Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Дали слепы, дни безгневны,
Сомкнуты уста.
В непробудном сне царевны,
Синева пуста.
Были дни — над теремами
Пламенел закат.
Нежно белыми словами
Кликал брата брат.
Брата брат из дальних келий
Извещал: «Хвала!»
Где-то голуби звенели,
Расплескав крыла.
А. Блок
1602, весна
Над царской слободой в Москве не спеша всходило весеннее утро.
Первые лучи, протянувшись сквозь голые ветви, коснулись чуть подтаявшего с краев обочин, рыхлого, ноздреватого, но ещё плотно лежавшего снега. Снег густо лежал по застывшим на зиму садам и палисадникам, вдоль дорог, в иных местах у завалинок и заборов наметён был выше человеческого роста и не собирался пока что таять. Этот поздний мартовский снег, казавшийся голубоватым из-за утренних теней, посверкивая в утренних лучах на укатанной дороге, словно обозначал здесь собою всё пространство, укутывал, очерчивал своё царство, собственный маленький мир в этом уголке людской жизни.
Здесь, среди жилых построек и церквей, дворов и теремов самых высших приближенных царского двора и боярской знати, жизнь, всегда неспешная, размеренная, и с утра, казалось, дремала, в отличие от приученной рано вставать посадской части города. Ни скрипа калитки, ни лая цепных псов, лишь иногда где-то во дворе отворится дверь, выскочит девка или слуга по хозяйственным делам — и снова тихо.
Солнце, высвободившись наконец из кома голых, чёрных спутанных веток, стало резво подниматься всё выше и выше на небо, оставляя здесь и там на снегу, на деревьях, стенах домов свои рыжие золотинки света, чтобы нырнуть в облака, уже заволакивающие небеса, и скрыться там, превратив день в туманно-бледный морок.
Но прежде, поднявшись выше, над рекой Москвою и над стенами древнего Кремля, протянув свои ранние косые лучи, скользнувшие по земле, добралось до горы, возвышавшейся над берегом, и деревянных царских хором, стоявших на ней, осветило высокий терем с восточной стороны и окружавшие его голые ветки спящего по-зимнему сада, резные решётчатые перила балкона, заглянуло в красное косящатое окно с нарядно вырезанными рамами, пробралось за откинутые бархатные шторы и вошло в царские покои.
Вкралось, играя на слюде волоковых окошек, на окладах икон, роскошном убранстве стен, обоях и росписях, осветило комнату, от потолка до тяжёлых персидских ковров, устилающих пол, пало на лицо молодой царевны, сидящей посреди комнаты перед распахнутым сундуком с тканями и драгоценными украшениями, на её нарядное одеяние из парчи, на полуприкрытые тёмные, продолговатые, чуть татарские её глаза, на рассыпанные по плечам полузаплетённые в косы чёрные, как смоль, как перо галки, блестящие волосы.
Девушка чуть сморщилась, тыльной стороной руки потёрла глаза, отодвигаясь от света, распрямилась над сундуком, оборачиваясь к стоявшим подле неё женщинам. Это были нянька, кормилица царевны, Макеевна, старая слуга дома Годуновых, с раннего детства пестовавшая её, и сенная девушка, служанка Мавруша.
Солнце вошло в горницу. И сразу же, словно вдох весеннего воздуха, как будто неуловимо повеяло свежестью, нежностью, голубоватой дымкой, напоминая о том, что настоящая весна и тепло — не за горами, сгоняя зимнюю бледность, дыша прозрачным светом.
Яркий блик лег на свёрток дорогого, тончайшей работы венецианского кружева, лежавший на коленях царевны Ксении, который она гладила, пальцами перебирая ажурные, искусно переплетённые нити с вплетёнными в них кое-где жемчугами.
На ворохе мягких тканей в сундуке стояла шкатулка с открытой крышкой, в которой лежали драгоценности. Через край свешивались бусы, в утреннем полумраке густым скрытым огоньком поблескивали камни, украшения побольше лежали вокруг, на шелках и парчах.
Солнце осветило и их, и они заблестели на его лучах; яркие огоньки рассыпались по стенкам и крышке сундука, шкатулки, поверхностям тканей, по всему окружающему, красные гранаты и рубины весело загорелись, разбрызгивая на все предметы вокруг румяные отсветы; аметисты и сапфиры отозвались синими бликами, жёлтым жаром плеснулось золото, светло-переливчато откликнулся солнечной ласке блеск алмазов и жемчугов. Всё приданое царевны засияло, словно запело; словно каждая вещь была живая — и по-своему радостно, весело говорили кольца, перстни, радовались бусы и ожерелья, играли на солнце венцы. Все перед нею играло красотой и светилось, и это на миг отозвалось каким-то особенным ощущением счастья в сердце девушки.
— Как солнце-то на каменьях играет… посмотри, няня… — тихо, полушепотом сказала она, показывая на сверкающее в лучах содержимое шкатулки.
— Красота — свет, радость, камень — Божий дар… — так же тихо, с почтительным полупоклоном, откликнулась прямая, величавая Макеевна, в опашне с откидными рукавами и меховой телогрее, с кикой на голове, сама в молодости статная красавица. — Красота природная свыше дается, человеку на любование… И сердце радуется…
— А кружево-то какое! — вставила с неподдельным восхищением востроглазая, в малиновом атласном сарафане Маврушка. — Самое тонкое, дорогое, веницейское… Царь-батюшка у фрязинских купцов самолично заказывал. И ткани какие — бархата, золотое шитье… В самый раз под венец. Уж у нашей государыни-царевны самое лучшее всё должно быть!
— Сложи на место, — со вздохом, коротко сказала Ксения, откладывая в сторону кружева и отворачиваясь.
— Убери, Маврушка, — приказала Макеевна, почувствовав едва заметную перемену в настроении своей воспитанницы и приметив ту лёгкую тень, что на секунду пробежала по её лицу. — Нечего добро-то попусту трепать. — И засуетилась вокруг царевны. — Давай, голубушка, уберу тебе волосы. Утречко-то во-он уж встало, солнышко высоко уже, а мы ещё не обрядились… А мы сейчас и причешемся, и обрядимся, и наряднее всех будем…
И пока Макеевна, успокоительно приговаривая, занялась неоконченной причёской царевны, Мавруша осторожно укладывала кружева на место, аккуратно размещала украшения рядом в шкатулке и прибирала ткани — приданое, что готовили для государевой дочери ещё тогда, когда отец её, Борис Годунов, не был царём всея Руси, и сама Ксения не именовалась царевной, а лишь боярской дочерью.
Грустные думы царевны понемногу развеялись, пока она гляделась в зеркало, тоже дорогое, венецианское, с тонкой золотой ручкой и оправой, усыпанной драгоценными каменьями, тоже заказанное за баснословные деньги у иностранных купцов. Макеевна убрала ей волосы в две косы, покрыла их нарядным жемчужным венцом и тонкой канаватной фатою. Пристегнула вокруг шеи роскошное ожерелье-воротник на серебряных пуговицах. Царевна в последний раз посмотрелась в зеркало и осталась довольна. Улыбка снова заиграла на её губах. Встала, прошлась по комнате, легко, как будто не несла на себе наряда из тяжелых тканей, камней и золотых нитей, повернулась, держа осанку, привычно ежеутренне привыкая телом к тяжёлому парчово-драгоценному одеянию. Мавруша всё ещё возилась с приданым, защёлкивая замки, убирая в сундуки шкатулки и задвигая на место ящики.
— Батюшка у себя? — обернувшись у дверей, спросила царевна, уже взявшись за дверную ручку.
— У себя, милая, у себя в покоях батюшка-государь, — с тем же почтительным кивком ответила Макеевна. И, на упреждающее движение царевны — нет, нет, не провожай меня, я дойду сама, — подавшись было вперёд, осталась на месте.
Ксения вышла. Макеевна, прислушавшись к её легким шагам, через секунду затихшим в коридоре, подошла к окну, поправила шторы.
— Уберись здесь, Маврушка, — приказала она. Постояла, вглядываясь в белую муть окрестностей, и со вздохом прибавила. — Ох и снегу-то навалило! Зимы нынче уж больно суровые…
Выйдя из покоев, Ксения немного постояла в коридоре, прислушиваясь к звукам старых хором. Эти стены с росписями и светильниками, эти сени, куда слабо проникал дневной свет, были такие знакомые, родные, встречавшие её каждое утро. Строили их ещё в бытность Годунова приближенным при царе Федоре, и сейчас, когда Борис Федорович был выбран на царство, здесь не стали ничего менять — семья осталась жить в прежних хоромах, лишь кое-что достроили новое.
Она помедлила ещё немного, вдохнув знакомые запахи бревенчатого дома, и направилась вдаль по коридору — туда, где находились покои отца.
* * *
Царь всея Руси Борис Фёдорович Годунов, «властитель и государь всея Вселенной от моря до моря», чернобородый с проседью, с бархатной шапочкой-тафьей на голове, в нарядной тонкосуконной ферязи, украшенной драгоценными камнями, с постоянным выражением озабоченности и грусти, словно бы затаённой печали на лице, ходил, раздумывая, по своему покою, то останавливаясь у стола, глядя за окно в висячий сад, то снова прохаживаясь из угла в угол.
Ксения появилась в дверях без стука, и он обернулся, ещё с выражением хмурой озабоченности, но тут же, увидев дочь, обрадованно шагнул к ней навстречу.
— Челом тебе, государь-батюшка, — Улыбнувшись с порога, Ксения подошла под отцовское благословение, поклонилась, поцеловала руку.
— Здравствуй, доченька. Здорова ли? Как спала? — спросил он, с беспокойством вглядываясь в её лицо.
— Хорошо.
— Ну, слава Богу! Слава Богу! — Оглянулся на окна и вскользь заметил. — Снег-то всё лежит, а? Зима нынче уж и холодная.... Ну авось развиднеется…
И, вновь возвращаясь к своим думам, шагнул к столу, отодвинул резной узорчатый стул, достал из ящика с бумагами распечатанное письмо и ещё один мелко исписанный лист.
— Письмо, что королевич Иоанн на днях прислал. Толмач Данилко вчера как раз закончил. Вести хорошие: пишет королевич, что согласен принять нашу православную веру, ещё раз подтверждает это и в том клянется со всей любовью и уважением… Кланяется нам, царю и царице, и всей русской земле с подданными, и невесте поклон шлёт… Собирается ехать к нам на смотрины, и примерно к концу августа месяца в Москве будет. — Говоря это, Борис Фёдорович снова расхаживал по комнате, потом, подойдя к дочери, ласково положил руку ей на голову, пытливо посмотрев в глаза.
— Хочется ведь, поди, тебе видеть жениха, Ксенуша? А? Замуж-то небось не терпится? — проговорил он, стараясь быть весёлым.
Ксения смутилась. Лёгкая заминка, которую она постаралась скрыть от глаз отца, чуть перебила разговор...
В глубине души, если быть честной с самой собою, она не знала, хочет ли она поскорее увидеть жениха, датского королевича Иоанна, что уже согласился креститься в православную веру и собирается в Москву.
Хочется ли ей замуж? Ксения не могла так сразу ответить на этот вопрос. Она знала, что должна любить человека, что скоро станет её мужем, что любовь — это великое счастье, о ней складываются и обрядовые песни и былины, и «промеж женой и мужем вечному согласию надлежит быть».
Но как это — полюбить чужого мужчину, которого никогда не видела? За что? Что такое эта любовь, о которой все говорят с такой радостью? До свадьбы девицам не положено близко видеть жениха и беседовать с ним, молодых показывают друг другу издали, сквозь специальную решётку, под присмотром взрослых. Многие боярские девушки, подруги Ксении, и не видя своих наречённых, уж загодя умудрялись влюбляться в них и говорили о свадьбе как о долгожданном празднике.
Кто он, этот жених? Какова будет жизнь с ним в супружестве?
Можно ли будет говорить с ним обо всём, что ты любишь, обо всём на свете? Про мечты и тайны, про свет Христов? Про воспоминания детства, про зимний морозный воздух, в позднюю звёздную темень радостно освежающий щеки, про хрустящий под ногами снег, про весну, когда всё распускается и нежно зеленеет в саду, куда выходишь погулять или на берегу реки, куда выезжаешь с мамками, няньками и подружками, про эту разлитую в воздухе, словно обещающую светлое счастье в каком-то далёком и особенном будущем, свежесть? Про ясно ощутимую благодать, которая сходит на тебя, когда ты стоишь в церкви, и дым от кадила возносится под потолок храма, и луч в куполе, и лики святых на потолке в росписях строго и всё равно ласково смотрят на тебя, и хор возносится вместе с дымом под своды… Про низкий закатный свет, что блестит на куполах и на речной зыби, протягиваясь с запада, что смутно-волнующим ощущением напоминает тебе словно какую-то протяжную, забытую древнюю песнь… Про всё это?
И отчего священники всегда, говоря о красоте вселенной, так строго велят отделять «мирское» от «божественного»? Разве весь Божий мир — не радость, не счастье? Разве жизнь не хороша, не прекрасна, с её цветущей природой вокруг, с тихо идущим повседневным её течением, с домашним уютом и любовью, какой окружают тебя родители? Отчего в церкви говорят, что если любишь Бога превыше всего — то нужно отречься от земного и уйти в монастырь?
Разве не царствовал на троне, не уходя в монастырь, дядюшка государь Фёдор Иоаннович, великий молитвенник за Русскую Землю, муж тетки Ирины, которого ещё при жизни называли святым? Говорили, что это по его молитвам Русь в последние годы обогатилась землями и долгое время не знала разрушительных войн. Внешние заботы о государстве он препоручил отцу Ксении, а сам, затворясь в своих палатах, целыми днями молился Богу или, оставив Кремль, отправлялся на богомолья. Ксения помнит, как её, маленькую, водили на благословение к царю Феодору Иоанновичу. Помнит светлую палату, похожую на келеицу, всю в иконах, где и днём горели свечи и лампады и стоял запах ладана. И наклоненное к ней лицо дяденьки Феодора, с его вечной кроткой улыбкой на лице и чуть грустными глазами, поднятую для благословения руку. Был государь полноват, приземист, когда говорил с кем-то, голову наклонял чуть вбок. Говорили, что лицом он очень был похож на своего родителя, грозного царя Иоанна, о мрачных временах правления которого ходили страшные слухи и легенды — Ксения слышала лишь обрывки, но и от них кровь стыла в жилах…
Не за жестокость ли его отца Господь сделал для Руси царя Феодора Иоанновича таким кротким?..
Детей у Ирины Федоровны и Феодора Иоанновича не было, кроме единственной дочери, умершей во младенчестве, и маленькую Ксению с братом растили при дворе, в выстроенных в Кремле хоромах Годунова, окружая почти царскими почестями, как самых близких родственников царя. Сюда они вернулись и продолжили здесь жить после церемонии, когда четыре года назад Борис Фёдорович венчался на царство, и дети его вместе с ним торжественно вступили в главные палаты Кремля. А теперь эта жизнь в покое и неге для Ксении должна была измениться...
А хочется ли ей этого?..
Ксения не могла сказать.
Хорошо ли, в самом деле, быть замужем?
И бояре-то иные бьют своих жёнок, а уж среди простого народа, почитай, каждая вторая терпит от мужа колотушки. Сказывала недавно подруга Ксении, Параша Голицына, одна крестьянка с их двора прибежала к ним, спасаясь от мужа. Тот с неё прилюдно сорвал повойник — срам-то какой! Сидела у них в людской, плакала. Параша в щёлку видела…
Нет, конечно, не у всех так. Взять хотя бы родителей Ксении: живут душа в душу. Невозможно представить, чтобы батюшка, царь Борис Фёдорович, мог бы ударить её мать. Ксения даже, мысленно зажмурившись, потрясла головой. Да разве может быть такое?! Чтобы её отец поднял руку на матушку! Иной раз она сама перечит ему, ворчит, недовольно выговаривает, а то и притопнет. А он и не возражает ей, хоть и государь всея Руси. Да и кто бы осмелился возражать царице Марии Григорьевне? Она ведь дочь Малюты Скуратова, первого опричника при Иоанне Грозном. Гордая в ней, польская кровь. Ксения смутно слышала о кровавых делах своего давно покойного деда, которого звали в народе палачом и катом; но батюшка вел себя с матушкой не так, как те люди из народа, кто когда-то боялся её семьи, а так, словно бы царская власть заключалась совсем и не в том, чтобы верх над женщиной в домашнем споре одерживать. Спокойно отзывался и делал по своему уразумению — смотря по тому, можно ли сделать или нельзя, что она требует. Да и не в этом дело… Разве прилично царям уподобляться черни? Ксения ни разу не видела, чтобы её отец бил кого-то или кричал на кого-то.
Подслушивать нехорошо, но Ксения один раз слышала, как отец говорил с князем Василием Голицыным, проходя по дорожке сада. «Уметь надо с каждым человеком разговаривать, — сказал он. — Знать, как, когда и с кем. Без этого сюда, наверх, к власти, невозможно пробиться, и удержать эту власть невозможно». Ксения слышала это и запомнила: отец её знает, как надо разговаривать с людьми.
А дядюшка Федор Иоаннович с тётушкой Ириной были вообще как голубки. Рассказывают, что каждое утро он, в сопровождении свиты выйдя из своих покоев, ждал жену в светло украшенной палате и, когда она появлялась с боярынями, ласково приветствовал её, целовал и они вместе, рука об руку, шли со свитой в столовую.
Но ведь и так не у всех…
Конечно, жених у Ксении заморский, а там, говорят, всё по-другому, всё совсем иначе, чем у нас.
Да как это — по-другому? Хорошо ли, плохо ли? Кто его знает…
Нет, ей, конечно, нравилась праздничная суета с приданым, смотр красивых вещей, беготня и радость нянек и служанок, каждый вечер раскладывающих эти вещи по сундукам, и согласное радостное волнение родителей о грядущей свадьбе передавалось ей, но сквозь всю радость этих приготовлений к чудесному празднику Ксения смутно чувствовала, что там, за этим праздником, вся жизнь её переменится. И какова будет эта перемена — ей было неизвестно…
Но ничего из этого Ксения не сказала и, послушная отцу, подчинилась ему, зная, как старался для неё батюшка, как выбирал из заморских принцев того, кто согласится перейти в православие, и ответила ему:
— Да, батюшка.
Царь Борис Фёдорович вздохнул. Ему и самому не хотелось отпускать в иную землю дочь-любимицу, было за неё тревожно, оттого он и хлопотал, чтобы будущий муж её согласился переехать в Москву.
— Ну, ступай, родная! Иди с Богом, моя радость! — сказал он, погладив её ещё раз по голове, и вновь наклонился над своими бумагами на столе.
Ксения вышла из комнаты.
* * *
День катился своим чередом, неспешно, медленно, приближаясь к полудню. Как ни удивительно, но к обеду и впрямь «развиднелось», впервые за много дней, словно весне наконец-то надоело кормить землю обещаниями, солнце, поднявшееся на небо, наполовину разогнало облачную хмурь. И начало греть, пригревать, как давно уже не грело, словно навёрстывая долго стоявшие стылые мутные дни. Небо заголубело. Кое-где по-настоящему начал таять снег.
Утреннее дыхание весны не зря обещало сегодня ее наступление; вот она и дышит, вот и окутывает городские улицы голубоватой дымкой; может, это ещё не окончательно, но что-то стронулось в тяжёлой, долго длившейся стуже, напоминая, что давно уже пора… Отогревая мёрзлые ветви рябины, раскаркавшихся ворон на помойной куче…
На торговой площади у Кремля царило оживление; сколько ни гоняли государевы люди отсюда народ в выстроенные специально для этого новые «ряды», где теперь положено было вести торг «для порядка», все же продавцы продолжали находить себе место там, где побольше ходит люду, и пристраивались, даже и там, ухитряясь подальше от глаза властей обустраивать свои крытые, нарядные, ярмарочные прилавки, зазывали покупателей, выкликая товар.
Шла торговля и на льду Москвы-реки; он ещё не тронулся, и сюда тоже обычно сходились продавать вещицы и скарб самой разной необходимости.
— Пироги! Пиро-ги! — выкликает парень с огромным коробом, в меховой шапке и малиновом кафтане. Разгорячился, снял рукавицы. — Пи-роги! С капустой, с луком, с белугой!
— Плат-ки! Шали! — надрывается рядом с ним, притопывая, мужичок в худом зипунишке. — Платки нарядны, шали вязаны! Три копейки штука!
Спешит женщина в синем нарядном шугае со связкой баранок… Так понемногу восстанавливалась Русь после голода и неурожая первых лет семнадцатого века, и снова народ, забыв горе и нужду, возвращался к веселью, как земля после долгой зимы поворачивается к солнцу, и все тянется к теплу; так и ты, Русь, отряхнув временное лихолетье, поворачивалась к радости, чтобы быть, как прежде, нарядной, богатой, счастливой... Чтобы продолжать жизнь в веселье и достатке, и в любви и согласии со своими государями на многие-многие годы!
Солнечный зайчик, блеснув на начавшей подтаивать луже, золотясь яркой слезою, отпрыгнул ото льда…
* * *
Ксения стоит у косящатого оконца в углу просторных царских сеней. Отводит пальцами прозрачную занавеску, откинув голову, жмурясь, подставляет лицо теплому свету…
Солнышко!
Сколько тебя ждали, надеялись, что наконец придешь, блеснешь, осветишь золотом замёрзшую землю, разгонишь серые тучи, растопишь слежавшийся снег! Растопишь лёд на реках, прогреешь землю, и в ней пробьётся к свету первая трава, пробудятся озимые и почками набухнут нежные листочки на ветках!
Сколько же тебя не было? По правде, пасмурная погода стояла всего-то последние полторы-две недели, но кажется, что не видели солнца с начала зимы, и как будто оно и вовсе не показывалось сквозь облака; так скучно становится в это долго длящееся время перехода от зимы к весне, когда глубокий, по колено, слежавшийся, тусклый снег делается тяжёлым, долго не тает и не радует, как зимой, своей свежестью и блеском, и кажется — скорее бы закончилась эта пора, скорее бы пришло солнце!
И вот пришло! Играет на прозрачных, цветных и слюдяных стеклышках окошек царского терема, розовым румянцем играет на лице дочери Годунова, на её по-детски припухлых губах, напоминая, что о её красоте ходят легенды и в Европе среди заморских принцев…
Но сейчас ей не до мыслей о принцах; хорошо просто так стоять у окна, опершись на край перил, чувствовать тепло весеннего солнца, просто так наслаждаться его светом и ощущением уюта родного дома. Эти хоромы, которые помнила с раннего детства, Ксения любила всей душой. В этих сенях знала она каждую досочку, каждый скрип. Хоромы эти со множеством разных нарядно украшенных комнат, в три этажа, были выстроены Годуновым еще при царе Феодоре. Многие, даже и при дворе, злословили, что Борис-де уже тогда собирался на царство, вот и обосновался прочно в Кремле.
Но Ксения, если до неё и доходили краем слуха какие-то разговоры об этом, не подозревала в них ничего оскорбительного. Для нее привычно было постоянно слышать, что отец что-то «строил» или «строит», так и речи о выстроенных им при Кремле хоромах казались совершенно естественными, вместе с упоминаниями о постоянном строительстве новых городов, крепостей, которым занимался царь Борис Фёдорович со времени своего возвышения. Строит же он новые города в Сибири, на Волге и на севере Руси, восстанавливает старые, разрушенные, воздвигает крепости. Строит крепкую западную стену вокруг Смоленска, ещё со времен последней войны с поляками, которой Ксения и не помнит — так была мала… Строит и в городах новые слободы и улицы, строит новые здания и в Кремле. На склоне Москвы-реки, между царскими хоромами и берегом, государь-батюшка велел выстроить длинный двухэтажный каменный дом с широким подворьем, где хранятся запасы, соединённый с царским жильем переходом-лесенкою — для помощи бедным и голодающим в тяжёлые годы. Там принимали нищих, давали им пищу и ночлег, под присмотром царских дьяков распределяли запасы для голодных людей. Ещё так недавно Русь переживала тяжёлое время голода, неурожаев и холодных зим, первых после восшествия на престол царя Бориса; и в самой-то Москве нищие порой ползали по улицам и ели траву и коренья, а уж что было на окраинах… Но Ксения, царская дочь, росшая в затворничестве, как многие знатные девушки того времени, окруженная няньками и прислугой, тщательно оберегаемая ими от всего худого, хотя и видела привечаемых в Запасном дворе нищих, всё же мало представляла себе голод и бедствия, обрушившиеся в то время на страну. Ее юности, её радости от любви к окружающему миру и людям эти события не омрачили. Жизнь радовала её по-своему — солнечным лучиком, зеленью листа, беззаботными девичьими играми в сенях и посиделками с подругами.
Вот и сейчас, задумавшись, глядя в сенное окно на светлый полдень, впервые развидневшийся за столько дней, на блеск речного льда и золотых куполов собора, она не знает ничего красивее, ничего светлее, чем этот весенний свет.
— Нянюшка! — тихо шепчет девушка, ластясь к Макеевне.
— Ты что, моя ясочка? — заботливо спрашивает няня.
— Ничего… — вздыхает царевна, глядя в окно. И светло ей, и вроде грустно, и томит что-то невысказанное. Она не знает, что сказать, и только теснее прижимается к няне. Такая Макеевна добрая, близкая, родная.
— Уж ты не больна ли, моя радость? — спрашивает старуха, трогая её лоб. — Чтой-то взгрустнула, дитятко? Приляжешь рази после еды? Али обед тебе сюда подать? Не то баньку затопим?
— Нет. Не надо сюда обеда, а вот… Нянюшка! Расскажи какую-нибудь сказку!
— Ай, полно! Уж и что тебе рассказать, моя ясочка? Все сказки-то знала да забыла, старая, — лукаво говорит Макеевна, довольная, что ее любимица не захворала. Но смешинки в её глазах говорят о том, что старинными сказками она всегда рада побаловать царевну, и сейчас потечёт речью неторопливая нить чудесной истории, какие любят рассказывать зимними вечерами, её неспешная канва.
После обеда Ксения ушла в дальний угол просторных сеней, к углу лестницы, где можно было постоять, скрывшись за столбик перил, в одиночестве. Наступал послеполуденный, сонный, ленивый час, когда все в доме заняты своими делами. Делать вроде бы нечего, и можно бродить по коридорам, лестницам и комнатам, прислушиваясь к звукам неспешно текущей жизни в них, к звяканьям и стукам, к разговорам домашних, выглядывая в окна, любуясь на протянувшиеся в них лучи солнца.
Любимое, привычное, полуденное одиночество. Старый дом с его запахами дерева, сырости, лёгкой затхлостью в коридоре — даже и эти запахи были для царевны так же привычны и любимы, как всё вокруг, — всё это окружало её с детства, было связано с самыми ранними воспоминаниями, и без этого она не могла представить своей жизни.
И этот широкий коридор, загибающийся в конце, к лестнице, с окном в висячий сад, с двумя светильниками по краям витой золочёной надписи из Писания над дверью покоев, и лестница, ведущая вниз, с широкими окнами на каждом пролете, из которых зимой всегда несло холодом — всё было знакомо, все образа и росписи, всех этих золоченых птиц и всадников на конях она могла б найти и с закрытыми глазами, знала наперечёт… Здесь можно было сколько угодно бродить в одиночестве, думать, заходя в комнаты, любоваться играющими на богатом убранстве широкими лучами…
День за думами незаметно переваливает к вечеру. Скоро вспыхнет закатным светом крест на колокольне, на подтаявшем снегу протянутся долгие тени…
В покоях Ксении стены были расписаны картинами из Евангелия, повсюду изображены сцены из жизни Христа. Воспитание царской дочери в благочестии предполагало возлюбить более всех на свете Сына Божьего, и она любила Его всей душой и тянулась к Его жизни со всей искренностью, как, может быть, тянутся только дети и иные безгрешные души. Любовь и жалость к Сыну Божьему тлела тихим жаром в её душе постоянно, и особенно хорошо было переживать ее щемящей грустью вот в такие часы дневного одиночества. К Нему, к Распятому, Который был Господин всех нас и ходил по земле среди нас, и был всех лучше, всех святее на свете, и принял за нас такое страдание, такие муки!..
Жалость к Спасителю была сильнее и значительнее других впечатлений её детства, её жизни, и уж точно понятнее и ближе, чем любовь к неизвестному королевичу. Королевич, которого она ни разу не видела, был что-то далекое, и она не знала, что к нему чувствовать. А любовь к Господу — это было близкое, понятное, связанное со всей жизнью, захватывающее душу, переживаемое каждый раз, когда стоишь у всенощной, слушая хор, и слезы набегают на глаза, и свечи отражаются в золоте, и словно расплавленный жар этого золота переливается в сердце, или когда у себя в комнате она смотрела на изображение настенной росписи, где блудница умывает Ему ноги. Так было и всегда, с детства, но в последние годы особенно обозначилось, обострилось. Эта пронзительная, словно певучая струна, жалость и любовь к Нему, к Богоматери, ко всем, кто любил Его и был с Ним рядом, была настолько нежна и печальна, что было невозможно поделиться ею с другими, и можно было только тайно переживать в уголке сеней, упершись лбом в столбик перил.
Любовь к Нему — были запахи старого дома. Любовь к Нему — был низкий свет, протянувшийся с заката, и пылающий золотом крест на колокольне.
Раз ей снилось: она стоит посреди толпы — то ли на площади, то ли посреди огромного храма. И над ними в ночном черном небе золотой крест, и ярко сияет его золото. И смотрит она на изображение распятого Спасителя, и любит Его всей душой, и жар этого золота горит в самом сердце!..
…Постояв ещё раз у окна в сенях, тронув пальцами холодное стекло, подышав на отпечатки руки, Ксения заходит в комнату матери.
Здесь всё, кажется, овеяно матушкиным, родным теплом, с порога входить сюда — как в отдельное царство-государство, словно и воздух тут особый. По стенам развешаны вышивки, рукоделия царицы, расставлены прялки. Мария Григорьевна сидит за работой на своем обычном месте, при ней две девушки. При появлении царевны обе вскочили, поклонились.
Своенравная, гордая и даже гневливая царица Мария Григорьевна к детям своим была ласкова, особенно души не чаяла в сыне, но и дочку обожала и баловала. Была она статная, темноволосая, ходила далеко откинув голову и раздвинув плечи, как, впрочем, только и возможно было ходить в царском тяжёлом парчовом наряде и украшениях. Дурная слава, ходившая когда-то о её семействе, стихла с тех пор, как она стала царицей, и теперь ей стремились угождать.
Ксения прошлась по комнате, посмотрела на работу, как крутятся веретена и вьются кудели, посидела на скамеечке у ног матери, прижавшись к её коленям.
— Что ты, моя родная? — тихо спросила царица.
— Так, — вполголоса ответила Ксения, не в силах выразить обуревавшие её чувства.
— Всё ты у меня думаешь о чём-то, всё что-то думаешь, — певуче сказала царица, наклоняясь над шитьём.
Ксения прошлась по комнате ещё, по дальним углам — все вещи здесь были привычные, старые, интересные, — прошла между прялками девушек и вышла.
…Медленно, рассеянно тянется сползающий к вечеру мартовский день. Проходя по коридору, она зашла в светлицу, где сидели за работой сенные девушки — кто за шитьём, кто за пряжей, и вместе все вполголоса напевали песню. При появлении царевны девки тоже вскочили с мест, поклонились.
Миновав у лестницы распахнутую дверь в покои наследника — там братец, четырнадцатилетний царевич Федя, на полу возился с кошкой — Ксения спустилась вниз, в подклетные помещения.
Постояла у ступеней. Направо — ход в малую поварню, там печка, где они в детстве отогревали замёрзших воробьев; прямо — переход в помещения Запасного двора, где ютятся нищие и «калики».
Постояла, раздумывая, потрогала на поясе шитый золотыми нитками кошелёк и шагнула по направлению к тяжёлой двери перехода.
* * *
В обширном, просторном помещении каменного Запасного двора для нищих было полным-полно народу. Сидели на лавках, за столами, на полу за неимением свободного места. Кто грелся у печки, кто доедал за столом, постукивая ложкой, нехитрый обед, кто вёл неспешные разговоры. Шум голосов не стихал по всей комнате, становясь то громче, то тише — то в одном, то в другом месте, свободно перелетая от одних к другим.
Казалось, нищих людей здесь собралось едва ли не со всей Москвы. Худые, ветхие, драные шубенки, армяки, зипунишки, дырявые, потёртые крестьянские шапки, платки, кое-как зашитые валенки и сапоги, у кого-то, несмотря на холода — лапти или худо-бедно подвязанные опорки.
Кто-то пришёл издалека, из других областей России. Самый разный страннический люд собирался в это время здесь, в Москве, на подворье царя Годунова, что как мог боролся с народной нуждой и оказывал помощь бедным в голодные годы.
— А я те точно говорю, все-егда так к перемене погодья! — громко уверяет румяный дед, стоя греющийся у печки. — Как у меня кости крутить зачинает, так завсегда, значит, оно сменится… Всю-то ноченьку крутило…
— И услал царь Давид мужа Вирсавии на войну, и там его и убили, — рассказывает пожилой, еще крепкий мужчина-странник в лаптях, сидящий на полу. — А жену его Вирсавию взял себе в жены. И было это дело его зло перед Господом…
— О-хо-хо, ребята! Грехи наши тяжкие!
— …и говорит ему: но как ты подал повод врагам Господа хулить Его, то умрёт родившийся у тебя сын…
— Складно говоришь ты, дядя! И откуда эти все сказки знаешь?
— Ска-азки! Это — Священное Писание, дурень этакой, Библия!
— Да я ж грамоте-то — не кумекаю…
Парень простодушно хлопает глазами, растянувшись на полу, подложив под голову кулак. У парня кудлатые светлые волосы, свисающие на лицо, и такие же белые брови. Пожилому страннику он внимает от всей души.
— Да что ты, в церкви, что ль, не слышал? от попов?
— Кто их там разберет, что они читают, попы-то…
— Эх, паря, паря…
…Ксения чуточку задержалась на пороге перед тем, как войти в полное тесноты людских тел и гула голосов помещение нижнего этажа складского Запасного двора, и, помедлив, вошла под каменные своды.
Шум разговоров затих. Нищие обернулись к ней. По комнате прошел лёгкий вздох, кто-то встал с места, кто-то поклонился, и все устремили взоры на царевну.
Не спеша пошла она по помещению, подходя к каждому и подавая всем по серебряной монете из своего кошелька.
Все, кто стоял, сидел, лежал на лавках, топчанах, постеленных на полу половиках и одежде, приподнимались, поворачивались к царевне, протягивали ладони, шапки. Кланялись, благодарили, старались с благоговением потрогать край её парчовой одежды.
— Спаси Господи, добрая царевна! Благослови тебя Господь, матушка!
— Как тебя зовут? — тихо спрашивала Ксения, подходя к очередному человеку.
— Матрёной, матушка-царевна, Матрёной!
— Прошкой, государыня!
— Филиппом!
— Молись за меня, Матрёнушка! — И новая монета опускается в протянутую ладонь.
Полуслепая старуха, приподнявшись на лежанке, не отвечая на вопрос, осеняет её крестом. Худощавый нищий с лихорадочно горящими глазами стоит у печи, протягивая шапку и не спуская с царевны молчаливого пристального взгляда.
Пожилой странник принял денежку в шапку, почтительно, с достоинством, кивнул, сказав:
— Благодарствую, царевна.
Обойдя комнату, одарив всех и задержав на многих взгляд своих глубоких тёмных глаз, Ксения вышла.
Некоторое время после её ухода стояло молчание, потом понемногу послышались голоса, заговорили, загомонили снова.
— Хороша у нас царевна! — с наивным восхищением говорит парень, тот, что спрашивал про Священное Писание.
— Ну-к, ты, не заглядывайся! — осаживает его пожилой собеседник. — На царевну, по правде, и глядеть-то чужим людям нельзя…
— Братцы, правду ль говорят, что у царей всё не так, как у нас, у холопов? — спрашивает, ни к кому особо не обращаясь, мужик в коричневом армяке. — Будто и едят они серебром на золоте, и пьют-то из серебра… А ещё говорят, будто и кость у них не такая, как у нас… У нас-то будто чёрная, а у них белая да тонкая…
— Ври больше! Да где ты чёрную-то кость видел? Рази у царей другая, чем у нас?
— А ты видел?
— Я-то нет. А ты рази видел, какая кость у царей?
— И я нет.
— Ну и нишкни! Не у себя, чай, на печке! Царь тебе и пищу, и кров, а ты — про кости...
— Дядь Митяй, — тихонько говорит парень, перестав прислушиваться к разговорам, повозившись на полу, накинув на плечи тулупчик, служащий ему и одеждой и подстилкой, — расскажи-ка ещё про Вирсавию, или — как ты говорил? — про Каина с Авелем… Больно уж складно…
И, поправляя онучу, повернувшись к нему и покачав головой, пожилой странник отвечал:
— И-и-иэх, прост же ты, Савка! Что оно тебе, сказки бабкины на печи? Ну, слушай…
* * *
Улица, окутанная предвечерним светом, сонно дремала в лучах его; на подтаявший мартовский снег легли лёгкие поначалу тени.
Переменчив весенний день! То солнце, то опять набегают облака, и так-то по многу раз за сутки сменится, а всё же веет в воздухе весной, её светом, её голубым дыханием. Скоро движется всё к настоящей оттепели, к капели...
По укатанной дороге проскрипели полозья саней. Пробежали, весело смеясь и переговариваясь, мальчишки, на углу улицы игравшие в городки. Две девушки, грызя семечки и подсмеиваясь над мужиком, торговавшим пирогами, перебежали дорогу. «Вот я вас, вертихвостки!» — обиделся мужик. Богато одетая, толстая нянюшка ведет за руку такого же нарядного, укутанного боярского ребёнка, уговаривая его: «Пошли домой, Васенька!» Звонкий голос прокричал где-то за углом, во дворе: «Матушка, Анна Власьевна! Брать ли...» — и всё стихло.
И над всем этим возвышается, горя в лучах солнца, на колокольне золотой крест.
* * *
В нижнем этаже Запасного двора не стихают разговоры нищих. По-прежнему здесь сидят, лежат, возятся. Тени вечера протянулись в окна.
— Вот я и говорю ей: не тронь ты то масло…
— И сказала ему Сарра: сын Агари смеётся над моим сыном, не может сын рабы делить одно наследство с моим. И отвел Авраам Агарь с отроком в пустыню, дал им хлеба и воды, и там оставил её…
— А-агарь! Сапоги вот прохудились, и подлатать-то нечем…
— И сидела она, и плакала, и Бог послал ей колодец с водою... И пошли от той Агари, от сына её, агаряне — народ нечестивый, неверный, и всё-то они дрались, бились с народом Божиим за место в пустыне…
— А что, братцы, долго ли нам тут ещё ждать? Когда хлеба-то нам отсыпят?
— Жди! Сказывал же дьяк: завтра вечером. Завтра царь-батюшка тебе полную телегу отсыпет и зерна, и соли, и поедешь… Гляди, чтоб оглобли не поломались. Да тебе-то что? Живи себе, в тепле да под крышей…
— Да у меня дома семь ртов голодных.
— Вишь ты! А у нас и крова своего нет, вольные птицы. Голь перекатная, сума перемётная…
Так, в шуме и гомоне, протекает день бедноты, ютящейся у Годунова в Запасном дворе, так, за разговорами и прибаутками, они коротают время…
* * *
— Все это потому, что выбрали себе царём убийцу! — вещает в придорожном кабаке какой-то детина в сером армяке. — Это ведь он повелел зарезать угличское дитя! Какой-никакой, а царевич, сын Иоанна — соперник ему на престоле! И голод от этого был, и неурожаи… И ждут еще нас беды великие…
Кто такой, откуда? Скуластый, белесые космы свисают, почти скрывая лицо, а глазки маленькие, волчьи.
Его слушают. Женщина в сползшем на макушку платке, с выбившимися волосами, смотрит ему в рот, кивает каждому слову. Народ столпился вокруг…
* * *
Голубой весенней дымкой дышит, сходит на землю вечер.
Затеплились огоньки, люди тянутся в храмы, и тени от первых слабых огней на утоптанном снегу кажутся чернее.
И высящийся над всем этим крест, догоревший золотом на закате — как купол, как венец всему, как знамение над этой землёй.
* * *
Вечером Ксения с подругами — боярскими дочерьми Парашей Голицыной и Марьюшкой Долгорукой — сидели за вышивкой в горней светлице, одетые после бани во всё чистое, с новенькими лентами в косах.
В последних лучах догорающего заката доделывали они свою сегодняшнюю дневную работу.
Наклонившись над индитией — покровом на престол для обители, — вышиваемой жемчугом и драгоценными камнями по испанскому рытому бархату, Ксения задумчиво спросила:
— Девушки, милые! Хочется ли вам замуж?
— Это уж каждой девице на свете положено… — словно нехотя, уклончиво отвечала степенная, осанистая, с широкими плечами, чуть медлительная в словах и движениях Параша. — Хочется не хочется… Не нам то решать…
— А как же! — подхватила шустренькая белокурая Марьюшка. — Жена должна во всём подчиняться мужу. Как раньше — родителям, так после свадьбы женщина — если она не посвятила себя служению Богу, не приняла монашеский чин — повинуется супругу. И в том и есть великая радость каждой жены, чтобы с любовью вести дом, хозяйство, воспитывать детей… Это уж всякому известно, а раз так — не должно нашей сестре рассуждение иметь, хочется ей или не хочется… Так Богом положено!
Ксения чуть нахмурилась. Слова Марьюшки отдались в её душе лёгким неудовольствием, снова пробудив утренние сомнения; и произносила та их чересчур уверенно, легко и бойко, как будто с чужого голоса, повторяя кого-то из старших. Они словно отскакивали от какой-то ровной и гладкой поверхности, не затрагивая глубину.
…Что же это такое — любовь? Говорят, что это величайшее чувство на свете, и все девичьи песни, все сказки о девицах и добрых молодцах говорят о любви, о женихе. Да ведь от любви с мужчиной не только хорошее — бывает и плохое. Она, Ксения, слышала, хоть от девушек и скрывают всеми силами такие разговоры… А от любви Небесной — только свет, и любовь ко Христу взаимна, и Он отвечает на нее ясным-преясным, пресветлым светом и благодатью… Даже на иные мелкие, глупые просьбы её в молитве Он отвечал, чтобы явить Свою любовь…
Так что же тогда — в монастырь? Хотелось бы тебе отказаться от венца, отречься от мира и постричься, чтобы навечно выбрать любовь и верность лишь Господу? Не знаю… Тут тоже было много непонятного. С плачем, с печалью провожают новопостриженных в монастырь, оплакивают их, как хоронят, и вправду говорят «нет больше девицы такой-то, а есть сестра такая-то». От всей прежней жизни отрекаются принявшие постриг, и печалятся о них как о мёртвых…
А что же печального в любви к Богу? В уединении, в свете, в тишине говорить с Ним, думать о Нём… Говорят, послушницы плачут о том, что могла бы у них любовь быть с добрым молодцем… Но что в той, земной любви? Есть ли в ней счастье?
А почему же надо отрекаться от всего земного? И прощаться с ним? Разве красота природы, солнечный свет, блистающий на крестах, весенняя зелень — не земное? Разве любоваться этим, наблюдать это, чувствовать все это — не есть величайшее счастье? И разве это не создал Бог? Разве не Его это благое творение?
Ей, выросшей в уединении и молитве, среди девичьих трудов и забав, не знавшей иной любви, кроме тихо переживаемой нежности, любования природой, красотой убранств и вещей, было неведомо, о какой ещё «красоте», которую надо отринуть, говорится в священных наставлениях, почему эта красота грешна и что плохого в земном окружающем мире. Почему, уходя в монастырь, надо лишить себя этого и настроиться на «строгое послушание», и оплакать разлуку с жизнью?
Девичество, выходя замуж, тоже полагалось оплакивать в свадебных застольных песнях и прочих «плачах», но семейной жизни с «мил-другом» надо было желать как счастья… Странно было всё это…
Если бы можно было, не выходя замуж, остаться всю жизнь при батюшке с матушкой, в доме, где ей так хорошо жилось, так мечталось! — или как-то совместить всё это — мирскую жизнь и уединение с Богом… Как тебе удалось это, дяденька Феодор, миленький?
Солнечный свет, блеснув на бисере, пал на вышитый лик Господа… Томительное, невысказанное, что нельзя было выговорить днём, пронзительно подступило сейчас, в минуты вечернего заката, в самый жар солнца — и сердца — высекаемый лучом на бисере.
— Пашенька, — тихо сказала она, поворачиваясь к Параше, чувствуя, что та как будто ближе к ней своими чувствами и сомнениями и готова понять её мысли, — Пашенька, скажи: жалко тебе Спасителя?
* * *
День догорал, клонился к вечеру, уходил, угасал, блеснув последней слезою на слюдяном оконце — подходил к концу ещё один день над Русской землёю.
На Запасном дворе укладывались спать беднота, нищие и странники. Кряхтя, постанывая, бормоча молитвы, расстилали худо-бедную одежонку, прилаживая под голову пожитки, позёвывая, ложились.
И лишь один голос раздался напоследок в прозрачной, звонко-голубой тишине, лишь один вопрос прозвучал под царскими каменными сводами:
— Ты вот что скажи мне, дядь Митяй, объясни, не пойму я... Сыновья Агари и жены Авраама — одного отца дети, стало быть — братья… Стало, народы, потомки их — родня друг другу. Пошто же между ними вражда навеки положена? Пошто обречены они биться друг с другом веки вечные? Али так надо было? Для ча ж так надо? — Парень умолк, вздохнул, прислушиваясь к сумеречной тишине, зная, что не получит ответа, повозился, устраиваясь на полу, кутаясь в свой тулупчик, и, подложив кулак под голову, закрыл глаза.
И стихло, умолкло всё на царском подворье. И ничего уж больше, кроме обычных вечерних и ночных шорохов, не нарушало покоя огромного двора и не тревожило спящий дом.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |