвым блеском.
— Я узнаю, — сказал Дилюк в пустоту дороги.
Голос вышел низкий, чужой, не похожий на тот, которым он говорил ещё неделю назад.
— Кто дал это тебе. Кто стоит за драконом. Что скрывают Фатуи. Что скрывает Ордо.
Ветер унёс слова, но он всё равно продолжил:
— И если для этого мне придётся пройти через весь этот прогнивший мир — я пройду.
Не клятва юного рыцаря. Не обещание сына. Что-то куда холоднее.
Он спрятал Глаз Порчи обратно и тронул поводья.
Так Дилюк Рагнвиндр исчез из Мондштадта на несколько лет.
Не как герой. Не как изгнанник. Не как человек, отправившийся в путешествие ради славы или поиска себя.
Он уехал как ожог, который нельзя вылечить, а можно только носить. Как сын, не успевший спасти отца. Как человек, оставивший в уродливой вазе собственный Глаз Бога — единственную вещь, которая ещё связывала его с домом, где всё было живо. Как тот, кто забрал с собой отцовский Глаз Порчи, чтобы однажды вернуть миру долг — болью за боль.
А на винокурне, в комнате на столе осталась стоять кошмарно безвкусная ваза.
И на её дне, в красном свете, медленно остывало последнее доказательство того, что когда-то у этой истории была другая жизнь.
|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|