




|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Пролог. Ночь, которая дышала
Пандора умирает каждую ночь.
Так говорят старики, и молодые обычно закатывают глаза — жёлтые, светящиеся в темноте глаза, созданные именно для таких ночей, — но старики правы, и молодые это знают. Просто признавать правоту стариков в молодости — всё равно что добровольно отдать кусок собственной свободы. Никто не отдаёт. Все проходят через это. Потом сами становятся стариками и говорят те же слова другим молодым, и колесо крутится дальше, ровно и неумолимо, как смена сезонов дождей.
Но вот что правда: чтобы понять, как умирает Пандора, нужно встретить ночь не в Дом-Древе. Не под защитой корней толщиной с горный хребет, не в тепле общих камер, где пахнет дымом, сушёными травами и спящими людьми. Нужно выйти туда — в самую сердцевину леса, туда, где темнота перестаёт быть отсутствием света и становится веществом. Плотным. Тёплым. Дышащим. Темнота Пандоры имеет вес — её чувствуешь кожей, как чувствуешь воду, когда входишь в ночную реку. Она обтекает тебя. Она принимает тебя в себя. И если стоять достаточно тихо и достаточно долго, начинаешь подозревать — сначала смутно, потом всё отчётливее, — что она тебя рассматривает.
Умирание начинается с цветов.
Огромные спиральные башни, которым люди со звёзд дали сухое имя Helicoradian, а На'ви зовут их куда честнее — «спящие великаны», — складываются с наступлением сумерек. Это не быстрый процесс. Геликорадиан высотой в три взрослых На'ви сворачивается почти час: розово-алая спираль медленно, виток за витком, уходит внутрь себя, и звук при этом — если прижаться ухом к стеблю, что делают все дети и почти никто из взрослых, — похож на долгий, очень довольный выдох. Как будто великан весь день держал спину прямо, а теперь наконец можно ссутулиться.
Потом складываются деревья-зеркала. Их листья, широкие и глянцевые, весь день ловят свет и разбрасывают его по подлеску серебряными пятнами, так что днём лес внизу похож на дно ручья в солнечный час. К ночи листья поворачиваются ребром, серебро гаснет — и лес разом теряет половину своего лица. Гаснут споры дневных мхов. Умолкают дневные птицы — не постепенно, а как-то вдруг, все сразу, словно кто-то невидимый поднял руку.
И на несколько мгновений — на десять ударов сердца, не больше — наступает то, что старики называют «щелью». Промежуток. Ни день, ни ночь. Лес молчит целиком, от корней до крон, и молчание это такое полное, что слышно, как течёт сок в ближайшем стволе.
А потом Пандора вспоминает, что смерть — это просто другое имя для сна, и загорается снова.
Но уже иначе.
Ночной свет Пандоры не похож на дневной, как дыхание спящего не похоже на дыхание бегущего. Люминесцентные мхи вспыхивают — сначала робко, отдельными точками, потом гуще, потом сплошными реками бледно-голубого и лилового огня, текущими по стволам и корням. Загораются нити в листьях папоротников — тонкие, как жилки на запястье. Загорается сама земля: под верхним слоем перегноя лежит грибница, огромная, старая, соединённая со всем на свете, и по ночам она светится сквозь почву мягким рассеянным светом, так что кажется, будто идёшь не по земле, а по низкому ночному небу, и звёзды у тебя под ногами.
И свет этот — живой в самом прямом смысле. Он пульсирует. Неровно, вразнобой, как дыхание, как сердце, — и если долго идти по ночному лесу, шаги сами собой подстраиваются под этот ритм, и через какое-то время ты уже не понимаешь, ты идёшь по лесу или лес идёт сквозь тебя.
Вот тогда — только тогда — приходит настоящая ночь Пандоры.
Не пустая. О нет. Набитая под завязку.
Где-то в кронах, в ста метрах над землёй, переговариваются ночные икраны — не горные баньши, чей крик распарывает небо над плавучими скалами, а их меньшие лесные родичи, которых старики зовут «голосами без тел». Имя точное: их никто никогда не видит. Они не летают в открытом небе — они скользят между ветвями на перепончатых крыльях, серые на сером, бесшумные, как мысль, и о том, что они вообще существуют, лес узнаёт только по их разговорам: тихий, вопросительный свист, похожий на звук ветра в расщелине скалы. Свист — пауза — ответный свист, чуть ниже тоном. О чём они говорят, не знает никто. Нгуро утверждал, что о погоде. «О чём ещё говорить каждую ночь тысячу лет подряд, — пояснял он. — Только о погоде. Всё остальное давно обсудили».
Внизу, по могучим корням, которые расходятся от Дом-Древа во все стороны, как реки от истока, ходят нантанги — шестилапые волки Пандоры, серые в темноте, оранжево-полосатые на рассвете. Ходят они особенной походкой — текучей, экономной, в которой нет ни одного лишнего движения, и слышны они не по шагам, а по дыханию: низкий, рокочущий звук, который молодые охотники принимают за рычание и хватаются за ножи, а старые знают как выражение вполне мирного удовольствия. Нантанг, которому хорошо, рокочет. Нантанг, который охотится, молчит. Это одна из первых вещей, которую узнаёт каждый ребёнок Оматикайя, и одна из самых полезных.
Но к самому Дом-Древу нантанги не подходят. Никогда. Они доходят до определённой черты — невидимой, но абсолютно точной, каждый раз одной и той же, — и поворачивают. Даже голодные. Даже в самую суровую засуху. Молодые охотники спорили, где именно проходит эта черта, и однажды даже разметили её камешками, и потом три ночи сидели в засаде, проверяя. Черта подтвердилась с точностью до шага.
Потому что здесь была территория Эйвы.
Оматикайя называли своё Дом-Древо — Кельутрал, но у этого конкретного дерева было ещё и собственное, интимное имя, которое произносили нечасто: Кеметово. Слово, которое на языке синего народа означает примерно следующее: «место, где небо касается земли и не стыдится этого». Перевод неточный — все переводы неточны, язык На'ви устроен так, что половина смысла живёт не в словах, а между ними, — но суть он передаёт. Потому что дерево было именно таким. Оно не росло вверх, как растут обычные деревья, из честолюбия и жажды света. Оно соединяло.
Его корни уходили в землю на триста метров — туда, в тёплую тьму, где начиналась нейронная сеть Эйвы, живая паутина планеты, пронизывающая Пандору от полюса до полюса, — и вплетались в неё так плотно, что уже нельзя было сказать, где кончается дерево и начинается всё остальное. Его крона поднималась выше облаков, в ту холодную, разреженную высь, где по ночам открывались кольца Полифема.
Полифем висел над Пандорой всегда — газовый гигант, вокруг которого она вращалась, полосатый, огромный, занимающий пол-неба, с вечным красным пятном шторма, похожим на прищуренный глаз. А кольца его перечёркивали горизонт широкой серебристо-белой полосой — как рубец. Как шрам на небе.
Старики рассказывали об этом так: давным-давно, когда мир был мягким и ещё не решил окончательно, каким ему быть, Полифем — Великий Спящий — попытался проглотить Пандору. Он был голоден, как голодно всё огромное, и Пандора была маленькой, тёплой и вкусно пахла жизнью. Но Эйва проснулась. Она не стала сражаться — Эйва никогда не сражается, это ниже её, — она просто связала его. Кольцами. И теперь он лежит, вечный пленник, обвившийся вокруг своей несостоявшейся добычи, и смотрит на неё своим красным глазом, и не может ничего.
Молодые воины на эту историю обычно отвечали: «Прекрасная история, дедушка. А теперь скажи, где завтра пойдёт стадо талиоангов, потому что это, при всём уважении, несколько срочнее».
Старики обижались. Не сильно и ненадолго — обида была частью ритуала, как и непочтительность молодых. Всё это было старо, как сам лес: молодёжь никогда не менялась. В этом, если подумать, и заключалась её главная надёжность.
В ту ночь — в ночь, которая войдёт в память Оматикайя под именем Тксон Атокирина'ай, «Ночь Крика Духов», и которую будут пересказывать у костров ещё три поколения спустя, каждый раз чуть иначе и каждый раз клянясь, что вот теперь-то рассказано точно, — Дом-Древо дышало тяжело.
Это не образ. Это было физически ощутимо, стоило поставить босую ступню на корень.
Само дерево — живое в той степени, которую трудно передать словами тому, кто не рос внутри него: не просто растение, а узел, сустав, нервное сплетение всей планетарной сети, — гудело. Тихо, на самой низкой ноте, которую не столько слышишь ушами, сколько ловишь ступнями, костями голени, чем-то за грудиной. Так гудит земля перед дальней грозой. Так гудит тетива большого лука за миг до выстрела — уже натянутая, ещё не отпущенная.
Корни под ногами вибрировали — мелко, почти неощутимо, но постоянно. Мох на стенах внутренних камер светился ярче обычного, и свет его был неровным: волны яркости пробегали по стенам, как рябь по воде, — вспышка, затухание, вспышка, — и в этом мерцании было что-то от поведения светлячков перед грозой, когда весь рой вдруг начинает мигать вразнобой, тревожно и бестолково, чуя перемену, которой ещё нет.
В разветвлениях огромных корней-контрфорсов, где обычно ночевал клан — дети во внутренних, самых тёплых развилках, старики поближе к проходам, где воздух свежее, — этой ночью не спал никто.
Все сидели. Все слушали.
Не разговаривали — то есть разговаривали, конечно, шёпотом, обрывками, как разговаривают люди, которые собрались не ради разговора: «слышишь?» — «слышу» — «дерево гудит» — «гудит, да» — «при Сильванин так не гудело» — «при Сильванин вообще было тихо, как в засаде» — «вот именно» — «что "вот именно"?» — «а то и "вот именно"». И снова тишина, и снова все слушают.
И все — старые и малые, воины и ткачихи, даже вечно невозмутимый Акван, хранитель огня, который однажды проспал землетрясение и гордился этим, — все то и дело поглядывали в одну сторону.
Туда, где за тонкой занавесью из плетёных корешков Мо'ат, тсахик клана Оматикайя, рожала своего второго ребёнка.
Снаружи, по счёту людей со звёзд, шёл 2137 год.
Оматикайя считали время иначе — оборотами лун, приходами дождей, тем, сколько раз зацветала Великая Гелика у восточной границы их земель. Если бы кто-нибудь сообщил им человеческую дату, они выслушали бы вежливо и пожали плечами. Число — это число. Числа не дышат, не пахнут и никого не рожают.
А ночь — ночь была живым существом.
И эта ночь была особенной.
Часть первая. Мужчина, который не боялся
Эйтукан те Ткака Мари'тет'итан — вождь Оматикайя, воин, чей рост составлял без малого три с половиной метра, чья коса была заплетена с перьями четырёх разных кланов в знак его крови и его союзов, и чьё имя произносили с почтением от Восточного моря до гор Аллелуйя, — сидел снаружи родильной камеры на корне и делал вид, что ему не страшно.
Получалось плохо.
Он сидел неправильно. Любой охотник это увидел бы сразу: спина слишком прямая, плечи слишком развёрнутые, руки лежат на коленях слишком симметрично. Так не сидят. Так изображают, что сидят. Живой человек, которому спокойно, сидит вкривь — привалившись, подобрав ногу, ковыряя от нечего делать кору. Эйтукан сидел, как сидит его собственное изваяние, если бы кому-нибудь пришло в голову такое изваяние вырезать. Кроме того, его хвост — а хвост На'ви выдаёт хозяина всегда, хвост врать не умеет, этому его никто не учил — его хвост мелко, нервно постукивал кончиком по корню. Тук. Тук. Тук-тук. Пауза, в течение которой Эйтукан, видимо, вспоминал, что вождям не положено. Тук.
Рядом с ним сидел Нгуро.
Нгуро был стар — так стар, что уже никто, включая его самого, не помнил точно, насколько. Его лицо было похоже на кору древнего дерева — не гладкую кору молодых стволов, а ту, глубокую, изрезанную, в которой каждая борозда что-то пережила. Он был охотником, пока руки позволяли натягивать лук, потом учителем охотников, потом просто Нгуро — должность, которой нет ни в одном перечне клановых ролей, но без которой не живёт ни один клан: старик, который сидит там, где происходит важное, говорит то, что никому не хочется слышать, и оказывается прав с частотой, которая давно перестала кого-либо удивлять и начала слегка раздражать.
Сейчас Нгуро сидел правильно — вкривь, привалившись к корню, вытянув одну ногу, — и смотрел на вождя с нескрываемым удовольствием человека, которому наконец-то показывают хорошее представление.
Некоторое время он молчал, наслаждаясь. Потом решил, что представление можно и улучшить.
— Ты сидишь так, — сказал Нгуро, — как будто у тебя под седалищем гнездо паука-лучника.
— Я сижу нормально, — сказал Эйтукан, не поворачивая головы.
— Нормально, — покладисто согласился Нгуро. — Для человека, у которого под седалищем гнездо паука-лучника. Для такого человека — образцово. Я бы даже сказал, мужественно.
Эйтукан медленно повернул голову и посмотрел на старика. Взгляд этот в своё время останавливал молодых воинов на полуслове и заставлял послов соседних кланов внезапно вспоминать о неотложных делах дома.
Нгуро выдержал его с выражением искреннего дружелюбия.
— Ты не мог бы пойти куда-нибудь? — спросил Эйтукан.
— Мог бы, — легко согласился Нгуро. — Я старый, но ходячий. Мог бы пойти к костру. Мог бы пойти спать. Мог бы пойти к реке и слушать лягушек — они сегодня, между прочим, поют что-то новое, я такого раньше не слышал. Много вариантов. — Он поудобнее устроил спину. — Но не пойду.
— Почему?
— Потому что твоя первая дочь тоже родилась ночью, и я сидел рядом с тобой, вот на этом самом корне, и ты сидел вот так же, как сейчас, только тогда у тебя ещё дёргалось левое ухо. Сейчас не дёргается. Растёшь. — Нгуро одобрительно кивнул. — И Сильванин выросла прекрасным ребёнком. Здоровым, быстрым и почти таким же упрямым, как её мать. Из этого я делаю вывод, что я — талисман. А талисманы со своих мест не уходят. Иначе какие же они талисманы.
— Талисман, — пробормотал Эйтукан, — обычно молчит.
— Распространённое заблуждение. — Нгуро поднял узловатый палец. — Плохой талисман молчит. Камень на шнурке — вот кто молчит, и много ли от него пользы? Хороший талисман говорит. Причём говорит именно то, чего вождю слышать не хочется. Это и делает его ценным. Всё, что тебе хочется слышать, тебе и так скажут — вон их сколько, желающих. — Он повёл подбородком в сторону тёмных ярусов, где сидел, не спя, весь клан. — А правду про гнездо паука-лучника — только я.
Эйтукан хотел ответить — у него даже было готово что-то достаточно ядовитое, что-то про стариков, которые путают мудрость с невыносимостью, — но не ответил.
Потому что из-за занавеси донёсся звук.
Занавесь была тонкой — плетёные корешки, сушёные листья, кое-где вплетены семена-погремушки, которые тихо шелестели от движения воздуха. Она не скрывала звуков и не была для этого предназначена. Она обозначала границу. По эту сторону — мир мужчин, ожидания и бессилия. По ту — мир, куда ему хода нет.
Звук был — не крик. Не стон. Что-то среднее и одновременно ни то, ни другое: низкий, ритмичный, протяжный звук, похожий на голос ветра в полых стволах мёртвого леса. Он поднимался, держался, опадал. Поднимался снова — чуть выше.
Мо'ат пела.
Она всегда пела сквозь боль. Всегда, сколько Эйтукан её знал: когда вправляли её сломанную в юности руку — пела; когда рожала Сильванин — пела; когда умирала её мать, старая тсахик, и Мо'ат трое суток сидела у её тела, проводя дух через все положенные врата, — пела, хрипло, на последнем дыхании, но пела. И это не было слабостью, как не является слабостью тетива, которая звенит под нагрузкой. Это было ремеслом. Тсахик, которая не умеет превратить собственную агонию в ритуал — в форму, в русло, в то, что можно вынести, — не готова проводить через агонию других. Так говорила её мать. Так, когда-нибудь, скажет своей дочери она.
Эйтукан закрыл глаза.
За занавесью была его жена. За занавесью происходило нечто, на что он — воин, победивший в стольких схватках, что перья на его косе уже не вмещали всех историй; охотник, однажды в одиночку, с одним ножом, остановивший молодого палулукана и до сих пор носящий на плече доказательство в виде четырёх параллельных шрамов, — не имел права смотреть.
Не потому что кто-то запрещал. Никто бы не посмел ему запрещать, и в этом-то и было дело: запрет держался не на чьей-то воле, а на чём-то куда более старом. Так было заведено до первых песен: рождение — территория женщин и Эйвы. Мужчина там лишний — не оскорбителен, не опасен, а просто лишний, как стрела в обряде исцеления, как крик в засаде. Есть места, где сила не нужна, и присутствие силы в таких местах — само по себе слабость.
Он мог только ждать.
Ждать он не умел. Это была, возможно, единственная вещь на свете, которую Эйтукан делать не умел совсем, — и, разумеется, именно её жизнь требовала от него чаще всего.
— Сильванин спит? — спросил он, просто чтобы произнести что-нибудь и услышать собственный голос — ровный ли.
Голос оказался почти ровный. Почти.
— Давно. — Нгуро кивнул в сторону ближней развилки корней, где, завёрнутая в мягкую шкуру, спала трёхлетняя Сильванин — первая дочь вождя и тсахик, будущая наследница, а пока просто очень маленькая девочка с очень большими жёлтыми глазами и косичками, в которые мать вплетала лепестки геликорадиана, потому что Сильванин требовала «как у мамы», а спорить с Сильванин было делом, которое даже вождь предпочитал делегировать. — Она сказала, что будет ждать сестру всю ночь. Стояла вот здесь, ноги расставила, руки скрестила — твоя поза, кстати, один в один, полюбовался бы, — и сказала: «Я. Буду. Ждать». Потом сказала, что, может быть, ненадолго приляжет, но глаза закрывать не будет. Потом сказала, что глаза закроет, но спать не будет. Потом захрапела.
— Она не храпит.
— Вождь. — Нгуро посмотрел на него с терпением, которое приберегают для очень медленных учеников. — Она храпит. Маленько, уютно, как детёныш нантанга, но храпит. Это не её вина и не её позор. Ты тоже храпишь. Твой отец храпел так, что с нижних ветвей снимались птицы. Это наследственное, как форма ушей. Против наследственности не пойдёшь.
— Я не...
Он не договорил.
Из-за занавеси пришёл звук, который оборвал его на полуслове — и оборвал бы, надо думать, кого угодно, включая саму Эйву, если бы у неё была привычка разговаривать вслух.
Песня Мо'ат — та низкая, мерная, идущая по кругу песня, к которой за ночь все успели привыкнуть, как привыкают к шуму дождя, — вдруг сломала свой круг. Голос пошёл вверх. Не сорвался — поднялся, взял высоту одним длинным усилием, как икран берёт восходящий поток, и на самом верху стал звуком, в котором больше не было ни слов, ни мелодии, а было что-то торжествующее и острое сразу, как наконечник стрелы, поймавший солнце.
И под этим голосом — из-под него, сквозь него — родился второй.
Тонкий. Высокий. Возмущённый и растерянный одновременно. Голос существа, которое только что имело всё — тепло, темноту, ровный стук материнского сердца над головой, весь свой маленький совершенный мир, — и вдруг было выдано, без предупреждения и без согласия, в холод, свет и невозможный простор.
Крик новорождённого.
Эйтукан открыл глаза.
Хвост его замер.
Нгуро улыбнулся — широко, всем лицом сразу, так что морщины его сложились в совершенно новый узор, которого Эйтукан, знавший это лицо сорок лет, ещё не видел.
— Вот, — сказал старик тихо. — Вот оно.
И в этот момент закричал лес.
Часть вторая. Крик
Нет, это не оборот речи. Не «лес словно бы закричал», не «казалось, сам лес…».
Лес — закричал. Буквально. Весь.
Началось с движения. Далеко, в полукилометре к востоку, в кронах прошла волна — так расходится вода, если бросить камень, только здесь камня не было, а вода была из листьев, и по ней от невидимого центра побежали круги. Верхний ярус леса качнулся — раз, другой, — и качание пошло к Дом-Древу, ускоряясь, и по мере приближения к нему добавился звук.
Не один голос. Сотни.
Птицы-глашатаи — те, кого На'ви зовут икрансисеи, «маленькие икраны с голосом», хотя на икранов они похожи не больше, чем ручей похож на море: летающие ящерки размером с предплечье, чешуя цвета молодой листвы, голоса скрипучие и бессовестные — все они, сколько их было на десять полётов стрелы вокруг, снялись со своих ночных мест одновременно.
Одновременно — вот что было неправильно. Икрансисеи никогда ничего не делают одновременно. Это самые бестолковые, самые несогласованные существа леса; их стаи — не стаи, а вечная перебранка; они снимаются с ветвей вразнобой, летят вразнобой и садятся вразнобой, попутно ругаясь. Каждый ребёнок Оматикайя знает: если икрансисеи взлетели все разом — беги. Пожар, оползень, палулукан. Разом их поднимает только ужас.
Но это не был ужас.
Облако зелёного и голубого поднялось над кронами — тысячи маленьких крыльев, освещённых снизу огнями леса, — и не бросилось прочь, как бросается от опасности, а закружилось. Над Дом-Древом. Широкой воронкой, живой спиралью, и крик их — резкий, скрипучий, лишённый всякой музыкальности — был при этом ритмичным. Волнами. Вдох — крик — тишина. Вдох — крик — тишина.
Внизу, у корней, весь клан поднял головы.
И кто-то — потом спорили, кто первый; Акван-хранитель огня утверждал, что он, но Акван много чего утверждал — кто-то сказал в тишину между волнами крика одно слово:
— Слушайте.
И они услышали.
Из-под крика икрансисеев, из-под шелеста тысяч крыльев, с юга — оттуда, где за лесом и рекой поднимались в ночное небо горы Аллелуйя, невозможные горы, отвязанные от земли, плывущие в вышине со своими водопадами, льющимися в пустоту, — с юга шёл звук.
Низкий. Ровный. Нарастающий. Похожий на ветер, но не ветер: у ветра нет ритма, а у этого звука ритм был — тяжёлый, мерный, двухтактный. Взмах. Взмах. Взмах.
А потом пришли икраны.
Не один. Не два — два икрана над Дом-Древом видели, случалось, охотники хвастались друг перед другом. Стая. Огромная, невозможная, такая, какой не помнили даже самые старые из живущих и о какой пели только самые старые из песен: горные баньши, десятки, может быть, сто — считать никто не догадался, все просто стояли, задрав головы, и смотрели, — шли с юга ровным строем, крыло к крылу, как воины перед битвой. Их крылья, каждое из которых могло накрыть тенью хижину, в ночном свете отливали синим и лиловым; воздух под их строем гудел и толкался вниз широкими тёплыми волнами, так что стоявшие на верхних ветвях чувствовали его лицом, как дыхание.
И каждый из них пел.
Не словами — икраны не знают слов и, по общему мнению стариков, невысокого мнения о самой идее. Но каждый издавал звук — низкий, вибрирующий, идущий, казалось, не из горла, а из всей грудной клетки сразу, — и звуки эти не сливались в шум. Они складывались. Один держал тон, другой ложился на него сверху, третий снизу, и всё вместе становилось тем, для чего в языке Оматикайя есть слово, а в языке людей со звёзд, говорят, нет: ирайо-ай, «звук, который больше своих голосов».
Это было пение. Хоровое, древнее, не слышанное никем из живущих — и мгновенно, до костей, узнаваемое каждым, кто его слышал, словно память о нём хранилась не в головах, а глубже.
Стая прошла прямо над Дом-Древом. Так низко, что те, кто стоял на верхних ветвях, видели глаза крайних икранов — жёлто-зелёные, огромные, скошенные вниз, на дерево, на людей, на светящуюся занавесь родильной камеры, — и клялись потом, что взгляды эти были не случайными. Что стая смотрела. И так низко, что молодой охотник Тан'се, стоявший выше всех, мог бы, вытянув руку, коснуться перепонки крайнего крыла — и не коснулся, и потом жалел об этом всю жизнь, и рассказывал об этом всю жизнь, и к старости в его рассказе он уже почти коснулся, самым кончиком пальца, и все ему великодушно верили.
Стая прошла — и пошла дальше, на север, не снижаясь и не сворачивая, и пение её стало удаляться, стихать, растворяться, пока не осталась одна нота, самая низкая, — а потом и она ушла за край слышимого, туда, где звуки продолжают жить, но уже не для ушей.
Последний крик стаи эхом прокатился по джунглям.
И лес ответил.
Не голосом. Светом. Все огни леса — люминесцентные грибы на стволах, споры мхов, реки грибницы под землёй, жилы в корнях, венцы папоротников, каждая светящаяся точка от горизонта до горизонта — вспыхнули разом. Одним тактом, одним ударом сердца, так ярко, что ночь на мгновение стала цветной: стали видны настоящие краски листвы, настоящая синева кожи, настоящее серебро занавеси, — как будто кто-то на секунду показал миру его дневное лицо, чтобы напомнить, что оно никуда не делось.
И погасло.
И стало темно — темнее, чем было, как всегда бывает темнее после вспышки.
И тихо.
Внизу, у корней, сто с лишним человек стояли не дыша. Наверху, в развилке, спала, посапывая, Сильванин, которая — единственная во всём клане — умудрилась проспать событие, о котором будут петь поколения, и которая впоследствии решительно отказывалась в это верить.
Нгуро молчал долго. Для Нгуро — беспрецедентно долго.
Потом сказал:
— Ну.
— Да, — сказал Эйтукан.
Помолчали ещё.
— Это был знак, — сказал Нгуро.
— Да.
— Хороший или плохой?
Эйтукан подумал. Он был вождём и привык, что от его ответов зависят решения, а от решений — жизни, и поэтому врать в ответах себе не позволял, даже в маленьких.
— Не знаю, — сказал он.
Нгуро удовлетворённо кивнул, как кивает учитель правильному ответу.
— Вот и я не знаю. А я, заметь, знаю почти всё. — Он поскрёб подбородок. — Думаю, это был знак «интересно». Есть знаки хорошие. Есть плохие. А есть — «интересно». Самый редкий род. Эйва даёт его, когда сама ещё смотрит, что получится.
— Прекрасно, — сказал Эйтукан без малейшего энтузиазма. — Всю жизнь мечтал, чтобы моего ребёнка Эйва встречала словом «посмотрим».
— Могло быть хуже, — утешил Нгуро. — Меня, по рассказам моей матери, при рождении никто вообще не встречал, кроме дождя. Дождь — тоже знак, между прочим. Знак того, что будет мокро. — Он вздохнул с видом человека, несущего своё бремя достойно. — И, заметь, всю жизнь так и было.
Часть третья. По ту сторону занавеси
Внутри родильной камеры пахло травами.
Если точнее — а Тейка, старшая повитуха Оматикайя, была из тех, кто ценит точность превыше поэзии, — пахло листьями па'листе, «смягчителя боли»: невзрачного кустарника с нижних ярусов, который весь год выглядит так, будто уже умер, а на деле просто бережёт силы для единственного дела, которое умеет лучше всех в лесу.
Листья па'листе, заваренные в горячей воде вместе с грибами-звездоцветами и тонкими стружками коры от нижних, самых старых корней Дом-Древа, дают напиток мутный, зеленовато-бурый, пахнущий одновременно дымом, мёдом и грозой. Вкус у него такой, что первые роженицы, попробовав, обычно спрашивают, нельзя ли просто потерпеть. Тейка на это отвечала одинаково, за сорок лет не сменив ни слова: «Можно. Терпи. Я подожду». Ждать приходилось недолго.
Боль напиток не убирал. Убирать боль полностью считалось делом не просто невозможным, но и неправильным — оскорбительным для Эйвы, которая не посылает боли без причины: боль родов — это плата, и это дверь, и это разговор, и глушить её совсем — всё равно что заткнуть уши, когда с тобой говорят о важном. Но па'листе делал её переносимой. Превращал стену в подъём. Крутой, длинный, выматывающий — но подъём, а на подъём можно взойти, если правильно дышать.
А чтобы правильно дышать, нужно петь. Поэтому напиток пили медленно, малыми глотками, с промежутками, и в промежутках пели, и одно поддерживало другое, как две руки, несущие одну ношу.
Мо'ат пела уже полночи.
Голос у неё был не красивый — не в том смысле, в каком красив голос ритуального певца, ровный и чистый, как натянутая нить. Голос Мо'ат ломался на верхах, уходил в хрипоту на низах, а иногда вдруг набирал откуда-то силу, которой в нём, по всем законам, быть не могло, — и вот тогда становилось слышно, что это за голос на самом деле. Это был голос настоящий. Голос человека, который поёт не для слушателей, а потому что пение — единственный оставшийся способ держать себя в руках, когда руки уже не слушаются.
Рядом с ней всю ночь была Тейка.
Тейка была маленькой по меркам На'ви — едва два с половиной метра, — сухой, как ветка дерева-жемчуга в засуху, и такой же несгибаемой. За свою жизнь она приняла столько детей, что давно перестала считать; на вопрос «сколько?» она отвечала «достаточно», а на уточнение «достаточно — это сколько?» — «достаточно, чтобы не отвечать на глупые вопросы». Руки её, тёмные, узловатые, со вздутыми венами, двигались с точностью и нежностью, которым позавидовал бы лучший лучник клана, — и она знала об этом, и не гордилась, потому что гордиться руками, по её мнению, было так же нелепо, как гордиться дождём: они просто делают своё дело.
Во время родов она почти не говорила. Слова у неё были короткие, редкие и всегда вовремя: «дышать». «Медленнее». «Вот так». «Хорошо». Иногда — просто ладонь на плечо, сухая, горячая, тяжёлая, и от этой ладони почему-то становилось можно то, что секунду назад было нельзя.
Была ещё Ней'ри — молодая ученица, двадцати лет, с быстрыми руками и лицом, на котором в ту ночь почти непрерывно жило выражение священного ужаса. Она не была плохой ученицей — она была хорошей ученицей: подавала, что нужно, грела воду, меняла мох, не путалась под ногами. Но это были её первые роды у тсахик — роды, при которых само дерево гудит и мох на стенах мерцает, как испуганный, — и она ещё не выработала главного навыка ремесла: делать что нужно, не думая о том, что происходит. Тейка на её лицо не сердилась. Тейка помнила своё лицо на своих первых родах — примерно шестьдесят лет назад — и знала: привычка выработается. Это вопрос времени и количества. Всё в этом ремесле — вопрос времени и количества, кроме того единственного, что вопрос дара; но дар у девочки был, Тейка видела это по рукам.
Теперь всё было кончено.
Пуповина — перерезана костяным ножом, который служил для этого шести поколениям и ни для чего больше не служил никогда. Послед — принят, завёрнут в широкий лист и отложен: на рассвете его закопают среди корней Дом-Древа, в том самом месте, где закапывают последы всех детей клана, чтобы первая плоть каждого рождённого сразу ушла в сеть, к Эйве, как задаток, как рукопожатие, как первое «я здесь». Горячая вода, чистый мох, ровное дыхание — всё сделано, всё по порядку, порядок соблюдён.
Мо'ат лежала на подстилке из родильного мха — особого вида, который растёт только в нескольких камерах Дом-Древа и нигде больше на всей Пандоре, мягче любой выделанной шкуры и тёплого на ощупь, как живое, — и держала на груди своего ребёнка.
Девочка.
Мо'ат знала это заранее — знала уже с месяц. Эйва сказала ей. Не словами, разумеется, — Эйва никогда не пользуется словами, слова для неё, надо полагать, слишком грубый инструмент, вроде попытки шить иглой из бревна, — а всем остальным: тем, как ребёнок поворачивался во чреве, всегда влево, всегда по ходу солнца; тем, какие сны стали приходить к Мо'ат — сны про воду и высоту, женские сны; тем, как реагировало на неё само Дом-Древо, чуть теплевшее под ладонью, когда она проходила мимо определённых корней. Эйва не говорит прямо. Эйва намекает. Но тсахик двадцать лет училась читать её намёки — так же, как охотник читает след на влажной земле: вот пятка, вот вес, вот направление, вот всё.
Девочка лежала у неё на груди — крошечная, тёмная, ещё влажная, завёрнутая в самый мягкий кусок шкуры, какой нашёлся, — и смотрела на мир.
Новорождённые На'ви не похожи на детёнышей большинства зверей Пандоры. Те приходят в мир либо совсем беспомощными — слепыми комками, которые неделями только едят и растут, — либо, наоборот, почти готовыми: детёныш талиоанга встаёт на все шесть ног через час после рождения, потому что стадо не ждёт. Дети На'ви — посередине. Они не умеют ничего, совсем ничего: ни ходить, ни держать голову, ни есть без помощи, ни, тем более, говорить.
Но они смотрят.
С первой минуты — смотрят. И это не расфокусированный, плавающий взгляд, о котором рассказывали те, кто видел детёнышей людей со звёзд. Это взгляд. Большие глаза — у взрослых они станут жёлтыми или жёлто-зелёными, а у этой девочки уже сейчас были тёмно-янтарными, цвета смолы старого дерева на просвет, — с вертикальным зрачком, который сужался и расширялся, пробуя свет, эти глаза смотрели на Мо'ат в упор. Долго. Не мигая. С выражением, которое трудно было назвать иначе, как оценивающим.
Это ты? — спрашивал этот взгляд. Без страха и без умиления, по существу. — Ты — моя мать? Так. Понятно. Смотрю на тебя. Запоминаю.
Мо'ат — тсахик Оматикайя, женщина, которая разговаривала с духами предков и не отводила глаз, — выдержала этот взгляд не сразу. Сначала засмеялась. Тихо, одним выдохом, от неожиданности.
— Ну, привет, — сказала она затем, тихо, на языке Оматикайя, который течёт мягче и круглее наречий большинства кланов, — недаром соседи дразнят их «поющими даже когда торгуются». — Ты долго добиралась.
Девочка не ответила — что было, учитывая обстоятельства, простительно. Она продолжала смотреть. Потом, не отрывая взгляда от материнского лица, издала крошечный звук — не крик и не плач, а что-то вроде короткого удивлённого выдоха: «хм». Как существо, которое сверило действительность со своими ожиданиями и обнаружило, что действительность несколько громче, ярче и холоднее, чем было обещано.
— Да, — серьёзно сказала Мо'ат. — Знаю. Мир — он такой. Громкий, яркий, и никто не спросил твоего согласия. — Она поправила край шкуры у крошечного подбородка. — Привыкнешь. Мы все привыкли. Некоторым даже нравится.
Тейка опустилась рядом на колени — сухо хрустнув суставами и проигнорировав этот хруст с достоинством, наработанным годами, — и провела свой осмотр. Руки её двигались по маленькому телу быстро и легко: спина, затылок, грудная клетка, суставы, ступни, пальцы — все восемь на руках, все восемь на ногах, — хвостик, ушки, короткая, влажная ещё косичка-нить на затылке, в которой спало, свернувшись, самое главное: живой отросток, цахейлу, будущая связь со всем миром.
— Здорова, — сказала Тейка своим обычным тоном — тоном человека, которому некогда быть сентиментальным, потому что сентиментальность отнимает время у дела. — Лёгкие сильные — слышала сама, весь клан слышал, пол-леса слышало. Спина ровная. Косичка живая, тёплая. Суставы мягкие, как надо. Хватка... — Тут Тейка сделала то, чего не делала почти никогда: запнулась. И приподняла бровь — на пол-ласки, что по её меркам равнялось бурному изумлению. — Хватка очень сильная. Она взяла мой палец и не отпускала, пока я осматривала ей ноги. Всё это время. Я уже прикидывала, не позвать ли твоего мужа — разжимать.
— Не стоило, — сказала Мо'ат. — Он бы не справился.
— Он останавливал палулукана.
— Палулукан не был его дочерью. — Мо'ат посмотрела на девочку, которая как раз в этот момент, словно услышав, сжала кулачки крепче. — Против дочери у него нет ни одного приёма. Проверено на старшей.
У стены тихо, сдавленно фыркнула Ней'ри — и тут же испуганно выпрямилась. Тейка, не оборачиваясь, сказала:
— Смеяться можно. Смех после родов полезен всем, включая учениц. Хихикать в кулак — нельзя. Хихиканье в кулак — признак того, что человек не уверен, имеет ли он право находиться в комнате. Ты имеешь. Ты сегодня работала хорошо.
Ней'ри посмотрела на старуху так, словно та вручила ей боевое перо.
И в этот момент снаружи донёсся звук.
Далёкий, нарастающий, идущий с юга — похожий на ветер, но с ритмом, которого у ветра не бывает.
Ней'ри вздрогнула и повернулась к стене камеры, словно могла увидеть сквозь неё. Тейка подняла голову и замерла — впервые за ночь замерла по-настоящему, всем телом.
Мо'ат не пошевелилась.
Она узнала звук сразу — и не удивилась. Она почти ждала. Потому что месяц назад, в том долгом ночном разговоре с Эйвой — разговоре без слов, на языке образов и ощущений, которому невозможно научить, можно только научиться, — среди всего прочего был один образ, который возвращался снова и снова, настойчиво, как возвращается волна.
Крылья.
Не чьи-то. Не икрана, не торука, ничьи. Просто крылья — огромные, распахнутые, заполняющие небо от края до края. И под ними — ощущение, которое Мо'ат потом долго не могла подобрать как назвать, пока не поняла, что подбирает не с той стороны: это было не её ощущение, а чужое, переданное ей взаймы. Ощущение существа, для которого высота — не страх, а дом.
Голоса икранов прошли над самым Дом-Древом — камера дрогнула, мох на стенах вспыхнул и заструился волнами света, — и стали удаляться.
Мо'ат посмотрела на дочь.
— Слышишь? — спросила она.
И девочка — которая только что была целиком поглощена изучением материнского лица — на мгновение отпустила её взглядом и повернула голову. Крошечный, неловкий, ещё не умелый поворот, стоивший ей, судя по сосредоточенному личику, огромных усилий, — в ту сторону, откуда шёл звук. Ноздри её едва заметно расширились. Ушки — мягкие ещё, полупрозрачные — шевельнулись.
Ней'ри у стены тихо ахнула. Тейка бросила на неё взгляд, означавший «запомни, но молчи».
— Это икраны, — сказала Мо'ат дочери ровным голосом, каким сообщают важные сведения важным людям. — Большие. С южных гор. Они пришли приветствовать тебя. — Она помолчала, слушая, как тает вдали последняя нота. — Или предупредить. С Эйвой, дочь, никогда не знаешь до конца. Это первое, чему я тебя учу, и, подозреваю, последнее, что ты выучишь.
Тейка кашлянула. Кашель у Тейки был инструментом тонкой настройки: она умела кашлять вопросительно, утвердительно, скептически и — как сейчас — административно.
— Тсахик, — сказала она с мягкой, но абсолютно непреклонной интонацией человека, который на этой территории главнее всех, включая духов, — философские беседы — после. Знаки, предзнаменования, крылатые делегации — всё после. Сейчас — первое кормление. Твоя дочь, возможно, согласна ждать разъяснений о своей судьбе. Её желудок — нет. И позволь заметить: из этих двоих желудок мне пока нравится больше. Он практичнее.
Часть четвёртая. Пять метров
Снаружи ещё дотаивал в северной стороне неба голос уходящей стаи, когда занавесь наконец раздвинулась.
Вышла Ней'ри.
Она была всё ещё немного бледна — насколько может побледнеть синяя кожа: скорее посерела, утратив глубину цвета, — но держалась с видом человека, который этой ночью выполнил свой долг, выполнил его хорошо, получил от самой Тейки слова, приравненные к боевому перу, и теперь имеет полное право быть немного потрясённым. Она разгладила занавесь за собой — жест, подсмотренный у Тейки, — сделала два шага и остановилась перед вождём.
Весь клан — все тёмные ярусы, все развилки корней, сто с лишним пар светящихся глаз — беззвучно подался вперёд.
— Вождь, — сказала Ней'ри. Голос её дрогнул на первом слове и выровнялся. — У тебя вторая дочь. Здорова. Тсахик тоже здорова.
Одно мгновение стояла полная тишина.
А потом Дом-Древо выдохнуло. Всё сразу, всеми ярусами: кто-то засмеялся, кто-то ударил ладонью о ладонь, где-то наверху молодой голос издал охотничий клич и был немедленно приглушён сразу несколькими старшими — «дети спят!» — хотя не спал этой ночью ни один ребёнок старше года; зашелестели голоса, зашуршали шаги, и по всему огромному дереву, сверху донизу, побежало то тёплое, гудящее оживление, которое бывает только по двум поводам: победа и рождение. И из этих двух рождение гудит теплее.
Эйтукан встал.
Когда Эйтукан вставал, это было событие само по себе — не потому, что он делал из этого событие, а потому, что его было много. Он был не просто высок, как высоки почти все мужчины На'ви, — он был широк, тяжёл, вырезан из цельного куска леса без экономии материала. Синяя кожа с тёмными полосами — узором, который у каждого На'ви свой, неповторимый, как рисунок жилок на листе, — была исписана шрамами: четыре параллельных на левом плече, о которых знали все; косой через рёбра, о котором знали немногие; и десяток мелких, о которых он сам уже не помнил, откуда. Иссиня-чёрные волосы, заплетённые в толстую косу, несли перья и мелкие кости, и каждое перо было историей, а каждая кость — долгом, отданным или полученным. На запястьях — браслеты из полых костей горной птицы, звеневшие при движении тонко и чисто, как маленькие колокольчики; враги Эйтукана в своё время шутили, что вождя Оматикайя слышно раньше, чем видно, — до тех пор, пока не выяснили, на собственном горьком опыте, что когда нужно, браслеты не звенят вовсе, и вот тогда-то и стоит бояться.
Он встал — и Нгуро, глядя снизу вверх, увидел, как в лице вождя что-то сдвинулось.
Не сильно. Эйтукан не делал ничего «сильно» на людях — это была не скрытность, а ремесло: лицо вождя принадлежит клану, и клан читает по нему погоду, и потому лицо должно быть ясным даже тогда, когда внутри гроза. Но Нгуро знал это лицо сорок лет — дольше, чем его носила по свету добрая половина клана, — и в этом лице, знакомом ему, как собственные ладони, он увидел то, чего не увидел бы никто другой.
Облегчение.
Чистое. Огромное. Первобытное. Облегчение человека, который ждал, и боялся так, как не боялся ни перед одной битвой — потому что в битве страх можно превратить в дело, а здесь его было некуда девать, и он всю ночь стоял в горле, — и дождался, и всё хорошо. Обе живы. Обе здоровы. Мир, качавшийся всю ночь на одной нити, встал обратно на все свои корни.
— Могу я войти? — спросил Эйтукан у Ней'ри.
Он спросил это у двадцатилетней ученицы повитухи тем же тоном, каким спрашивал бы у вождя соседнего клана разрешения пересечь границу, — со всей серьёзностью, без тени снисхождения. Ней'ри выпрямилась ещё на палец.
— Тейка говорит — да, — сказала она. И, поскольку честность в эту ночь была её главной добродетелью, добавила дословно: — Но говорит также, что если ты будешь стоять посреди камеры с открытым ртом, как в прошлый раз, она тебя выгонит. Потому что сквозняк.
Возникла неловкая пауза.
— В прошлый раз не было никакого... — начал Эйтукан.
— Был, — донеслось из-за занавеси. Голос Тейки обладал свойством проходить сквозь любые преграды без потерь. — Стоял. С открытым. Три года прошло — а сквозняк помню до сих пор.
Нгуро засмеялся — тихо, по-стариковски, с присвистом, раскачиваясь.
— Иди, вождь, — сказал он, отсмеявшись. — Иди, познакомься с дочерью. И рот, будь добр, держи закрытым — не ради Тейки, ради достоинства клана. А я посижу здесь. Прослежу, чтобы Сильванин не свалилась во сне с корня, — он глянул на развилку, где спящая Сильванин как раз перевернулась и свесила руку в пустоту с беспечностью существа, ни разу в жизни ниоткуда не падавшего, потому что рядом всегда кто-то был, — что, судя по всему, потребует от меня всей моей ловкости и большей части удачи.
Часть пятая. Знакомство
Родильная камера была небольшой.
По меркам Дом-Древа — совсем небольшой. Внутри великого дерева помещался весь клан, и жил он там, как живёт стая в кроне: в разветвлениях корней, в пустотах между сросшимися стволами, на широких ветвях, застеленных плетёными настилами. Были залы, вмещавшие всех разом, — с очагом посередине, с дымом, уходящим вверх по естественной спиральной тяге, с эхом, которое превращало любую песню в нечто грандиозное, а любую ссору — в общественное достояние. Были камеры на семью, на двоих, на одного.
Родильная была из самых малых. И это было правильно: рождение — дело не простора, а сосредоточенности. В большом зале человек рождается в мир вообще. В малой камере — к конкретным людям.
Стены — живые корни, переплетённые так плотно, что между ними не проходил ни ветер, ни звук снаружи, только тепло самого дерева. Пол — родильный мох в ладонь толщиной, упругий, тёплый, глушащий шаги. Свет — биолюминесценция самого Дом-Древа: тонкие жилы в корнях, светившиеся здесь всегда чуть ярче и теплее, чем где-либо ещё, — не голубым, как везде, а янтарно-золотым, цвета позднего вечера. Почему — не знал никто. Тейка говорила: Эйва так устроила нарочно, потому что первое, что видит ребёнок, не должно быть холодным. Нгуро говорил: просто сосуды дерева в этом месте лежат гуще, и нечего разводить теологию на ровном месте. Мо'ат, когда её спрашивали, отвечала, что правы оба, и что неспособность понять, как два этих ответа могут быть одним, — главная беда что молодых охотников, что людей со звёзд.
Эйтукан отвёл занавесь, пригнулся — вход был рассчитан на повитух, а не на вождей, — вошёл.
И сразу увидел Мо'ат.
Она полулежала на подстилке, опираясь на локоть, и была — как всегда после трудного, по-настоящему трудного, — совершенно спокойна. Не тем гладким, натянутым спокойствием, которое люди надевают поверх волнения, как надевают украшения поверх шрамов. Настоящим. Глубоким. Спокойствием воды после ледохода: всё, что должно было ломаться, — сломалось, всё, что должно было пройти, — прошло, и теперь можно просто течь. Её волосы были распущены — тёмные, с синеватым отливом, ещё влажные у висков, они лежали по плечам свободно, без единого украшения. На лице не было ни ритуальной росписи, ни знаков тсахик, ни той особой сосредоточенной строгости, с которой она держалась при клане. Только она сама. Просто она. Его жена — какой её видел только он и, с этой ночи, ещё один человек.
Она подняла глаза, когда он вошёл. И в глазах этих, усталых до самого дна, зажглась искра, которую он знал двадцать лет и которая означала: сейчас будет сказано что-нибудь, что придётся стерпеть.
— Вождь Эйтукан, — произнесла она церемонно. — Какая честь. Ты выглядишь как человек, который провёл спокойный вечер в размышлениях о делах клана.
— Так и было, — сказал Эйтукан.
— М-м. А не как человек, который всю ночь просидел в пяти метрах от занавеси и умирал.
— Я охотился, — немедленно сказал Эйтукан.
Мо'ат подняла бровь. Одну. Это было её фамильное оружие, унаследованное, по слухам, от матери, а той — от её матери; поговаривали, что этой бровью можно было остановить сход селя.
— В пяти метрах от занавеси?
— Это была трудная охота.
— На кого же?
Эйтукан подумал.
— На собственное терпение, — сказал он наконец. — Зверь редкий. Мелкий. Уходил всю ночь.
— Добыл?
— Нет. Но видел следы.
И тогда Мо'ат улыбнулась. Не той улыбкой, которой тсахик благословляет охотников, и не той, которой жена вождя встречает гостей, — а своей особенной, почти невидимой, одним уголком рта, которую за двадцать лет не видел никто, кроме него, и которую он ценил выше всех перьев на своей косе, вместе взятых.
— Иди сюда, — сказала она и чуть отодвинулась, открывая то, что лежало у её груди. — Хватит охотиться. Смотри, что добыла я.
Эйтукан подошёл.
И сел — не сел даже, а опустился: медленно, разложив своё огромное тело по частям, с осторожностью, с какой не садился никогда — ни в засаде, где неверный шорох стоит добычи, ни на совете, где неверный жест стоит союза. Так садится человек, который боится, что от одного его неловкого движения может разрушиться нечто, чего уже никогда не собрать. Мох не издал ни звука. Браслеты на запястьях — не звякнули. Когда было нужно, они не звенели вовсе.
Он посмотрел.
Его дочь спала.
Только что — весь клан свидетель — она кричала так, что пол-леса поднялось на крыло; а теперь спала, уткнувшись в материнское тепло, полностью, беззаветно, с той совершенной доверчивостью существа, которое ещё не знает, что мир бывает опасен, — и которому, пока оно этого не знает, весь мир обязан это своё знание не показывать.
Она была тёмно-синей — темнее матери, темнее отца, в янтарном свете камеры почти фиолетовой, — и узоры на её коже были пока едва различимы: тонкие, светлые, почти белые линии, лишь намёк на тот рисунок, который с годами проступит, углубится и станет её собственным, единственным на всю Пандору. Крошечный нос. Крошечные уши, прижатые во сне. Руки со слишком длинными — на взгляд любого взрослого, на взгляд любого поколения взрослых за всю историю всех народов — пальцами, сжатые в два кулачка размером с крупную ягоду. Ресницы, лежащие на щеках, тонкие, как нити паутины на рассвете, когда на них ещё нет росы.
Эйтукан молчал долго.
Мо'ат не торопила. Она знала это его молчание — самое редкое из всех его молчаний. Молчание совета — короткое и рабочее. Молчание гнева — звонкое, от которого звенят браслеты. А это — большое, медленное, беспомощное молчание человека, которому нужно вместить в себя нечто, превышающее его вместимость, и который честно пытается.
Наконец он сказал:
— Она маленькая.
Мо'ат серьёзно кивнула.
— Все дети маленькие, — сказала она терпеливо. — Это входит в определение. Большие дети называются взрослыми, и с ними, поверь мне, значительно больше хлопот.
— Нет, я имею в виду... — Эйтукан сделал рукой движение, пытаясь очертить в воздухе нечто среднее между «мера мира» и «моё бессилие перед ним». — Она очень маленькая. Сильванин была больше. Я помню.
— Сильванин, — сказала Мо'ат с лёгким нажимом человека, приводящего решающий довод, — с первого дня вела себя так, будто ей поручено срочно занять как можно больше пространства, пока не заняли другие. Она и родилась большой, и кричала громче, и хватала всё, до чего могла дотянуться, включая, если помнишь, твою косу, серьгу Тейки и один раз — горящую ветку, хвала Эйве, за холодный конец. Это у неё врождённое. Она — разлив реки. — Мо'ат опустила взгляд на спящую. — А эта — другая.
— Какая?
Мо'ат помолчала. Она не любила отвечать быстро на вопросы, которые того не заслуживали, — а этот заслуживал медленного ответа больше всех вопросов, заданных ей за последний год.
— Пока не знаю, — сказала она наконец, честно. — Спроси меня лет через десять. Или через двадцать. — Но Эйва мне кое-что сказала. Сегодня. Пока я пела.
Эйтукан повернул к ней голову.
Он не был из тех вождей, которые кивают словам тсахик из вежливости, держа в уме своё. Такое отношение он считал глупостью двойной пробы: во-первых, потому что был вождём и знал цену сведениям из любого источника, а Эйва была источником, ни разу не солгавшим; во-вторых, потому что тсахик была его женой, и он за двадцать лет твёрдо усвоил: эта женщина не говорит «Эйва мне кое-что сказала» для красоты слога. Для красоты слога у неё есть другие средства. Более болезненные.
— Что? — спросил он.
Мо'ат смотрела на дочь. Свет от жил в стенах медленно пульсировал, и тени на крошечном лице чуть шевелились, отчего казалось, что девочка вот-вот улыбнётся или нахмурится — и никак не решит, что именно.
— Эта дочь, — сказала Мо'ат тихо, почти шёпотом, тем голосом, которым не пророчествуют, а доверяют, — будет носить в себе гнев и нежность. В равной мере. Полной мерой то и другое.
Она замолчала. Эйтукан ждал.
— Одно без другого убивает, — продолжила она. — Гнев без нежности сжигает человека изнутри — ты видел таких, я видела таких, из них получаются страшные воины и страшные судьбы. Нежность без гнева оставляет человека беззащитным — из таких получаются прекрасные певцы и короткие жизни. А вместе... — она чуть заметно усмехнулась, — вместе они делают человека непобедимым. Или очень опасным. Зависит от того, с какой стороны от него ты стоишь.
Эйтукан обдумал это со всей основательностью, с какой обдумывал донесения разведчиков.
— Это пророчество? — спросил он.
— Это наблюдение. — Мо'ат покачала головой. — Эйва не всегда пророчествует, муж мой. Ты представляешь её глашатаем, который объявляет будущее, как объявляют начало охоты. Она не такая. Чаще всего она просто... замечает. Смотрит на новое и говорит: вот это — вот такое. Что из этого вырастет — она, по-моему, и сама не всегда знает. — Мо'ат помолчала. — По-моему, ей так интереснее.
— Гнев и нежность, — повторил Эйтукан, пробуя слова на вес, как пробуют новое копьё. — Звучит как описание половины воинов клана. И трёх четвертей их жён.
— Звучит, — согласилась Мо'ат. — Но не звучит как описание тсахик. — Она сказала это ровно, без нажима, и именно поэтому Эйтукан услышал всё, что было под словами. — Сильванин — наследница с рождения. Ты видел её у ритуального огня: три года, а стоит — как её бабка стояла. В ней это лежит на месте, как камень в гнезде пращи. А эта девочка... эта будет рваться. Я это чувствую так же ясно, как чувствую твоё плечо. Между небом и землёй. Между долгом и желанием. Между тем, что надо, и тем, чего кричит всё её существо. — Мо'ат медленно, невесомо провела пальцем по крошечной щеке; девочка во сне повернула голову вслед за пальцем, не просыпаясь. — Это трудная жизнь, Эйтукан. Богатая — но трудная. Рваться больно.
Эйтукан долго смотрел на спящую дочь. Потом сказал — упрямо, как говорил на советах, когда все уже согласились, а он ещё нет:
— Может быть, она будет воином.
— Может быть.
— Хорошим воином. Небо, земля, долг, желание — воину всё это нужно. Воин из одного куска — плохой воин. Ломается вдоль волокна.
Мо'ат посмотрела на мужа с интересом, который приберегала для тех редких случаев, когда он говорил что-то, чего она не ожидала.
— Может быть, — сказала она, — она будет и тем и другим. Такое случалось. Редко — но случалось, и песни об этих случаях самые длинные. — Она откинулась чуть назад, устраиваясь удобнее, и было видно, чего ей стоит каждое движение, и было видно, что она не позволит этому быть видно. — Ладно. Хватит делить судьбу неспящего... — она глянула вниз, — спящего ребёнка. Есть дело более срочное. Имя. Ты придумал?
Эйтукан кивнул.
Он думал об имени давно — дольше, чем признался бы. Имя у На'ви — не метка, не удобный звук, которым подзывают, как подзывают пали. Имя — это намерение. Первое слово, которое мир слышит о человеке, и слово это должно быть верным. Не описывать, каков ребёнок сейчас, — сейчас все новорождённые одинаковы в своей ошеломительной непохожести ни на кого. Имя должно указывать в сторону. Как указывает в сторону цели рука лучника — ещё до выстрела, ещё до того, как пальцы отпустят тетиву.
— Нейтири, — сказал он.
Тишина легла в камере — та особая, взвешивающая тишина, с которой встречают имя, произнесённое впервые.
Мо'ат повторила его про себя — губы шевельнулись беззвучно. Потом вслух, медленно, как пробуют воду из незнакомого источника:
— Ней-ти-ри.
Язык На'ви устроен так, что звуки в нём весят не меньше слов. В «Нейтири» было «ней» — корень слышания, но не ушного: так называют то слышание, которым воспринимают Эйву, — глубокое, всем существом. И было «тири» — острая, точная, отточенная: слово из охотничьего словаря, слово наконечников и лезвий.
«Та, что слышит остро». Или «острая слышащая». Или — как переведёт впоследствии Нгуро, ознакомившись с вопросом и не преминув внести свой вклад, — «стрела, которая понимает, куда летит». Тейка на этот перевод заметит, что стрела, которая понимает, куда летит, — это стрела, с которой будут трудности, и, как обычно, окажется права.
— Нейтири, — сказала Мо'ат ещё раз, теперь уже дочери. Официально. Представляя её собственному имени.
Спящая девочка не отреагировала никак. Она дышала ровно, кулачки её были сжаты, и всем своим видом она давала понять, что занята делом первостепенной важности — сном — и не намерена прерываться ради таких второстепенных обстоятельств, как собственное имя, судьба и присутствие обоих родителей.
— Упрямая, — с удовлетворением отметил Эйтукан.
— Поразительно, — сказала Мо'ат. — В кого бы.
— В твою мать, — сказал Эйтукан, не моргнув.
— Моя мать, — сказала Мо'ат, — говорила то же самое о твоём отце. Я присутствовала. Дважды.
Они посмотрели друг на друга поверх спящего ребёнка — вождь и тсахик, муж и жена, двое сильно уставших людей среди огромной ночи, — и засмеялись. Тихо, чтобы не разбудить. Это был короткий смех, но очень старый — смех, который они смеяли на двоих уже двадцать лет и который был, если разобраться, их первой и главной совместной собственностью, нажитой задолго до дома, дочерей и общих шрамов.
Снаружи, в пяти метрах от занавеси, Нгуро услышал этот смех, кивнул сам себе и наконец позволил своей спине то, о чём она просила с полуночи: привалился к корню целиком и закрыл глаза.
Талисман своё отработал.
Часть шестая. Первая песня
Позже — уже в третьей страже ночи, когда Полифем встал в зенит и его кольца легли на лес молочно-белыми полосами, широкими, как реки, так что весь мир снаружи стал полосатым: полоса серебра, полоса тьмы, полоса серебра, — Мо'ат осталась с дочерью одна.
Тейка ушла — последней проверив всё в четвёртый раз, поправив то, что не нуждалось в поправке, и выдав на прощание инструкцию: «Спать. Долго. Кормить, когда проснётся, — она разбудит, не сомневайся. Всё остальное — не твоя забота до рассвета. Всё остальное — вообще не бывает твоей заботой до рассвета, что бы там ни говорила Эйва. Эйва подождёт. Эйва терпеливая, ей некуда спешить, у неё в запасе вечность. У тебя в запасе — четыре часа сна, и я желаю видеть их использованными по назначению».
Ней'ри ушла — уносимая с одной стороны усталостью, с другой — распиравшей её гордостью, и было заметно, что вторая сила существенно превосходит первую: походка у девушки была почти летящая.
Эйтукан ушёл — не сразу и не просто. Сначала Мо'ат сказала ему — нежно и твёрдо, — что вождь, который завтра поведёт охотников с пустыми от бессонницы глазами, полезен клану даже меньше, чем вождь спящий, ибо спящий хотя бы не принимает решений. Эйтукан согласился, встал, дошёл до занавеси — и застыл возле неё, вполоборота, всей своей громадой, как застревает в узком месте плывущее по реке дерево. Стоял. Смотрел. Молчал. Мо'ат дала ему на это столько времени, сколько сочла законным, после чего повторила свою мысль второй раз — уже менее нежно и более твёрдо, — и дерево тронулось с места и уплыло.
Снаружи стало тихо.
Лес отдышался после своего ночного потрясения. Икрансисеи вернулись на ветки и переругивались теперь вполголоса, лениво, для порядка. Стая ушла к северу — куда и зачем, не узнает никто и никогда, и, может быть, так и надо: должны же у мира оставаться дела, о которых он не отчитывается. Нантанги бродили по дальним корням; слышен был их низкий, рокочущий разговор — мирный, сытый, обстоятельный: судя по интонациям, обсуждали ночь. Ночь стоила обсуждения.
Нейтири спала.
Мо'ат смотрела на неё.
Она знала, что должна спать сама. Тело сообщало ей об этом непрерывно, на всех доступных ему языках: ныли мышцы — глубоко, до самых мелких; веки весили, как речные камни; в ушах стоял тот тонкий, стеклянный звон, которым усталость поёт свою единственную песню. Тейка велела спать. Тейка была права — Тейка была права всегда, это было утомительное свойство, но полезное. Мо'ат была тсахик и глубоко уважала медицину. Она уважала её так сильно, что немедленно, сознательно и с полным пониманием последствий пренебрегла её предписанием.
Потому что было дело, которое полагалось сделать сначала. Одно. Последнее в этой ночи.
Она начала петь.
Тихо — тише, чем пела сквозь боль, тише, чем пела когда-либо при людях. Почти без голоса: так поют, когда слова важнее звука, а смысл важнее красоты; когда пение — не для пространства, а для одного-единственного слушателя, находящегося на расстоянии ладони.
Это не была ритуальная песнь — у ритуальных песен твёрдый порядок, их слова отшлифованы поколениями, и менять в них хоть звук — всё равно что вынимать камень из основания дома. Это не была молитва Эйве — с Эйвой она наговорилась за эту ночь досыта. И это не была колыбельная — не в том смысле, в каком поют колыбельные у вечерних костров: ровная мелодия, качающая ритмом, где слова не важны и можно петь хоть перечень запасов на сезон дождей, лишь бы напев был круглым.
Это было другое. То, что тсахик поёт своему ребёнку один раз в жизни. Один. В первую ночь — пока ребёнок ещё не ушёл в долгий младенческий сон, пока связь между матерью и новой жизнью ещё сырая, свежая, не успевшая покрыться той доброй обыденностью, которую нанесут дни, недели и годы, как река наносит ил. Обыденность — благо; на ней всё держится. Но первый разговор должен случиться до неё.
На языке Оматикайя это называлось Пайял Айомум — «Первое слово матери».
Не потому, что в песне были какие-то установленные слова, — у каждой матери они свои, и ни одна не расскажет чужому, какие. А потому, что это был первый разговор. Настоящий. Не через Эйву, не через великую сеть, где все голоса переплетены со всеми, — а напрямую, коротким путём: голос и слух. Одно существо, обращающееся к другому существу. Я — тебе.
Мо'ат пела.
Она пела о лесе. О том, как он выглядит на рассвете, когда первый луч падает на верхушки и деревья-зеркала вспыхивают одно за другим, сверху вниз, как будто кто-то идёт по лесу с огнём, — и как в этот час пахнет: мокрой корой, сладким соком геликорадиана, дымом первых костров и ещё чем-то, чему нет имени, что и есть, наверное, сам запах утра. О корнях Дом-Древа — какие они тёплые под босой ступнёй, и как в детстве, если лечь на корень щекой и замереть, слышишь под собой медленный, огромный пульс, и это первое в жизни доказательство того, что ты живёшь не на чём-то, а внутри кого-то. О птицах, которые просыпаются раньше всех и объявляют рассвет с такой силой и такой безответственностью, что каждое утро хочется одновременно запустить в них чем-нибудь и сказать им спасибо, — и как за целую жизнь так и не выбираешь между этими двумя желаниями. О дожде большого сезона — как он пахнет за полдня до себя; как лес перед первой каплей замолкает весь, до последнего листа, будто набирает воздуха; и как потом грохот воды по кронам становится похож на приветствие — на то, как клан бьёт ладонями, встречая охотников с добычей.
Она пела о том, что будет трудно.
Это тоже часть Пайял Айомум — может быть, главная: честность. Не страшилки — стращать новорождённого было бы и жестоко, и глупо. Но правда, сказанная спокойно, без нажима, как сообщают устройство мира: Пандора прекрасна и жестока, и это не два её лица, а одно. Лес кормит — и лес убивает, и делает то и другое одними и теми же руками. Эйва любит всех — и оттого никого в отдельности; она хранит равновесие, а не тебя; и придёт день, когда ты будешь кричать ей о несправедливости, и она не ответит, и это будет самый горький день твоего взросления — и самый нужный. Жизнь даётся легко, как дыхание. Кончается она иногда так же легко. Скрывать это от ребёнка — значит не уважать его; дети, от которых прятали правду, вырастают либо пугливыми, либо беспечными, и неизвестно, что хуже.
Она пела о том, что помогает.
О клане — о том, что ты никогда не будешь есть одна, мёрзнуть одна, оплакивать одна; что спина твоя всегда будет прикрыта, и твоя обязанность за это одна — прикрывать чужие. О сёстрах и братьях по крови и по выбору. О старшей сестре, которая спит сейчас снаружи и которая — Мо'ат улыбнулась в темноте — будет тебя опекать, командовать тобой, доводить тебя до бешенства и стоять за тебя насмерть, всё это одновременно и до конца дней. О связи с Эйвой — о том, что одиночество, настоящее одиночество, тебе не грозит никогда, потому что под ногами лежит живая сеть, и в неё вплетены все, кто жил до тебя, все до единого; мёртвые не исчезают — они меняют способ присутствия; они в корнях, в воде, в свечении спор; и когда тебе будет страшно — а тебе будет страшно, — прикоснись к земле. Просто прикоснись. Они ответят. Не словами. Но ты поймёшь.
И под самый конец — так тихо, что это уже почти не было пением; так поют то, что боятся расплескать, — она пела о любви.
Не объясняя её. Любовь не объясняют новорождённым; новорождённые — единственные существа на свете, которым её не нужно объяснять, они из неё только что вышли и другой среды пока не знают. Её просто называют. Вслух. Чтобы была названа с самого начала, чтобы потом, через годы, в самый чёрный час, когда всё будет говорить обратное, — где-то на дне памяти лежало это, первое, сказанное раньше всех прочих слов мира:
Ты существуешь — и потому ты любима. Не за то, что сделаешь. Не за то, кем станешь. Не при условии. Просто так, целиком, заранее и навсегда. Это было первым. Это останется последним. Всё остальное — между этими двумя точками — твоё, делай с ним что хочешь.
Нейтири спала.
Но новорождённые спят не так, как взрослые. Они существуют на границе — в той тёплой, безвременной полосе между сном и явью, между тем, что было, и тем, что будет, где взрослый бывает лишь несколько секунд перед засыпанием, а младенец живёт часами. И там, на границе, она слышала.
Не понимала — понимать было ещё нечем. Слова осыпались с песни, как осыпается шелуха с семени. Но само семя — тон, тепло, ритм, тот ни на что не похожий факт, что огромное существо рядом обращается всем собой к тебе одной, — само семя проходило внутрь.
И голос матери опускался в неё — как корень опускается в землю.
Медленно. Глубоко. Навсегда.
Много позже — целую жизнь спустя, когда Нейтири будет взрослой, и её будут расспрашивать о самом раннем, что она помнит, — она всякий раз будет отвечать одно и то же, и всякий раз с лёгким удивлением, будто сама себе не до конца верит. Первое её воспоминание — не образ. Не лицо, не свет, не лес.
Звук.
Голос.
Голос, который ничего ей не объяснял — который просто был миром: тёплым, чуть охрипшим, местами неровным — и оттого настоящим. Единственная проверка подлинности, доступная новорождённому: настоящее — неровное. Ровно звучит только пустое.
Её Первая Песня.
Она пронесёт её через всё — через посвящение и первый полёт, через любовь и войну, через такие потери, рядом с которыми война покажется милосердной, — и в самые страшные свои ночи, сама того не замечая, будет укачивать себя обрывком мелодии, которой её никто никогда не учил.
Часть седьмая. Разговор на рассвете
Рассвет на Пандоре — это не мгновение.
Это процесс. Долгий, обстоятельный, почти церемонный — как будто планета не вполне уверена, что готова к новому дню, и просыпается по частям, пробуя свет сначала осторожно, самым краешком, потом смелее, потом вдруг — сразу вся, целиком, с птичьим гвалтом, с запахом влаги, встающей от земли столбами, и с тем особенным свечением воздуха, которое бывает только в первые минуты после восхода и больше никогда: свет ещё помнит темноту, из которой вышел, и оттого бережен.
Сначала гаснет ночь — огонёк за огоньком, мох за мхом, снизу вверх, как будто кто-то медленно ведёт ладонью по стволам. Потом сереет восток — не светлеет, а именно сереет, теряя черноту. Потом кольца Полифема из серебряных становятся розовыми — это первый настоящий признак, по нему охотники сверяют выход. Потом над кронами появляется край Альфы Центавра А — и по лесу сверху вниз, ярус за ярусом, бежит свет, зажигая деревья-зеркала одно за другим, и лес за несколько минут меняет ночное лицо на дневное, как человек, вспомнивший, кто он.
Над Дом-Древом рассветало.
Нгуро сидел там же, где просидел всю ночь, — у входа, на корне толщиной с его собственное тело, только теперь уже честно привалившись к стволу, — и смотрел на восток. Он любил это дело — смотреть на восток по утрам. Он занимался им много лет и считал себя в нём одним из первых знатоков клана.
Сильванин проснулась ещё в темноте.
Она проснулась так, как просыпаются маленькие дети, — способом, тайну которого взрослые утрачивают безвозвратно: мгновенно, без перехода, без единой секунды промежуточного состояния. Вот она спит, посапывая, свесив руку с корня, — и вот она уже сидит, полностью бодрая, полностью готовая, с единственным вопросом на весь мир: куда бежать. Нгуро перехватил её на втором шаге — опыт, — усадил рядом, завернул в шкуру, и теперь она сидела, привалившись к его тёплому боку, и смотрела туда же, куда и он. С востока летел птичий крик — многослойный, торжествующий, безобразно громкий.
— Нгуро, — сказала Сильванин.
— Да, маленькая.
— Там птицы кричат.
— Да, — подтвердил Нгуро. Он умел подтверждать очевидное с такой серьёзностью, что оно переставало быть очевидным и становилось важным. Это редкое искусство, и дети распознают его мгновенно.
— Почему они кричат?
— Потому что пришёл рассвет.
Сильванин обдумала ответ и нашла в нём слабое место — она находила слабое место всегда, в любом ответе; Нгуро подозревал, что этому нельзя научить, с этим рождаются.
— А зачем кричать, когда рассвет?
— Потому что они рады.
— Я тоже рада, — сообщила Сильванин. — Но я не кричу.
— Ты только что проснулась, — сказал Нгуро. — Подожди немного. Рано или поздно радость доходит до горла. У птиц просто путь короче.
Сильванин посмотрела на него, проверяя, не шутка ли это, не нашла определённого ответа и на всякий случай засмеялась — беспричинно и от души, как смеются трёхлетние, которым смешно нечто, находящееся за пределами понимания взрослых, и которым совершенно не нужно, чтобы кто-то это нечто разделял.
Отсмеявшись, она вспомнила главное. Было видно, как она это вспомнила: вся выпрямилась.
— Нгуро.
— Да.
— А сестра уже здесь?
— Да. Сестра уже здесь. Пришла ночью.
— А почему меня не разбудили?!
Вопрос был задан с такой силой оскорблённого правосудия, что с ближней ветки снялась птица.
— Тебя будили, — дипломатично сказал Нгуро. — Дважды. Ты оба раза сказала «сейчас» и продолжила спать. Мы с твоим отцом решили, что «сейчас» в твоём исполнении — это единица времени, равная примерно ночи, и не стали настаивать.
Сильванин помолчала, переваривая. Опровергнуть было нечем — «сейчас» действительно было её словом, и употребляла она его именно так.
— Ладно, — великодушно решила она. — А она большая?
— Нет. Совсем маленькая.
— Насколько?
Нгуро показал ладонями.
Сильванин посмотрела на промежуток между ладонями. Промежуток был возмутительный.
— Это очень маленькая, — сказала она строго, как будто Нгуро был в этом виноват.
— Все с этого начинают. Ты была такая же.
— Я?!
— Ты. Даже чуть меньше, если память не изменяет. А голос был уже нынешний.
Сильванин пропустила выпад мимо ушей — её занимало другое. Она нахмурилась — серьёзно, вдумчиво, всем лбом, вложив в это столько сосредоточенности, сколько маленькие дети вкладывают порой в совершенно непредсказуемые предметы.
— Тогда она не сможет со мной охотиться, — заключила она с глубоким разочарованием человека, чьи планы на жизнь рухнули у него на глазах.
— Пока — нет.
— Это плохо.
— Она научится.
— Долго?
— Несколько лет.
Сильванин вздохнула — так глубоко, с таким полным погружением в горе, что Нгуро пришлось прикусить щёку изнутри.
— Несколько лет — это очень долго, — сказала она трагически.
— Для тебя — да. Для меня — мгновение. — Нгуро почесал затылок. — Это особенность возраста, маленькая. Чем больше у тебя лет позади, тем быстрее идут те, что впереди. Потом поймёшь.
— Когда?
— Лет через тридцать.
— Это ещё дольше!
— Значительно дольше, да, — согласился Нгуро с удовольствием.
Сильванин посмотрела на него с подозрением — тем самым взглядом, который говорит: «я чувствую, что надо мной сейчас смеются, но не могу поймать, в каком месте» — взглядом, который роднит трёхлетних с очень многими взрослыми, — и решила, что достоинство требует сменить тему.
— Мама спит?
— Надеюсь, что да. Если нет, у Тейки будут к ней вопросы, а вопросы Тейки страшнее палулукана.
— А папа?
Нгуро выдержал паузу и придал лицу тщательно отмеренное выражение.
— Твой отец, — сказал он, — человек большого мужества и большой мудрости. Он ходил на палулукана с одним ножом. Он не боится ничего под этим небом. Но этой ночью он сидел вот на этом корне так, как обычные люди не сидят. Думаю, теперь он спит. Он заслужил.
— Он боялся? — немедленно спросила Сильванин, у которой был безошибочный слух на всё, что взрослые кладут между слов.
— Вожди не боятся, — торжественно сказал Нгуро. — Вожди испытывают... интенсивную озабоченность стратегическими вопросами.
Сильванин посмотрела на него долгим взглядом.
— Ты говоришь странные слова, — вынесла она вердикт.
— Это привилегия возраста. Доживёшь до моих лет — тоже сможешь говорить странные слова, и все будут вежливо кивать. Ради одного этого стоит стараться.
— А Нейтири? — Сильванин попробовала имя сестры впервые; оно далось не сразу, с запинкой на середине, и она повторила для верности: — Ней-ти-ри. Она тоже будет говорить странные слова, когда вырастет?
Нгуро не ответил сразу.
Он смотрел на восток. Над дальними кронами уже поднималось первое золото — не красное и не оранжевое, а именно золото: тёплое, прямое, безо всяких оговорок, как взгляд человека, которому нечего скрывать. Свет шёл по лесу ярус за ярусом, зажигая зеркала, и снизу, от корней, поднимался первый дым — где-то Акван, хранитель огня, приступил к своим обязанностям, и запах этого дыма был запахом того простого факта, что клан жив, ночь прошла и еда будет.
— Нейтири, — сказал старый охотник медленно, и голос его на этом имени переменился, — будет говорить правильные слова в правильный момент. Вот это я знаю точно.
— Откуда?
— Потому что этой ночью Эйва сказала об этом лесу. Весь лес слышал. А лес сказал мне.
Сильванин повернулась и посмотрела на лес — внимательно, недоверчиво, как смотрят на взрослого, который, возможно, что-то скрывает.
— А мне лес не сказал, — заметила она с претензией.
— Ты спала.
— А! — Это объясняло всё; счёты с лесом были сняты. Сильванин снова привалилась к тёплому стариковскому боку. — В следующий раз я не буду спать.
— В следующий раз, — сказал Нгуро, — ты тоже будешь спать. И я, возможно, буду спать, хотя в моём возрасте это уже скорее репетиция. Потому что Эйва говорит тогда, когда нужно ей, а не когда удобно нам. Это, пожалуй, главный её недостаток.
Сильванин ахнула — тихо, но искренне.
— У Эйвы есть недостатки?
— Маленькая, — сказал Нгуро и накрыл её ладонью, целиком, от макушки до затылка, — недостатки есть у всех. У Эйвы, у вождей, у стариков, у трёхлетних девочек, которые храпят...
— Я не храплю!
— ...которые храпят и спорят, — невозмутимо закончил Нгуро. — И это хорошо. Это и делает мир интересным. Мир без недостатков был бы гладкий, как галька. Не за что ухватиться.
Солнце поднималось.
Внизу, в корнях и камерах Дом-Древа, просыпался клан. Запах дыма стал гуще — к первому костру прибавились другие. Голоса — сначала редкие, сонные, по одному, потом гуще, громче, внахлёст. Смех кого-то молодого — короткий, оборванный, потом снова, уже не оборванный. Команда, отданная коротко и привычно, — старшая ткачиха строила своих на день. Стук дерева о дерево — кто-то с утра пораньше чинил настил или мастерил новое; в клане всегда есть человек, который не может не стучать с утра, и клан всегда его терпит, потому что этот стук, если честно, и есть звук того, что всё в порядке.
Жизнь продолжалась.
Она всегда продолжалась — в этом состояло её единственное непременное свойство и её единственное обещание, которое она держала без исключений.
А в одной из малых камер Дом-Древа, в янтарном свете живых стен, спала девочка по имени Нейтири, которой было от роду несколько часов и которая не знала ещё ничего. Ни о лесе. Ни об Эйве. Ни о людях со звёзд, чьё первое небесное железо уже летело сквозь черноту где-то между звёздами, ещё далеко, ещё за годы пути. Ни о войнах, которые придут. Ни о любви, которая придёт тоже — последней из всего и главной из всего.
Она спала, и дыхание её было ровным, и руки были сжаты в два крошечных кулака — так крепко, как будто она уже сейчас держалась за что-то важное и не собиралась отдавать.
Может быть, так оно и было.
Может быть, Эйва дала ей что-то во сне — не пророчество и не предупреждение, Эйва не так груба, — а просто показала, коротко, как показывают дом гостю, который останется надолго: смотри. Вот лес. Вот небо — оно больше, чем ты думаешь, и однажды станет твоим. Вот твои руки. Вот твои крылья — их ещё нет, но они будут. Вот твоя боль — её ещё нет, но она будет тоже; прости, это входит в цену, из песни цену не выкинешь. И вот твоя любовь. Она придёт последней.
Она всегда приходит последней — и оказывается тем, ради чего было всё остальное.
Нейтири спала.
А за стенами, разгораясь, пела, просыпаясь, Пандора.
Интерлюдия. Голос Дерева
Из устных преданий тсахик клана Оматикайя. Записано д-ром Грейс Огустин, 2148 г. Полевые заметки, тетрадь 11.
«Когда мы говорим, что Эйва нам что-то "сказала", люди со звёзд обычно понимающе кивают. Они думают, что это метафора. Что мы имеем в виду интуицию, предчувствие — то, что у них называется "шестым чувством" и во что одна их половина не верит, а вторая верит неправильно.
Это не то.
Эйва — живая. Я устала повторять это своим коллегам и не устану повторять никогда: это не религия. Это биология. Нейронная сеть планетарного масштаба — триллионы соединений между корнями, больше, чем синапсов в человеческом мозге, я считала, — связывающая каждое дерево, каждый корень, каждое живое существо в единую систему обработки... нет, вычеркнуть. В единое существо. На'ви — часть этой сети, когда соединяются с ней. И сеть говорит с ними — разумеется, не словами: слова — позднее и локальное изобретение, Эйва старше любых слов на сотни миллионов лет — но образами, ощущениями, знанием, которое приходит ниоткуда и оказывается правдой.
Тсахик — те, кто слышит это лучше других. Не потому, что они избраны. А потому, что они учились. Всю жизнь. Это ремесло, как любое другое, — просто орган, который они тренируют, у нас атрофирован настолько, что мы забыли о его существовании.
В ту ночь, когда родилась Нейтири, Мо'ат слышала Эйву очень ясно. Яснее, чем обычно. Яснее — по её собственным словам — чем когда-либо до или после.
Она рассказала мне об этом один раз. Только один. Второй раз я спрашивать не стала — есть двери, в которые не стучат дважды.
Она сказала: "Эйва не испугалась этого ребёнка. И не обрадовалась. Она — обратила внимание. Так обращают внимание на то, что изменит привычный порядок вещей. Это не хорошо и не плохо. Это просто — другое".
Я спросила, испугало ли это её саму. Вопрос был глупый — я поняла это в ту же секунду, как задала.
Она посмотрела на меня так, как смотрят на вопрос, который кажется немного наивным, — у неё есть этот взгляд, от него хочется проверить, не забыла ли ты, как тебя зовут.
"Это моя дочь, — сказала она. — Конечно, я испугалась. Я боюсь за неё каждый день её жизни. Это и называется любовью. Я думала, у вашего народа тоже так. Разве нет?"
Я сказала, что так.
Я не сказала ей, что записываю за ней уже одиннадцатую тетрадь и что если из всего, что я успею здесь понять, уцелеет одна строка — пусть уцелеет эта».
— Г. О





|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |