|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
«Письма плывут по реке — к тем, кто ещё не родился, и к тем, кого уже нет. Река не спрашивает, кому предназначен лист.»
Кобо Абэ.
Осень у костра спит.
Письмо уходит по реке
против теченья.
На много лет назад, туда,
где все ещё живы мы.
Листья против теченья
несут письмо за осень —
там, где весна уже.
Письмо, которое вернулось
В шестнадцать тридцать семь время остановилось. Не замерло — а именно остановилось, так останавливается сердце, чтобы потом биться ровнее, или вовсе перестать. Я стою на окраине города, у старого дома, где прошло моё детство, и просто смотрю. Когда то это была деревня. Краски сползли с вещей, как с выцветших картин: серое небо, серая изгородь, серая вода в канаве. Ветер поднимает листья не в сторону, а прямо к небу, вверх, туда, откуда, казалось бы, нельзя упасть. Но они падают тихо кружась прямо на меня, оседая знаками октября. И каждый такой порыв отнимает у меня что-то уже окончательное — не боль, а присутствие, как будто кто-то тихо уносит по одному предметы из комнаты. И крик души в тишине.
-Нет, не отнимайте…
Я больше не борюсь. Я отпускаю время, как отпускают уходящую к морю реку — не жестом, а самим решением не удерживать. Но внутри остаётся глухое, точное знание, вроде оси, на которой всё держится: мне мало. Мало сказанного, мало тепла, мало прожитых дней. Это не жалоба. Это факт, который я теперь знаю так же бесспорно, как знаю, что там далеко-далеко за рекой живут птицы.
Дым от сжигаемых листьев пахнет сладко — вянущей яблоней, мокрым деревом — и одновременно горько, горько, как остывший чай. Тишина здесь не пуста. Она напряженно, стиснула зубы; в ней всё ещё тянется какой-то незаконченный звук, которого не слышно, но который не даёт пока быть ничем. Сквозь эту тишину пробиваются только далёкий щебет гамаюнов и жар-птиц за этой бесконечной рекой. И я узнаю в этих голосах тех, кого больше нет.
Узнаю не как удар — удара не было никогда. А тупое, спокойное, уже привычное понимание, будто я всегда это знал, с самого начала, ещё ребёнком, когда стоял на этом же крыльце и считал до десяти, до ста, до тех пор, пока не кончались числа.
Там, в птичьих трелях, слышно всё. Мама, которая окликает меня к ужину, но её голос уже не долетает до конца. Папа, который точит косу у сарая, и камень поёт тонко, шипит почти по-змеиному. И женский голос — негромкий, с той самой интонацией, которую я помню лучше собственного имени. Она. Света.
Я говорю с ними. Вслух, тихо, как говорят с теми, кто рядом, но по ту сторону стекла.
— Я вернулся, — говорю я. — Дом пустой, но я вернулся.
Мне не отвечают словами. Отвечает ветер — поднимает ещё один лист, и я отпускаю с ним ещё кусочек. Отвечает река — тем же, чем она отвечала всегда: течением, уходящим к морю.
Я ухожу искать весну. Весна здесь для меня не сезон. Весна — направление, точка, куда всегда можно идти, как идут на свет в конце тоннеля, где давно погасли все лампы, кроме одной. По дороге я повторяю про себя счёт: три-четыре-пять. Три-четыре-пять. Как детскую считалку, в которую сам не до конца верю, но которая от этого не перестаёт быть нужной.
Я иду долго. Свет гаснет так медленно, что кажется — он и вовсе не меняется, а только истончается, он виден как сквозь ткань, которую держат против лампы. И где-то там, где белёсо-серое небо уже почти не отделяет день от сумерек, я останавливаюсь.
Высь на миг сходится. Не обрушивается на меня, как я этого втайне желал — а именно сходится, как сходятся края трещин льда на морозе, беззвучно и точно. И спускается он.
Я называю его просто «он».Один. Он спускается не в сиянии и не в громе — а так, как спускается сумерками покой: сначала его не видно, потом видно, что вот он уже здесь, и непонятно, когда это началось. У него обыкновенные руки, обыкновенные плечи, и карманы, в которых незримо лежат чудеса, — я знаю это, хотя не вижу ни одного.
Он не повелевает. Он спрашивает, и голос у него — как голос всех давно забытых, но нужных вещей.
— Не хочешь ли передать письмо? — говорит он. — Туда, в тот дом, где ещё все живы и слышны их голоса.
Я смотрю на него. В карманах у него, я знаю, лежит всё, что я потерял: невысказанные слова, недосмотренный свет, необнятое тепло. Её тепло. Но он не предлагает их достать. Он только спрашивает про письмо.
У меня нет листа. У меня нет карандаша. Но письмо — не на бумаге; оно всегда было во мне, сложенное так давно, что я перестал о нём помнить, как перестают помнить о собственном дыхании. Я разворачиваю его внутри себя.
— Кому? — спрашиваю я, хотя знаю ответ.
Женщине, говорит он, которая сейчас, в темнеющем настоящем, плачет, потому что ночь стала длиннее дня. Она думает что сидит у окна, где догорела последняя осень, и не знает, куда девать себя до рассвета .А на самом деле….Я кивнул коротко. Я знаю, не продолжай.
Я пишу ей. Письмо короткое — не объяснение и не прощание, а одна-единственная точная фраза, которая удерживает свет. Я нахожу её, как находят в темноте выключатель на ощупь, — сразу, без сомнений.
«Не бойся. Свет придёт раньше, чем ты его ждёшь».
Я отдаю письмо. Он берёт его, не читая, и просто кивает, как кивают тем, кто всё сделал правильно.
Больше я его не вижу. Он не уходит — он перестаёт быть, как перестаёт быть сумерки, когда наступает что-то тёмное, но уже не страшное.
А по реке, против течения, уходит белый парус. Назад, во времени, туда, где ещё все живы и слышны их голоса. Он всё меньше и меньше — белая точка на тёмной воде, потом белая черта, потом того, что очертание, сливается с горизонтом, с водой, с краем мира, за которым больше нет меня.
Я стою и смотрю, как он исчезает, и знаю, что письмо уже там. Уже доставлено. Уже легло ей на колени, как поздний летний свет, которого она не ждала.
И из той глубины, откуда не возвращаются, до меня долетает — не ответ, а эхо ответа. Тихое, как всё на свете, что по-настоящему важно.
Ау.
В шестнадцать тридцать семь время ушло. Не остановилось и не кончилось — именно ушло, как уходит из комнаты человек, который знал себе цену и больше не считает нужным оставаться. Я это видел ясно, как видят старики, научившиеся не спорить с тем, что происходит без их участия.
У меня осталась одна её единственная фотография. Не лучшая, не самая удачная — просто единственная, которая сохранилась. Она сидит на подоконнике, прислонившись к стеклу, и каждый вечер я ставлю перед ней кружку с горячей водой: для пара, для вида жизни, для того, чтобы в комнате было стало чуть менее холодно.
— Ну что, Света, — говорю я. — Погуляем?
Она улыбается с фотографии — той улыбкой, которую стекло всё равно не может удержать.
— Игорь, опять ты со своей прогулкой. Мы же вчера уже ходили. Ты не устаёшь, что ли?
—Не устаю, пока хожу с тобой. Поэтому и гуляю.
Она не понимает, что её нет. Я знаю, что её не существует уже давно, и не хочу её разочаровывать. Это как держать на ладони очень маленькую бабочку: если сказать лишнее слово — вспорхнёт, и ладонь останется пустой. Поэтому я говорю с ней так, как говорят с живыми, — про погоду, про чай, про то, что завтра обещали дождь.
— Завтра дождь, — говорю я.
— Ну и пусть. Под дождём тоже хорошо. Помнишь, как мы тогда промокли до нитки?
Помню. Я всё помню. В этом вся беда — я помню именно так, как помню вживую: не картинкой, а холодом под курткой, и смехом, и тем, как у неё прилипли волосы к виску. И они стали чуть темнее. А ещё помню её запах. Запах облепихового шампуня и сладковатые духи.
На улице ветер поднимает листья к небу, и я умираю всякий раз, как вижу это. Сладкий запах смерти стоит во дворе — так пахнут листья, когда их жгут. Жизни горькая строка.
— Ты чего затих? — спрашивает она.
— Слушаю, как листья шуршат.
— Это не листья, это кто-то жжёт костёр. Осень уснула у костра, и её никто не будит.
— Разбудим?
— Нельзя. Пусть спит. Нам двоим и так хорошо.
Мне хочется сказать ей правду — что нас давно уже не двое, что «двое» остались только в этой фразе. Но я не говорю. Я смотрю на её фотографию, и горло сжимается, как тишина, которая стиснула зубы, и в этой тишине слышны только наши голоса.
Птицы. Где-то за рекой кричат птицы, и я знаю, чьи это голоса: всех, кого я успел проводить. Они зовут, не оборачиваясь, потому что мёртвым незачем оборачиваться.
— Света, — говорю я тихо. — Я, наверное, пойду. Весну искать.
— Весну? Вон ты куда собрался. Она же не потерялась, Игорь. Она просто… ещё не пришла.
— Значит, надо выйти ей навстречу. Три-четыре-пять.
— Ау, — отзывается она, как в детстве, когда мы играли в прятки и считали до пяти. — Три-четыре-пять — я иду искать.
Она не знает, что это я иду искать. Она думает, что это я просто вышел, покурил, замёрз, вернулся. Она не знает, что ушла. И я не скажу. Просто не смогу сказать. Никогда не скажу, сколько бы кто ни жёг листьев на пустыре в этом тоскливом октябре.
— Света, — говорю я снова, и голос у меня почти ровный. — А ты мне письмо напиши. Когда-нибудь. Оттуда.
— Откуда — оттуда? Я ж рядом.
— Мало ли. Вдруг тебя уведут за реку. Напиши, что всё хорошо.
Она смеётся:
— Дурачок. Ты сам мне напиши и отправь. С белым парусом. И чтобы парус шёл против течения, обратно, на много лет назад. Туда, где все ещё живы.
Я молчу. Она, сама того не зная, сказала то, ради чего я стою у окна в шестнадцать тридцать семь.
За окном небо сходится, как сходятся руки. И кто-то спускается — не в сиянии, не в громе, а как спускается сумерками покой. В его карманах незримо лежат чудеса, и он не повелевает, а спрашивает, не хочу ли я передать письмо.
— Хочешь, — говорю я вслух, сам не зная, вопрос это или ответ.
— Что — хочешь? — переспрашивает Света.
— Ничего. Показалось.
— Игорь, ты сегодня какой-то… Не уходи надолго, ладно?
— Не надолго. До весны.
— А это сколько?
— Три-четыре-пять. Совсем чуть-чуть.
Я беру лист бумаги. На нём надо написать очень мало — только то, что удерживает свет. Не объяснения. Не прощание. Одну фразу, от которой ночь, ставшая длиннее дня, вдруг перестаёт пугать.
Я пишу: «Света. Всё хорошо. Я помню, как ты смеялась под дождём. Жди меня — я иду искать весну».
— Это кому? — спрашивает она.
— Тебе.
— Так дай, прочитаю.
— Нельзя. Оно должно уйти по реке. Обратно. На много-много лет назад. В дом, где ещё все живы.
— И где слышны наши голоса, — подхватывает она, и на секунду мне кажется, что она всё поняла.
Но нет. Она не понимает, что ушла. Я не хочу её разочаровывать, поэтому я просто складываю лист, выхожу во двор и кладу письмо в костёр из листьев, где спит осень.
Дым поднимается. Листья поднимаются. Ветер поднимает их к небу, и я умираю всякий раз, как вижу это.
— Три-четыре-пять, — считаю я, как заклинание, как детскую считалку, в которую больше не верю, но без которой не могу.
На реке, там, где тает рассвет, я вижу белый парус. Он уходит против течения, назад, во времени, всё меньше и меньше, пока не сливается с водой, с небом, с краем мира, за которым все ещё живы.
И оттуда, откуда больше не возвращаются, до меня долетает тихое, счастливое, ни о чём не подозревающее:
— Ау, Игорь!
Я ухожу искать весну.
Ау.
Письмо ушло вместе с его душой — туда, где она ещё жива. Туда, где все ещё живы, и слышны их голоса, и ночь не длиннее дня.
Он воплотился в себя, тогдашнего.
Сначала это было как пробуждение после долгого забытья, когда не сразу понимаешь, где кончается сон и начинается комната. Потом пришло знание, ясное и холодное, как вода в марте: он знает, как её спасти.
Пятнадцать лет назад. Шестнадцать тридцать семь. Перекрёсток, на котором зимой всегда скользко, а летом — пыль. И Камаз, который не должен был там оказаться. Он и не оказался бы — если бы за его рулём был другой человек.
Теперь он помнит всё: номер, марку, лица, которые мелькнули за секунду до удара. Помнит, что у Светы развязался шнурок, что она нагнулась, что он окликнул её — а не дошёл. Не успел. Три-четыре-пять.
Теперь он знает, как её спасти. Это оказалось до смешного просто, когда знаешь. Просто — взять её за руку на три секунды раньше. Просто — пройти с ней не той стороной улицы. Просто — окликнуть громче, на полтона ниже, тем голосом, на который она всегда оборачивается.
Водителю потом, уже в его настоящем, дали двадцать пять лет колонии строгого режима. Он читал приговор и не чувствовал ничего, кроме усталости. Двадцать пять лет. А толку-то для него? Её не вернуть. Эти двадцать пять лет — как огромная пустая комната, в которую вносят одну-единственную табличку с её именем, и комната всё равно остаётся пустой. Наказание должно что-то возвращать. Оно не возвращает ничего. Оно просто длится, как длится этот чёртов октябрь, как длится тишина, стиснувшая зубы.
Теперь всё иначе. Он в том дне, за пятнадцать лет до срока. Руки тёплые, сильные руки мужчины. В нём нет той усталости, которая накопилась, как пыль на подоконнике у фотографии.
Он выходит на улицу. Улица та же и не та: свежая, не замутнённая памятью, ещё не пережившая того вечера. Деревья стоят голые, но в них уже бродит ток, весна уже на дальних подступах, и он идёт ей навстречу сквозь время, как шёл сквозь сумерки к реке.
Это он, тогдашний. Он не знал тогда, что через два часа перестанет быть прежним. Не знал, что пятнадцать лет будет разговаривать с фотографией. Он идёт к перекрёстку — и теперь он идёт не один.
Вот она. Света. Живая, не из камня на могиле, не из снимка. Она смеётся чему-то, размахивает шарфом, смахивает прилипшие волосы к виску — это не память, это сейчас. Сердце у него сжимается так, что он на секунду глохнет.
Он берёт её за руку. Просто берёт за руку — за три секунды до.
— Ты чего? — спрашивает она.
— Давай пройдём по той стороне, — говорит он, и голос у него ровный. — Там солнце.
— Здесь ж тоже солнце.
— Там больше. Пойдём.
Он тянет её за руку, и она, посмеиваясь, переступает на ту сторону. В этот момент Камаз проходит в трёх метрах — тяжёлый, душный, слепой. Проходит мимо, как проходит мимо пуля, которая должна была ударить насмерть.
Двадцать пять лет чужой жизни, назначенные справедливостью, в этот миг просто перестают быть нужны. Строгий режим, колония, приговор — всё это существует теперь где-то в неслучившемся, в том варианте вчера, который он отменил, взяв её за руку.
Света не знает, что ушла тогда. Не знает, что её не было пятнадцать лет. Она щурится на солнце и зачем-то поправляет ему воротник.
— Ты сегодня такой… другой, — говорит она.
— Какой?
— Будто вернулся откуда-то. Откуда ты?
— С реки, — говорит он. — Провожал парус.
— Белый?
— Белый. Шёл против течения. Обратно. На много-много лет назад.
Она смотрит на него, и в её глазах на секунду мелькает то самое, чему нет названия, — как будто она тоже что-то почти вспомнила, из сна, из детства, из того места, откуда не возвращаются.
— Игорь, — говорит она тихо. — А ты меня нигде не терял?
— Терял, — говорит он. — Один раз. На перекрёстке. В шестнадцать тридцать семь.
— И что?
— Нашёл. Теперь нашёл.
Она улыбается — той самой улыбкой, которую не могло удержать никакое стекло, потому что теперь ей не нужно быть на снимке. Теперь она здесь.
— Пойдём, весну искать? — говорит она.
— Пойдём. Три-четыре-пять.
— Ау, — отзывается она, как в детстве. — Я иду искать.
И он берёт её за руку, тёплую, живую, настоящую, и уходит с ней по солнечной стороне, прочь от перекрёстка, прочь от пятнадцати лет, прочь от времени, которое ушло — и наконец вернулось.
Позади, на том берегу, где всё не случилось, стоит он — постаревший не на пятнадцать лет а на жизнь без неё, поседевший, усталый, с фотографией в руке. Так и не научившийся отпускать. Он смотрит им вслед и впервые за пятнадцать лет не держит в ладони птицу.
Он просто отпускает.
И с того берега, оттуда, где осталась пустая комната и кружка с остывшей водой, до него долетает — нет, не «ау», а тихое, как всё по-настоящему важное:
— Спасибо, что пришёл.
Они держатся за руки, и Игорю кажется, что если он отпустит её — потеряет опять. Вернётся назад, на пятнадцать лет вперёд, туда, где её нет, где на подоконнике стоит фотография и о тоска о невозможности сжигает сердце. Он чуть сильнее сжимает её ладонь, как сжимают то, что дано не насовсем, а только чтобы успеть почувствовать.
— Ты чего? — говорит Света.
— Да так. Показалось что-то.
Их руки расцепил нелепый случай. Мальчишка на электросамокате — обычный мальчишка, с рюкзаком, болтающимся на одной лямке, — вылетел прямо на них. Не откуда-то сбоку, не с дороги, а из самой середины солнечного дня, из ниоткуда, куда нельзя сворачивать ни одной дороге. Им пришлось расцепить руки, чтобы пропустить его.
Игорь оказался прав. Ему дали время только чтобы спасти. Не быть с ней — спасти. Всё это было возвращено не для длинной жизни вдвоём, а ровно на столько секунд, сколько нужно, чтобы отвести её с перекрёстка. Письмо — это всего лишь бумага с каплей чернил, и не более того. Оно не умеет дарить. Оно умеет только просить за кого-то.
Мальчишка, проехав сквозь них — именно сквозь, а не между, — останавливается. Оборачивается. В руке у него банан.
— Вот так правильно, — говорит он почему-то очень по-доброму.
Он доедает банан и кидает шкурку. Шкурка не падает на землю — она вдруг вспыхивает светом и раскрывается за его спиной шестью золотыми крыльями. И это уже не мальчишка. Это архангел, и он улыбается, и улыбка его — как всё прощание, какое только умещается в мир, — добрая, спокойная, не останавливающая ничего и не позволяющая отменить уже отсчитанное.
Он тает. Не уходит, а именно тает, как тает дым, как тает рассвет над рекой, как тает парус, который шёл против течения.
Тают Игорь и Света. Сначала её рука — он её держит, но она становится лёгче воздуха. Потом всё остальное. Тает и исчезает весь этот мир: перекрёсток, сентябрь, солнце, смех под дождём, дом, где ещё все живы.
И когда не остаётся ничего — ни Светы, ни Игоря, ни руки, ни ладони, ни птицы, которую слишком долго держали, — от мира остаётся только одно:
шестнадцать тридцать семь.
И в нём, как в последней фразе, которая не требует ответа, — перекрёсток, на котором никого не сбили.
Тишина стиснула зубы. И в этой тишине — раз, два, три, четыре, пять. И кто-то, кого больше некому звать, выходит искать весну.
Ау.
Он входит в тот самый проклятый старый дом— и вдруг всё меняется. Это уже не то стылое, пропитанное сыростью и запахом плесени нежильё, откуда он уходил пятнадцать лет назад, отсчитывая «три-четыре-пять». Пахнет яблочным пирогом. Тепло. Свет из кухни льётся жёлтым, и в этом свете навстречу ему выпархивает — не выходит, а именно выпархивает, как из детства, как из сна, — Света. Его Света. Его Свет.
Она кидается ему на шею, и он ловит её, живую, настоящую, тяжёлую от счастья, а не лёгкую, как тающее воспоминание.
— Где же ты был так долго? Я и пирог испекла, и чай заварила с жасмином, как ты любишь.
Он растерян донельзя. Стоит, обнимает её и боится спугнуть.
— И сколько я ходил?
— Часа три, не меньше. — Она вскидывает на него глаза. — Больше не оставляй меня одну. Не покидай меня. Никогда. Ладно?
— Ладно. Никогда.
И он сжимает её сильнее, как сжимают то, что наконец-то по-настоящему своё, то, что больше не уйдёт никуда и не потребует от него никаких писем.
Вот она — здесь, рядом. Тёплая. Живая. Настоящая. Её волосы пахнут не стеклом и не ноябрём, а яблочным пирогом и жасмином.
А пятнадцать лет?
Забудем о них. Они не важны совершенно. Ведь это были годы без неё — а годы без неё не считаются для него. Их не было, или они были где-то на том берегу, в неслучившемся, в пустой комнате с остывшей кружкой, про которую больше не надо помнить.
Они стоят так долго — очень долго, так долго, что время часы и минуты перестают иметь значение. Потом она тянет его за руку на кухню, и они пьют чай с жасмином и едят наивкуснейший яблочный пирог, ещё тёплый, с румяной корочкой. Она рассказывает что-то, смеётся, мажет сливовым джемом кусок пирога, и он слушает её — нет, не чтобы уже запомнить, а чтобы просто жить, как живут те, кому больше некуда возвращаться.
А этот дом, и кухня, и её смех, и пар над чашкой, и весь этот мир — окутывает тончайшая золотая дымка, до странности похожая на банановую шкурку, что распахнулась шестью крыльями за спиной мальчишки-архангела.
Или это мне показалось?
Нет. Не показалось.
Это просто конец. Тот самый, ради которого всё начиналось.
И он хрупкий, тонкий до прозрачности, как золотая паутинка между «никогда» и «навсегда». И в нём слышно, совсем тихо, как падает с неба первая ещё очень робкая снежинка.
Ау, — никого не зовя, говорит кто-то на границе слуха.
И ему не отвечают, потому что отвечать больше некому и незачем.
Все дома.





|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |