




Степь, что днём казалась бескрайним золотым морем, ночью превращалась в иное, чужое царство. Тени становились глубже чёрной смолы, каждый шорох в бурьяне отдавался в ушах гулким эхом, а холодный лунный свет леденил спину. Зарян шёл, не оглядываясь. Сначала его гнала ярость — горячая, колючая, как крапива. Потом пришёл страх — тоскливый и липкий, сжимавший горло. А потом настала пустота, усталость, и ноги сами несли его вперёд, куда глаза глядят.
Он шёл три дня. Съел краюху, пил из редких степных колодцев-бакаев, ночевал, зарывшись в стог сена или в сухую ложбину. На четвёртый день его настигла гроза. Небеса разверзлись, и хлёсткий, ледяной ливень вымел всю его гордость. Он промок до костей, дрожал, спрятавшись под корягой одинокого ветлака, и впервые за всё время заплакал — тихо, бессильно, сгорая от стыда за эти слёзы.
Именно там, мокрого, голодного и сломленного, его и нашли.
Не люди — сначала собаки. Две лохматые, молчаливые тени, возникшие из завесы дождя. Они не лаяли, только смотрели на него жёлтыми, не моргающими глазами, нюхали воздух. А следом из мокрой пелены возник и хозяин: старик на низкорослой степной лошадке, закутанный в поношенную бурку. Лица его не было видно, только седые усы да внимательный, острый взгляд из-под капюшона.
— Заблудился, хлопчик? — голос у старика был скрипучий, как ржавая дверь, но без угрозы.
Зарян только потупился, сжимая в кулаке отцовский нож. Ответить он боялся — голос мог дрогнуть.
Старик слез с коня, подошёл ближе. Его взгляд скользнул по рваным одеждам, по худому лицу, задержался на глазах — не по-детски взрослых, полных боли и упрямства.
— Не заблудился, — констатировал старик. — Убежал. Так?
Зарян кивнул едва заметно.
— Ну что ж, — старик вздохнул. — На хутор я тебя не отведу. Не любят там мою рожу. А умирать тут под дождём — глупо. Иди за мной.
Это был не приказ, а констатация факта. И Зарян, потому что идти больше не было сил, пошёл.
Они пришли не в хутор, а в зимовник — одинокую, глубоко в балке вырытую землянку, приткнувшуюся к старому кургану. Внутри пахло дымом, сушёными травами, кожей и чем-то диким, звериным. На стенах висели луки — не короткие казацкие, а длинные, гибкие, смертоносные, сделанные из разных пород дерева. Шкуры. Пучки стрел с разными наконечниками. Здесь жил не казак и не пахарь. Здесь жил Странник.
Так представился старик: «Зови Странником. Все так зовут». Он не спрашивал имени Заряна. Не спрашивал, откуда он и зачем бежал. Он дал ему сухую одежду, накормил горячей похлёбкой с дичью и сказал только:
— Будешь делать, что скажу. Не будешь — уйдёшь туда, откуда пришёл. Воля твоя.
И начались уроки. Не те, что были на хуторе. Здесь не учили рубить шашкой — учили не рубить её, если можно избежать боя. Не учили скакать на лошади напролом — учили подкрадываться к ней так, чтобы она даже ухом не повела. Первым делом Странник забрал у Заряна нож.
— Оружие — не игрушка и не символ. Оружие — это последний аргумент. Пока не научишься видеть и слышать, оно тебе не нужно.
А «видеть и слышать» — это был целый мир. Странник заставлял часами сидеть неподвижно на краю балки, вслушиваясь: какой птицы крик тревожный, а какой — песня; как шуршит мышь в траве, отличный от шуршания ящерицы; с какого направления меняется запах ветра. Он учил читать следы не только по отпечаткам, а по сломанной травинке, по капле росы, стёртой с листа. Учил различать десятки оттенков зелени и коричневого, чтобы слиться со степью, стать её частью.
Потом был лук. Не тот, что тянут мышцами спины. Тот, что тянут вниманием. Каждая стрела была индивидуальностью: перо должно лечь точно так, зарубка на древке — совпасть с тетивой. Странник не учил быстро стрелять. Он учил попадать. Одной-единственной стрелой. Сто шагов, двести. В ветреный день, в сумерках.
— Рука — это продолжение глаза, — бормотал старик. — Глаз — продолжение мысли. А мысль должна быть холодной и тихой, как вода в колодце ночью. Злость, страх, спешка — они кричат. Их слышно за версту.
Месяцы превратились в год. Мальчик, ловивший ветер, научился понимать его язык. Его тонкие, «писарские» пальцы окрепли, но не грубыми буграми мозолей, а упругой, жилистой силой. Они чувствовали натяжение тетивы так же тонко, как когда-то чувствовали змеиную кожу. Его зелёные глаза, всегда смотревшие вдаль, теперь видели каждую букашку на земле и каждое пятнышко на спине ястреба, кружащего в вышине.
Однажды весной, когда степь зацвела маками, Странник сказал:
— Пора.
— Куда? — впервые за долгое время спросил Зарян.
— Твоя наука здесь кончилась. Теперь тебе нужны другие учителя. Те, кто воюют. Ищи вольницу.
Он протянул Заряну лук. Не учебный, а настоящий, сложный, из березы и можжевельника, с резной костяной рукоятью.
— Это твоё. И имя тебе теперь — Сокол. За взгляд. За зоркость. Помни: лучший бой — тот, которого не было. Но если уж стрела пошла с тетивы — она не должна лететь впустую.
На прощанье Странник вернул ему и отцовский нож.
— Теперь можешь носить. Ты знаешь его цену.
Зарян — нет, теперь Сокол — ушёл на рассвете. Он обернулся только раз. Странник стоял у землянки, неподвижный, как сам курган. Он не махал рукой. Он просто смотрел. А потом растворился в утренней дымке, будто его и не было.
Путь к вольнице был новым испытанием. Сокол шёл уже не беглецом, а охотником. Он находил признаки — потёртую траву у тропы, пепел холодного костра, обрывок особого свиста, — и шёл по ним. Он научился обходить царские заставы и татарские дозоры, стал тенью, шёпотом в траве.
И вот однажды, в глухом урочище за порогами реки, он наткнулся на засаду. Группа таких же, как он, беглых и вольных, попала в ловушку к подразделению царских драгун. Шла перестрелка, слышались крики, ржание лошадей. Казаки, засевшие за валунами, отбивались отчаянно, но кольцо сжималось. У них не было лучника.
Сокол не думал. Думать было некогда. Он нашёл позицию на скальном выступе, с подветренной стороны. Вдох. Шум битвы отступил. Остался только свист ветра в ушах и цель. Первая стрела взяла вперёдсмотрящего драгуна, который пытался зайти с фланга. Вторая — офицера, поднимавшего саблю для атаки. Третья перебила поводья коня зарядного ящика, внося хаос.
В рядах драгун началось смятение. Они не понимали, откуда бьют. Казаки, почуяв перемену, с диким кличем пошли в контратаку и прорвали кольцо.
Когда всё стихло, к скале, где стоял Сокол, подъехал всадник. Молодой, черноволосый, с лицом, исцарапанным ветром и удачей, и с безумными, весёлыми янтарными глазами, в которых горел огонь только что отгремевшей схватки. Это был Вихорь.
Он оглядел худощавого парня с луком, на котором ещё дрожала тетива, с лицом, спокойным и сосредоточенным, будто он только что не решил исход боя.
— Это твои стрелы, тень? — спросил Вихорь, и в его голосе сквозило недоверие и любопытство.
Сокол молча кивнул.
— А почему помог? Мы тебя не звали.
Сокол посмотрел на него своими зелёными, не моргающими глазами, в которых теперь жила глубокая, степная тишина.
— Они шумели, — просто сказал он. — А я не люблю, когда шумят на моей земле.
Вихорь замер, а потом рассмеялся. Это был звонкий, заразительный смех, в котором была вся его бесшабашная натура.
— «Моей земле»? Ну ты даёшь! — Он спрыгнул с коня и протянул руку. — Идём к атаману. Ему такие, как ты, нужнее, чем мне новая сабля. Как звать-то?
Сокол на секунду задумался. Зарян... это имя осталось там, в прошлой жизни, с мальчиком на кургане.
— Сокол, — сказал он, принимая рукопожатие. Рука Вихря была сильной, в мозолях, но хватка Сокола оказалась не слабее.
Так сын степного ветра, научившийся быть тенью и голосом стрелы, нашёл своё место. Не среди пахарей и не среди кузнецов. А среди тех, для кого воля была дороже жизни, а умение — почётнее рода. Впереди его ждало признание, первая дружба с таким же изгоем-лихачом Вихрем и долгий путь к тому самому кургану, где через четыре года ему предстояло стать самым молодым атаманом вольницы. Но это — уже другая история.
А в далёком хуторе Привольном атаман Круган иногда выходил на крыльцо и смотрел на степь. В руке он сжимал высохшую, давно посеревшую фигурку ковыльной птицы. И казалось ему, что в шелесте травы доносится иногда незнакомый, уверенный свист стрелы, рассекающей ветер. Но это, должно быть, чудилось.




