




Часть первая:«О том, почему признаться в любви труднее, чем спасти мир, и при чём тут блинчики»
-
Если вы когда-нибудь пытались признаться в любви после того, как вместе спасли мир, прошли ледяные пустоши и демонические порталы, паучий тоннель и бюрократический ад Легиона, а также — что оказалось решающим — недельный отпуск в Крыму, вы знаете: это сложно.
Не потому, что нет слов. Слова как раз есть. Их слишком много, и все они какие-то не те. Слишком громкие — как боевой клич, а тут не бой. Слишком пафосные — как эпитафия, а тут, наоборот, самое начало. Слишком маленькие — как медяк, которым пытаются оплатить королевство. Мировые угрозы в этом смысле устроены не в пример честнее: вот зло, вот ты, вот молот — работай. Никто ещё не стоял перед древним ужасом, мучительно подбирая формулировку и опасаясь, что ужас поднимет бровь.
Угги готовился три недели.
За эти три недели он: составил речь, потом её сжёг, составил вторую речь, потом утопил в ритуальных целях, а духи воды вернули со вздохом, спросил совета у Регара, спросил совета у Зин'джи, был вынужден выслушать совет Бабки Зулы, которая советов не давала, а выдавала принудительно, и провёл одиннадцать репетиций на единственном существе, чьё терпение могло это выдержать.
На крабе.
— Ну? — Клешня Судьбы восседал на бочке в углу хижины, обмотанный шарфом с пальмами, и смотрел на шамана с выражением экзаменатора, принимающего пересдачу. Одиннадцатую. — Начинай. И умоляю: без «луны твоих очей». После прошлого раза я неделю не мог смотреть на луну. И на очи.
— Я больше не буду про луну, — мрачно сказал Угги. — Я понял, что луна — это ошибка.
— Луна — не ошибка. Луна ни в чём не виновата. Ошибка — это ты в лирике. Давай сначала. Я — Аларис. Вживаюсь. — Краб поправил шарф, водрузил на стебельки согнутую из проволоки пародию на очки и произвёл серию щелчков, которые при наличии фантазии и чувства самосохранения можно было счесть имитацией сдержанного эльфийского ожидания.
Угги набрал воздуха.
— Аларис. Я давно хотел сказать... Ты для меня... э-э... Ты как мана.
—
— Как — что? — переспросил Клешня с интонацией щелчков, от которой вяли водоросли.
— Как мана! — Угги упрямо наклонил голову. — Без тебя ничего не работает! Это же понятно!
— Это понятно магу, — терпеливо прощёлкал краб. — Магу первого года обучения, причём отстающему. Женщине, которая двести лет слышала комплименты от лучших поэтов Луносвета, ты собираешься сказать, что она — топливо?!
— Это не топливо! Это... источник!..
— Всё, — Клешня снял проволочные очки. — Перерыв. Я не могу. Я прошёл Аргус. Я разъяснил орлу. Но одиннадцатая репетиция твоего признания — это уже за гранью моей боевой подготовки. Мне нужна рыба и тишина. Желательно — в обратном порядке.
Угги сел на пол хижины и обхватил голову руками. Голова была надёжная, проверенная: она помнила планы сотен сражений, схемы призыва, родословные духов на шесть колен. Одна-единственная фраза в ней не помещалась. Фраза была короче любого заклинания и тяжелее любого молота.
За стеной хижины лежала Долина Испытаний — оранжевая, каменистая, до звона прогретая за день; пахло полынью, пылью и, тонко, дымом из пещеры Бабки Зулы, где, судя по составу дыма, доспевало зелье от ревматизма пополам с зельем всеведения — старуха всегда варила их в одном котле, утверждая, что в её возрасте это одно и то же.
Клешня доел рыбу, посмотрел на страдающего шамана и смягчился — насколько вообще способен смягчиться тактический специалист высшей категории.
— Ладно, — прощёлкал он. — Слушай сюда. Забудь речи. Все одиннадцать. Особенно четвёртую, где сравнение с тотемом... да, я помню, что тебе оно нравилось, потому и говорю: особенно четвёртую. И вспомни лучше Крым.
— При чём тут...
— Пляж. Севка. Блинчики. Что ты сам слышал, стоя рядом? Чему Зин'джи мальца учил?
Угги поднял голову.
Тёплая галька. Плоские камешки. Конопатый Севка, зажимающий запястье, потому что слишком хочет одиннадцать. И голос Зин'джи, терпеливый, у самой воды:
«Ошибка не в запястье. Ошибка в том, что ты кидаешь и хочешь одиннадцать. А надо кидать и хотеть кинуть... Не бросай — отпускай».
— Вот, — сказал Клешня, наблюдая, как меняется лицо шамана. — Дошло. Ты три недели пытаешься бросить это слово так, чтобы оно проскакало красиво и все ахнули. А его не бросают, дубина. Его отпускают. Оно само доскачет. Оно, в отличие от тебя, знает дорогу давно.
-
Часть вторая: «Военный совет, или Почему нельзя слушать друзей, но приходится»
Разумеется, в тайне это не удержалось.
Тайна в компании из четырёх ветеранов и одного краба живёт в среднем полтора дня — и то, если её никто не ищет. Эту — искали все, потому что Угги три недели ходил с лицом человека, решающего задачу на порядок сложнее спасения мира, а такие лица в их коллективе не оставались без внимания и оперативных мероприятий.
Первым раскололся, естественно, сам Угги — на четвёртый день, под перекрёстным допросом за ужином, который Зин'джи и Регар провели виртуозно, в две руки, по схеме «плохой следователь — голодный следователь».
С тех пор у него было два штаба, и оба — незваные.
Штаб Зин'джи заседал в таверне «Сломанный Клык» и придерживался наступательной доктрины.
— Масштаб! — тролль расхаживал вдоль стола, опрокидывая жестами кружки. — Нужен масштаб! Слушай план: закат. Вершина холма. Ты. Она. И тут — р-раз! — из-за горизонта поднимаются двести жаровен, выложенные в виде её имени! Я договорюсь с гоблинами, у них после праздника огня остались...
— Нет.
— Ладно, сто жаровен...
— Нет.
— Хорошо, зайдём с моря! Она любит море! Мы арендуем... так, кого мы можем арендовать... кита! Кита с транспарантом! На транспаранте...
— Зин'джи.
— Что «Зин'джи»?! Я, между прочим, единственный из присутствующих, кому признавались в любви публично! Дважды!
— Тебе обе разбили кружку об голову.
— Потому что без масштаба признавались! Скучно было! А со скуки чего только не разобьёшь...
Штаб Регара заседал у походной наковальни и стоял на позициях глубокой обороны.
— Главное, — ветеран методично полировал молот, который и так уже отражал звёзды, — пути отхода. Составь речь. Короткую, по существу, три пункта максимум. Отступать будешь по заранее подготовленной: «я имел в виду боевое братство». Прикрытие: краб. Если что — он щёлкнет, ты скажешь, что переводил его слова, а он существо неразумное...
Из угла кузницы донёсся щелчок такой юридической отчётливости, что Регар, не оборачиваясь, поправился:
— ...существо разумное, но с непереводимой игрой слов. В общем, без путей отхода не суйся. Я триста лет живу — не видел позиции, с которой не понадобилось бы отступать.
— А если я не хочу готовить отступление? — тихо спросил Угги. — Если я хочу... ну... сжечь мосты?
Регар отложил молот. Посмотрел на шамана долго, внимательно — так, как рассматривал когда-то чертёж навеса у дяди Толи, ища слабые места и не находя.
— Тогда это не бой, — сказал он наконец. — Тогда это присяга. А присягу, парень, не репетируют. Её принимают один раз и насовсем... — Он помолчал и добавил ворчливо, пряча в бороде что-то подозрительно тёплое: — Иди уже. И это... кольчугу под рубаху не поддевай. Я знаю, ты думал. Не поддевай. Есть удары, которые надо принимать без брони, иначе не считается.
Последней высказалась Бабка Зула — сама, без запроса, в порядке принудительного всеведения. Угги просто проходил мимо её пещеры, а из дымного нутра донеслось:
— Завтра.
— Что — завтра? — опешил шаман.
— Завтра, говорю, — старуха выглянула, помешивая в котле нечто, показывать которое посторонним запрещали, вероятно, все конвенции разом. — Закат будет правильный. Раз в год такой: с сиреневым. Под другой я бы тебя и не выпустила — под другим у тебя рожа глупая. А под сиреневым — ничего, сойдёт... И полынь возьми, веточку. В карман.
— Зачем?
— Затем, что руки девать некуда будет, — отрезала Бабка Зула. — А так — в кармане веточка. Мять будешь. Двести лет женихов снаряжаю, знаю, что говорю... Всё, иди. Не до тебя: у меня зелье на подходе, а оно, в отличие от некоторых, ждать не станет.
И уже в спину, сквозь дым, добавила — тише, другим голосом, тем, каким говорят не гадалки, а очень старые женщины, повидавшие все на свете концы и начала:
— Не боись, внучек. Узор — он давно соткан. Тебе осталось только вслух прочесть.
-
Часть третья: «Холм»
-
Закат и вправду выдался с сиреневым.
Долина Испытаний, оранжевая и суровая днём, к вечеру всегда добрела, а в этот вечер — расщедрилась: солнце садилось за дальние гряды медленно, торжественно, и небо над ним шло слоями, как самое дорогое зелье в разрезе — розовый в золотой, золотой в тот самый густой сиреневый, а выше уже проступала тёмная синева с первыми звёздами, крупными, южными, висящими низко, будто им тоже было интересно.
Пахло полынью — терпко, горько, по-домашнему; нагретый за день камень отдавал тепло, и его дыхание чувствовалось сквозь подошвы. Снизу, из-под холма, тянуло дымом от пещеры Бабки Зулы; ветер был мягкий, вечерний и — Угги отметил это машинально, шаманским слухом — южный. С той стороны, где за степями, за морями, за одним пространственным разломом лежал берег, на котором их всех когда-то научили отпускать.
В кармане у шамана лежали: веточка полыни, уже наполовину измятая — Бабка Зула, как всегда, знала и плоский камешек с белой прожилкой. Севкин. Угги взял его с собой не за удачей. Просто с ним в кармане слова «не бросай — отпускай» весили ощутимо, как настоящие.
Аларис стояла в трёх шагах, у края обрыва, и смотрела на закат.
Она пришла легко, по первому зову — «поднимемся на холм? вечер хороший» — не спросив зачем, и это само по себе было ответом, который Угги побоялся расслышать. На ней было простое дорожное платье; очки — те самые, в тонкой оправе, с трещинкой в правом стекле. Трещинка жила там давно, с одной скверной истории, и Аларис упорно не меняла стекло. «Из принципа», — говорила она. Какого именно принципа, не уточняла, но Угги подозревал: из того же, из какого Регар хранил светящийся бутерброд. Есть вещи, которые напоминают. Такие не чинят.
— Красиво, — сказала Аларис, поправляя очки.
— Очень, — согласился Угги.
И замолчал.
Молчание бывает разное. Бывает боевое — плотное, рабочее, когда каждый знает манёвр. Бывает усталое — как разделённый на всех плащ. Бывает уютное, крымское, вечернее — под цикад и вино. А бывает вот такое: звенящее, натянутое, как трос над пропастью, — и по этому тросу, Угги знал, ему сейчас идти, и внизу никакой страховки, и физика, которая «тоже наша, просто молчаливая», в сердечных делах, увы, не специализировалась.
В сухой траве стрекотали цикады — местные, дуротарские, попроще крымских, без того курортного шика, но старательные. Им было решительно всё равно, что тут, на холме, решается судьба узора. У цикад свои узоры, стрекочи — не хочу.
На плоском камне в пяти шагах, в позе «я — элемент ландшафта, продолжайте», расположился Клешня Судьбы. Официально он отправился «на вечернюю рекогносцировку». Неофициально — ни одно значимое событие в истории этой компании не происходило без его тактического наблюдения, и отступать от традиции на самом значимом он не собирался. Шарф его — старый, нордскольский, боевой — лежал ровно; проволочные очки остались дома: сегодня он был не дублёром. Сегодня он был секундантом.
Минута шла за минутой. Солнце оседало. Сиреневый густел, честно отрабатывая раз в год.
— Ты хотел что-то сказать, — произнесла наконец Аларис, не поворачивая головы. Это не было вопросом.
— Я? — Угги попытался изобразить удивление.
Получилось плохо. Настолько плохо, что с камня донёсся отчётливый щелчок, в котором любой, знакомый с Клешнёй хотя бы неделю, без словаря прочёл бы: «Позорище. Одиннадцать репетиций. Давай уже, герой, не тяни, у секунданта лапки затекают».
— Ты, — подтвердила Аларис. — Ты уже минут пять стоишь с таким лицом, будто тебя сейчас стошнит, или ты пытаешься вспомнить, погасил ли очаг. Очаг ты не гасил, его невозможно погасить, он магический, мы оба это знаем, я сама его зачаровывала. Методом исключения: ты хочешь что-то сказать. Статистика за меня: за десять лет это лицо означало либо «я нашёл древнее зло», либо «я что-то сломал», либо... — она сделала крошечную паузу, — либо что-то третье, чего я пока не видела. Древнее зло исключаю: Клешня спокоен. Поломку исключаю: ты бы уже каялся. Остаётся третье.
— Ты всё просчитала, — глухо сказал Угги.
— Я маг, — сказала Аларис. — Я всегда всё просчитываю. Это профессиональное... — и добавила, чуть тише, глядя на закат: — Просчитать и услышать — разные вещи. Иногда очень хочется именно услышать.
И вот тут у Угги в голове наконец стало тихо.
Все одиннадцать сгоревших и утопленных речей, все жаровни Зин'джи, все пути отхода Регара, луна, мана, тотемы и прочая лирика для отстающих — всё осыпалось разом, как осыпается шелуха с зерна, и осталось только зерно: маленькое, простое, тяжёлое, знающее дорогу давно.
Не бросай. Отпускай.
— Аларис, — сказал он, и голос дрогнул на первом же слове — и пусть. Регар был прав: без брони, иначе не считается. — Помнишь, я говорил тебе про узор? Который Бабка Зула... что все мы — нити, и всё сплетено?
— Помню. — Она повернулась к нему. — Ты говоришь это перед каждой героической глупостью. У меня выработался рефлекс: слышу про узор — проверяю аптечку.
— Аптечка не понадобится... наверное... — Угги сглотнул. — Я просто не договаривал главного. Всегда не договаривал. Узор — это правда, всё сплетено, все нити важны. Но есть одна... — он посмотрел ей в глаза; трещинка в правом стекле ловила закат и горела тонкой розовой молнией. — Понимаешь, я долго думал, как это сказать, чтобы было правильно, красиво, чтобы как в книгах. Сравнивал тебя с луной. С маной. С тотемом — не спрашивай. А потом понял: враньё это всё, потому что сравнивать можно с тем, без чего бывает. Луну закроет туча — переживу. Мана кончится — подожду. А без тебя... — он развёл руками, большими, неуклюжими, честными, — без тебя узора нет. Не «хуже». Нет совсем. Серое полотно и я посередине, дурак дураком, с молот... с бубном.
Цикады стрекотали. Клешня не дышал — насколько это применимо к крабу.
— Я люблю тебя, — сказал Угги.
Вот и всё. Слово выскользнуло из ладони — низко, чисто, само, — коснулось воды и пошло, пошло, пошло, отталкиваясь, и считать было не нужно: такие долетают до другого берега всегда, сколько бы там ни было.
— Не как соратника. Не как боевого мага, который может поджарить демона и заварить чай с бергамотом одновременно, — хотя и за это тоже. А так, что когда ты в комнате — я дома, где бы мы ни были. В Нордсколе — дома. В Крыму — дома. В паучьем тоннеле — и там, прости, был дом, потому что ты ругалась рядом... Когда тебя нет — мир работает, но не живёт. Как голем: всё делает, ничего не значит. Я не знаю, как это называется по-учёному. По-моему называется — ты.
Тишина стояла такая, что стало слышно, как далеко внизу, в пещере, Бабка Зула перестала помешивать зелье.
Аларис медленно сняла очки.
Протёрла их краем рукава — машинально, привычным жестом, тем самым, тысячу раз виденным: перед сложным заклинанием, перед трудным разговором, перед тем, как сказать что-то, что изменит всё. Мир без очков она видела размыто, и Угги вдруг понял, что она сняла их не протереть.
Она сняла их, чтобы он не видел её глаза слишком ясно. И тут же — потому что это была Аларис — надела обратно: прятаться она не умела принципиально, из того же принципа, что и трещинка.
Глаза были зелёные, как изумруды. И блестели сильнее, чем положено изумрудам.
— Угги, — сказала она, и в голосе не было ни сарказма, ни иронии, ни единой колючки из её всегдашнего арсенала — а безоружная Аларис была зрелищем таким редким, что где-то следовало пробить в колокол. — Ты идиот.
— Я знаю.
— Ты идиот, который потратил на эту фразу несколько лет.
— Три недели, — честно уточнил Угги. — Несколько лет я потратил на то, чтобы решиться начать тратить три недели.
— Ты репетировал. — Это тоже не был вопрос.
— На крабе, — сознался шаман. — Одиннадцать раз. Он сказал, что я безнадёжен.
С камня немедленно донеслась протестующая очередь щелчков.
— Он говорит, — перевёл Угги, поколебавшись, — что такого не говорил. Он сказал: «Ты безнадёжен, но я всё равно тебя люблю». И что это принципиально разные вещи. И что вторая половина фразы — вообще главная, а первую он добавил для педагогики.
— Передай ему, что он лучший учитель словесности из всех членистоногих, — сказала Аларис, не отводя от Угги блестящих глаз. — А теперь помолчи. Твоя часть кончилась. Моя — началась.
Она шагнула ближе. Между ними осталось расстояние в одну ладонь — то самое, которое десять лет считалось дистанцией между боевыми товарищами и которое сейчас, на глазах, меняло смысл, не меняя длины.
— Ты идиот, — повторила она тихо, и слово это в третий раз прозвучало уже совсем как то, другое, которому она пока не давала хода, — который прыгнул в горящую кузницу за отцом, которого не знал. Который пошёл в Запределье за эльфийкой, которая его обманула. Который спустился за мной в хранилище душ — в место, откуда не возвращаются, — и вернулся, и меня вернул, и потом неделю извинялся, что «долго искал». — Голос у неё дрогнул; она не стала это скрывать. — И ты всерьёз думал, что мне нужны слова, чтобы понять?
— Нет, — сказал Угги. — Я думал, что слова нужны мне. Что пока не скажу — оно вроде как... не считается. Как клад, который нашёл и не поднял.
— Считается, — сказала Аларис. — Всё считается, Угги. У меня, чтоб ты знал, всё посчитано давно. — Она вдруг усмехнулась — коротко, влажно, сквозь блеск в глазах. — Хочешь дату? Таверна. Самая первая. Ты вступился за своего дурацкого тролля и его дурацкого краба против шестерых, и у тебя было такое спокойное лицо, что я подумала: «Надо же. Орк с чувством юмора и без инстинкта самосохранения. Это интересно». Я двести лет живу, Угги. Я знаю цену слову «интересно» в собственном исполнении. Оно у меня одно на десятилетие, и я его тогда истратила — всё, до дна... А потом была Чёрная гора, и Запределье, и Нордскол, и я каждый раз говорила себе: это уважение. Это дружба. Это боевое братство. Эльфийки крови не влюбляются в орков — это неприлично, это против этикета, это против всей луносветской генеалогии, это...
— Это жизнь, — сказал Угги.
— Да, — выдохнула она, и все двести лет этикета сошли с её лица разом, как сходит личина. — Это жизнь. Будь она неладна. Будь она благословенна. Я люблю тебя, Угги. Давно. Насовсем. И если у эльфов крови вообще есть сердце — а в Луносвете на этот счёт, поверь, существует дискуссия, — то моё занято. Бессрочно. Без путей отхода.
— Регар расстроится, — серьёзно сказал Угги. — Он настаивал на путях отхода.
— Регар, — сказала Аларис, — переживёт.
И взяла его за руку.
Пальцы у неё были тонкие и прохладные — как всегда после заката, эльфийская кровь остывает первой, — и они переплелись с его пальцами, большими и тёплыми, так просто и так правильно, будто делали это всю жизнь и только по недоразумению столько лет держали оружие вместо этого.
-
Часть четвёртая: «Сиреневый»
-
Солнце ушло. Сиреневый — тот самый, годовой выдержки, — стоял над грядами во всю ширину неба и не спешил: Бабка Зула, надо полагать, договорилась.
Они стояли на вершине холма, взявшись за руки, и молчали — и это молчание было новым, четвёртым видом, не описанным ранее: молчанием людей, которым больше нечего друг от друга прятать, и оттого весь мир вокруг сделался слышен заново, начисто, как после дождя.
Слышно было, как остывает камень — тихим, довольным потрескиванием. Как в полыни возятся, устраиваясь на ночь, какие-то маленькие степные жители. Как внизу, в пещере, вновь мерно застучала ложка о котёл — Бабка Зула вернулась к зелью, и в ритме её помешивания опытное ухо различило бы нечто подозрительно похожее на свадебный мотив, но старуха, спроси её, всё бы отрицала. Как далеко, у самого горизонта слуха, в таверне «Сломанный Клык» грянули хохотом — Зин'джи добрался до кульминации истории про пауков с салфетками, десятая редакция, пауки в ней уже сервировали стол на двенадцать персон. Как где-то точил молот Регар — молот был острее бритвы ещё с прошлой недели, но точильный камень у Регара выполнял ту же функцию, что чётки у иных мудрецов.
Мир продолжался. Мир, как выяснилось, только этим и занимался — продолжался, — и до сегодняшнего вечера Угги считал это его служебной обязанностью, а сегодня впервые расслышал, что это — песня.
— Знаешь, — сказала Аларис негромко, глядя, как в сиреневом проступают звёзды — по одной, неторопливо, как гости, которые пришли вовремя, но входят деликатно, — я когда-то думала, что счастье — это знания. Потом — что сила. Потом, после Крыма, начала подозревать, что это тазик с морской водой, поданный без напоминания... — Угги фыркнул; она сжала его пальцы. — А теперь думаю: счастье — это когда кто-то держит тебя за руку на закате и молчит. Потому что всё главное уже сказано, и можно наконец не разговаривать, а просто быть. Мы столько лет выживали, Угги. Потом — целую неделю — жили. А теперь, получается...
Она замолчала, подбирая слово. Она, у которой слова стояли по стойке смирно в шести языках.
— Теперь — дома, — сказал Угги.
— Да, — сказала Аларис. — Вот именно. Теперь — дома.
Ветер прошёл по холму — южный, мягкий, пахнущий полынью, и на самом его дне, глубоко, как на дне борща — всё настоящее, скользнуло что-то солёное, тёплое, дальнее: море окликало, как обещало, — «помню, заходите», — и Угги улыбнулся: зайдём. Теперь уже — вдвоём... то есть, конечно, всей семьёй, но эти двое из семьи теперь считались отдельной строкой.
Он достал из кармана Севкин камень — плоский, с белой прожилкой, нагревшийся у сердца, — и вложил Аларис в свободную ладонь.
— Держи. Это... вместо кольца пока. Кольцо будет, я узнавал, тут положено кольцо, я просто не успел, я же не знал, что сегодня... В общем, это камень, который учит главному. Мне помог.
— Чему учит? — Аларис повертела голыш; белая прожилка блеснула в последнем свете.
— Не бросать, — сказал Угги. — Отпускать. Оказывается, вся разница в этом. Держишь, держишь, боишься, примериваешься — а надо просто... — он посмотрел на их переплетённые руки, — просто разжать всё, что зажато. Остальное само долетит. Оно дорогу знает.
Аларис долго смотрела на камень. Потом — на него. Потом сделала то, чего не делала на памяти Угги ни разу за десять лет: молча ткнулась лбом ему в плечо, в самое надёжное место двух миров, и постояла так — недолго, несколько ударов сердца, — а он стоял очень смирно, как стоят, когда на плечо села редкая птица, и боялся дышать, и всё-таки дышал, и запоминал этот вечер по слогам: полынь, сирень, прохладные пальцы, тёплый камень, трещинка-молния, стук ложки о котёл.
Шаманы умеют запоминать навсегда. Это, в сущности, главное, чему их учат. Всё остальное — прикладное.
А на плоском камне в пяти шагах Клешня Судьбы дождался, пока сиреневый начнёт переходить в синий, поднялся, размял лапки, обвёл наконец состоявшийся узор глазами-стебельками и издал длинный, прочувствованный, итоговый щелчок — который переводить было некому, да и незачем, потому что перевод и так висел в вечернем воздухе, ясный, как первая звезда:
«Наконец-то. Одиннадцать репетиций, три недели, десять лет. Я уж думал, они никогда не скажут. Свидетельствую: сказано. Заношу в реестр — не в тот, который для противников. В другой. В главный».
После чего ветеран Аргуса, гроза орлов, император одного далёкого галечного берега и лучший учитель словесности среди членистоногих поправил шарф и неспешно двинулся вниз по тропе — туда, где была рыба.
Он её заслужил.
Как, впрочем, и все остальные — каждый своё: Зин'джи — благодарных слушателей, Регар — острый молот и правоту насчёт присяги, Бабка Зула — удавшийся закат, мир — ещё одну прочно связанную нить в узоре.
А двое на холме — вот это всё: сиреневое небо, южный ветер, камень с белой прожилкой и длинную, длинную жизнь впереди, в которой будет ещё много закатов, и ни один из них — Угги знал это теперь наверняка — не повторится.
Потому что настоящие закаты, как и настоящие слова, не бывают последними.
Только очередными.
-
КОНЕЦ. Теперь уже точно.




