




Следующие дни стали для Павла кошмаром наяву. Процесс, который раньше был фоновым, ускорился. Его память, этот надёжный архив его жизни, начал рассыпаться, как старый, отсыревший патронташ.
Он просыпался утром и несколько секунд не мог вспомнить, где находится. Знакомые лица казаков сначала казались чужими, и лишь через усилие воли к ним возвращались имена. Он забыл, как пахнет типографская краска в учебниках по тактике. Забыл мелодию марша, который играл на утреннем построении. Забыл вкус шоколада, который привозил Сергей.
Но самое страшное началось с физических проявлений.
Однажды утром, умываясь в ледяной воде речки, он почувствовал резкую боль на шее. В отражении в воде, искажённом рябью, он увидел на своей коже тонкую, розовую полоску. К вечеру она стала ярче, краснее. А на следующее утро на его шее, чуть ниже левого уха, пересекая сонную артерию, лежал шрам. Чёткий, белый, заживший, как будто ему было много лет. Шрам от финки или штыка, оставленный в рукопашной под Ржевом тем самым немцем, которого он потом застрелил. Подарок из будущего, который не должен был быть здесь.
Он тронул его пальцами. Кожа была гладкой, нечувствительной. Это было не просто воспоминание. Это была метка. Печать того, кем он был. И её появление означало, что его настоящее «я» не просто стирается — оно проступает наружу, как рисунок на бумаге, с которой стирают верхний слой. Его тело помнило то, что забывал разум.
Андрей, увидев шрам, побледнел.
— Боже... Паш, это же тот...
— Да, — коротко бросил Павел, поправляя воротник рубахи, чтобы скрыть отметину. — Он вернулся. Значит, скоро вернутся и остальные.
«Остальные» не заставили себя ждать. На спине, под лопаткой, проступил синеватый, неровный след от осколка мины. Ладонь правой руки (той, что всегда в перчатке) покрылась грубыми, жёсткими мозолями — точно такими, какие бывают от долгой работы с лопатой на окопных работах. Его тело становилось картой его прошлой войны, в то время как его сознание эту карту забывало.
Однажды во время занятий со стрелками он внезапно забыл, как называется прицел на карабине. Он стоял, тупо глядя на оружие, и в голове была пустота. Это длилось всего минуту, но вызвало приступ паники. Если он забудет, как стрелять, как командовать, как думать тактически — то чем он будет полезен здесь? Чем он будет?
Его страх был не за себя. Он был за других. За кадетов, которые смотрели на него как на опору. За Андрея, который уже начал забывать детали устройств, которые когда-то собирал на коленке. За Заряна и его людей, которые поверили в них.
Он начал вести дневник. Короткими, рублеными фразами, как в боевом донесении:
«День. Забыл лицо мамы. Вспомнил по фотографии в памяти — улыбка, платье в горошек. Потом снова забыл. Шрам на шее болит, когда думаю о братьях. Андрей сегодня назвал меня „товарищ подполковник“ и не помнит, почему. Мы таем.»
В это же время, в своём кабинете в Суворовском училище, полковник Колесник переживал своё. Он не видел шрамов, но чувствовал боль. Острую, иррациональную, как фантомную боль ампутированной конечности. Она накатывала волнами, чаще всего ночью, заставляя его просыпаться в холодном поту с одним именем на устах: «Павел».
Он не был религиозным. Война, смерть товарищей, вся его жизнь выжгла из него веру в Бога. Но теперь он остался один на один с необъяснимым, и все его знания тактики и выживания были бесполезны.
Однажды поздним вечером, когда очередной приступ тоски и боли сжал его сердце так, что он едва мог дышать, Колесник сделал то, чего не делал со времён детства. Он закрыл дверь на ключ, погасил свет и опустился на колени перед своим столом. Не перед иконой — перед картой звёздного неба и грубой схемой тех мест, где пропали кадеты.
Он не знал молитв. Он просто начал говорить. Тихо, хрипло, срывающимся голосом, обращаясь не к Богу, а в пустоту, в темноту, в ту самую непостижимую аномалию, которая забрала его «щенков».
— ...Не знаю, к кому обращаюсь. К силам небесным? К чертям? К времени самому... — он сгрёб ладонью седые, коротко стриженые волосы. — Послушайте. Возьмите что угодно. Мою жизнь. Моё зрение. Руки. Что угодно. Но верните их. Просто... верните. Они же дети. Они ещё не всё увидели. Не всё попробовали. Пашка... у него братья, отец... пусть даже тот чёрствый дурак... но он его сын. Андрей... этот бешеный щенок... он светился, когда что-то придумывал. Они все... они хотели жить. Они должны жить.
Его голос пресекался. Грубые, мужские слёзы катились по изборождённому шрамами лицу и падали на карту, размывая чернила.
— Я их... я их не досмотрел. Не уберёг. Я должен был быть им отцом, а я лишь учитель. И даже этого не сделал до конца. Просто... пусть они будут живы. Где бы они ни были. Пусть дышат. Пусть смеются. Пусть ругаются матом и строят свои дурацкие планы. Верните их. Или дайте мне знак. Любой знак, что они... что они ещё есть. Что я не безумец, верящий в призраков.
Он просидел так, возможно, час. Молясь без молитв, вкладывая в свои слова всю свою огромную, неумелую, но абсолютно искреннюю отцовскую любовь, которую он носил в себе, похороненную под грудой вины и боли после гибели первой своей «роты». Теперь у него была вторая — семеро пацанов, которые невольно стали ему сыновьями. И он терял их, даже не успев по настоящему стать им отцом.
В ту же ночь, в лагере на краю трясины, Павел не мог уснуть. Шрам на шее горел, как от ожога. Он вышел из землянки и сел у потухающего костра. В голове у него был хаос: обрывки лиц, звуков, запахов, которые не складывались в картину.
И вдруг, сквозь этот шум, он услышал... не звук. Ощущение. Тёплое, тяжёлое, как грубая рука, положенная на плечо. И голос. Не слова, а интонацию. Суровую, хриплую, полную такой тоски и такой надежды, что у Павла перехватило дыхание. Он узнал этот голос. Это был голос Колесника. Их Батя. Из 1940 года. Тот самый, который был здесь, в этом же времени, но молодым и сломленным. А там, в будущем... он был их отцом.
В этом «касании» не было слов. Был только смысл: «Держись. Я здесь. Я верю. Живи.»
Павел схватился за шрам на шее. Боль отступила, сменившись странным, согревающим покалыванием. Он поднял голову и увидел, что на небе, сквозь редкие облака, светит та же луна, под которой, должно быть, сидит в своём кабинете Колесник. Разные века. Одно небо.
Он вернулся в землянку, разбудил Андрея.
— Андрюха... он с нами. Наш Батя. Он... чувствует. Молится за нас.
Андрей, сонный, протёр глаза.
— Кто? Колесник? Откуда...
— Не знаю. Просто... знаю. — Павел коснулся шрама. — Это не просто метка. Это... антенна. Связь. Он там тоскует. И его тоска... она нас держит. Не даёт полностью рассыпаться.
Утром Павел собрал всех кадетов.
— Слушайте. Мы забываем. Это факт. Но пока мы помним одно — мы солдаты. И у нас есть миссия. Мы нашли пуговицы. Значит, мы на правильном пути. И нас... нас помнят. Там. Нас ищут. Наша тоска и их тоска — это два конца одной верёвки. Мы не можем её отпустить. Мы должны по ней добраться до них. Или... хотя бы подать сигнал, что мы на другом конце и держимся.
Он говорил с трудом, путая иногда слова. Но в его глазах горела прежняя, стальная решимость. Шрам на шее был не только напоминанием о прошлой смерти. Он стал символом связи. Связи с тем, кто в далёком 1940 году, не зная как, не веря в мистику, одной силой своей отчаянной, немой молитвы пытался удержать их в существовании.
Игра со временем становилась всё опаснее и страннее. Но теперь в ней появился новый, мощный игрок — простая, человеческая любовь и отцовская вера, способная, казалось, пробить брешь даже в самой прочной стене между эпохами. Павел всё ещё забывал себя. Но теперь он помнил самое главное: он не один. Его помнят. А значит, есть за что бороться. Даже если эта борьба — против самого растворения в небытии.




