Примечания:
В первую очередь хотелось бы поблагодарить вот этого человека https://vk.com/klebka006 за Аладора и вдохновение на начало главы в целом. Аладор и то, что он хотел передать, сыграет свою роль! Спасибо всем, кто дождался этой главы, и приятного чтения! Надеюсь, вам понравится, — и я, как и всегда, буду рад любому отклику!
Ранние зимние сумерки стремительно сгущались; было только пять часов, однако на улицах уже горели фонари. Редкие хлопья снега медленно опускались на едва расчищенные улицы. Было так тихо, будто все звуки, какие только могли представить себе жители Зонтопии, попросту пропали в один момент… На длинной узкой улице, по обе стороны застроенной плотно прижатыми друг к другу домами, не было ни души, и лишь растущие на пологих крышах и козырьках сугробы давали понять, что мир не остановился. Это были еще не окраины, но и далеко не богатый центр; дома здесь были одинаковыми и стояли так тесно, что редко где-нибудь можно было пройти между ними и попасть в узкий двор, напоминающий колодец… Такие районы некоторые жители именовали спальными — не то потому, что обитатели их возвращались сюда только для сна, не то потому, что мир здесь всегда казался каким-то сонным и застывшим. Даже Венди, способная пробежать по крышам весь город насквозь, предпочитала обходить такие места стороной: хотя местные крыши куда лучше подходили для ходьбы, сами места наводили на нее тоску. «Если чего-то не касается даже ветер, — это плохой знак. А на этих улицах, кажется, всегда царит полный штиль… Безмолвные, мертвые дороги и дома без души,» — так она однажды сказала о них Мантии, когда об этом случайно зашла речь. Мантия, тогда еще совсем ребенок, училась рисовать перспективу именно по таким местам — их было проще всего срисовывать, ведь здания не пестрели множеством деталей, — и только туда ее верная подруга, обычно готовая на любые приключения и завороженная ее искусством, отказывалась следовать за ней.
Всего таких районов в столице было два — новый, временный, где сгоревшие в страшном пожаре несколько лет назад здания поспешно заменили недолговечными одинаковыми домами, чтобы хоть где-нибудь разместить погорельцев, и старый, уже постоянный и стоящий в таком виде едва ли не с момента появления Среднего Кольца. Если новый многим не нравился потому, что казался слишком прозаичным и напоминал о недавнем бедствии, то старый считался попросту жутким… Именно там находились кабак с репутацией преступного притона, которым руководил мрачный мужчина неопределенного возраста и весьма непредсказуемого нрава, ломбард, где без вопросов скупали даже явно краденное, большое старое кладбище и психиатрическая лечебница. Кроме того, там обитало немало странных личностей, бывших преступников и обыкновенных пьяниц. Жители соседних кварталов полагали, — и нередко довольно справедливо, — что ступенью ниже этого района могут быть только окраины. И действительно, квартиры в однообразных домах с глухими дворами стоили дешево, и многие перебирались сюда, разорившись, а после — медленно спивались, отчаявшись найти работу, совершали какое-нибудь преступление — обычно мелкую кражу, чтобы в очередной раз выпить и забыться, или попросту растрачивали те скромные сбережения, что у них оставались, и не находили новых источников дохода. Те, кто прожил здесь хотя бы пять лет, считались старожилами, однако и большинство из этих старожилов рано или поздно перебирались на окраины города… Встречались, впрочем, среди жителей спального района и другие люди — небогатые, порой даже бедные, но честные и трудолюбивые; если ко всему этому они были еще и достаточно предприимчивы, то со временем сколачивали состояние и уезжали поближе к центру или хотя бы в соседние районы, над которыми уже не витал мрачный призрак окраин.
Однако двое посетителей маленькой кофейни в самом конце квартала, что выходила окнами прямиком на высокий кирпичный забор сумасшедшего дома, не были похожи даже на этих последних, благополучных местных. Один из них был молод, высок и строен, носил модное темно-синее пальто с высоким воротником и добротные серые перчатки, и к тому же не спешил допить залпом свой кофе со сливками, как бы растягивая наслаждение — неслыханная роскошь для большинства вечно торопящихся работяг. Второй же — неухоженного вида мужчина средних лет в вылинявшем почти до белизны плаще — с совершенно затравленным видом поглощал уже четвертое пирожное за тот час, что они провели здесь; несмотря на первое впечатление, что он производил, он явно не был беден, иначе не покупал бы столько недешевых сладостей.
— Понимаешь, Пикадиль, больше мне не к кому идти! Я извне тебя одного знаю, хотя и тебя знать не должен… — торопливо говорил второй хриплым, будто бы сорванным голосом. — Ты, наверное, не помнишь, как было, когда Общину прижали, а я вот помню. Я тогда в первый раз в жизни настоящую работу нашел, с родителями твоими познакомился, жить на свободе начал… Но я тогда был просто одним из многих, очередным членом Общины, потому меня и не тронули — я безобидным показался. Я и теперь, пожалуй, безобидный, но теперь я старейшина, понимаешь? Когда Общину опять прижмут, меня точно тоже прижмут, если не казнят, то закроют на всю жизнь… Можешь говорить, что я бегу как крыса с тонущего корабля, — вроде так в книгах пишут, — но тонуть вместе с этим кораблем я не хочу, понимаешь меня? Не стоит того Община, не слушай тех, кто болтает, что это их семья и вся жизнь… Может, и вся жизнь, но только потому, что другой они не знают или не помнят! Их растят с детства так, они ничего, кроме Общины не помнят… Меня тоже там вырастили, только мне позволили пойти в институт, и когда Община в первый раз развалилась, то я не стал паниковать и придумывать способы сохранить привычное, а начал жить, понимаешь?
— Я все понимаю, и нет нужды пересказывать мне всю историю своей жизни, — медленно протянул Пикадиль, когда его собеседник остановился, чтобы перевести дыхание и отправить в рот очередную ложку заварного крема. — Непонятно мне одно: зачем вы туда вернулись, да еще и умудрились дослужиться до старейшины, раз вам не нравилась та жизнь?
— Сестру вытащить оттуда хотел, — глухо признался второй. — Ее и племянников — их у меня трое… Хотел втереться в доверие к старейшинам и помочь им покинуть Общину, но недооценил новых старейшин. Я теперь один из высших, представляешь? Только поэтому меня к тебе и отпустили, я дядей твоим назвался, чтобы сильно не подозревали, и запретить было некому… Ох и наплел же я им, ты бы знал! Кажется, и теперь за мной следят. Так что, передашь все своим знакомым? Я слышал, ты Мориона знаешь, и доктора, который во дворце, и много кого еще из верхушки, или как там это называется… Скажи кому-нибудь из них, передай мою записку, и скажи, чтобы министру передали, ты этим спасешь если не меня, то многих, очень многих!
— Довольно. Если вы хоть что-нибудь обо мне помните, то должны знать, что меня не получится убедить, надавив на жалость, — невозмутимо заметил молодой человек. — Признаюсь откровенно: вид у вас такой, будто последние десять лет вы только и делали, что пили все, что горит, и оснований доверять вам у меня нет. Может быть, это ловушка Общины, попытка заманить власти туда, где они будут готовы принять бой? Где гарантия, что вас не подослали нарочно?
Пока Пикадиль говорил все это, его собеседник торопливо попытался запихнуть в рот оставшуюся половину пирожного, а после — едва не подавился, услышав в его голосе легкую насмешку. Подозрения и эта насмешка не то возмутили его, не то напугали, так, что даже вскочил с места и ударил руками по столу… Вид у него при этом стал скорее растрепанный, чем изможденный, как было обычно, а нездорово бледное лицо словно бы едва заметно вспыхнуло. Будь он чуть более ухоженным, это могло бы создать впечатление благородной ярости, — сейчас же Пикадиль смог лишь растянуть страдальческую улыбку: злополучный старейшина напомнил ему его настоящего дядю, которого родители именовали позором семьи, в его худшие годы… Тот примерно так же взвивался, когда родственники отказывались в очередной раз дать ему денег на «важное дело». В детстве он любил и жалел дядю, потом стал презирать… теперь думать о нем не хотелось: вспоминать прошлое, а в особенности никчемных в его глазах людей, которых больше не было в живых, он не любил. Его дядя, который, как ему казалось в детстве, рассказывал лучшие в мире истории, был обыкновенным пьяницей. Таким же казался ему до странного похожий на него почти незнакомец, подошедший к нему на улице час назад и затащивший в эту пустую кофейню едва ли не насильно.
— Ладно, — бросил он, тоже вставая с места. — Предположим, я вам верю, хотя всем своим видом и поведением вы напоминаете алкоголика. Предположим, что поверят и Морион, и Алебард… Проверить ваши сведения — уже их дело, не мое. Я передам им вашу записку и передам… «привет от старейшины Аладора», — последнее Пикадиль будто выплюнул — пренебрежительно и насмешливо. В отличие от своего институтского приятеля, он всегда держался подальше от власти и дел «верхушки», как выразился Аладор, и мысль о том, чтобы быть посредником между ними и Общиной, отнюдь его не вдохновляла, он хотел отказать… И все же зачем-то он согласился. Было в его странном старом знакомом что-то такое, что заставляло согласиться — почти как в юности, когда остался единственным, кто давал денег тому самому дяде, даже зная, что все его «важные дела» заканчивались в ближайшем баре…
«Тогда, в последний раз, когда он клялся и божился, что бросил пить, а денег просит на лекарства, я ему отказал, а он вскоре умер,» — отрешенно подумал Пикадиль, принимая из рук старейшины «записку», которая объемом напоминала один из его многочисленных учебников. Еще он подумал о том, что так и остался мягкотелым и слишком сговорчивым, но эта мысль даже не оформилась в слова… Аладор коротко и неожиданно сильно сжал его руки в своей широкой, но тощей холодной ладони, бросил на стол несколько серебряных монет в уплату за съеденное и выпитое и почти выбежал из кофейни — гораздо более резво, чем можно было бы ожидать от человека его комплекции и вида. В дверях он едва не столкнулся с мужчиной в светлом пальто, старомодном, но явно более новом и дорогом, чем его собственное, и эта встреча только заставила его еще ускориться. Незнакомец же посмотрел ему вслед, пока он не скрылся из вида, а после — размашистым шагом направился не то к Пикадилю, не то к соседнему пустому столику. По пути они успели встретиться взглядом, и новоиспеченный посредник заметил, что лицо у него неприятное и какое-то странное, и намного менее безобидное, чем у прежнего его собеседника… Аладора хотелось отпихнуть — от этого же человека хотелось бежать как можно скорее; если первый был похож на пьяницу или сумасшедшего, то второй скорее напоминал преступника. Холодного, почти циничного атеиста, не боявшегося даже самого Великого Зонтика, бросило в дрожь от его вида, однако тот прошел мимо, лишь мимолетно задержав на нем взгляд, — и все же после этого он поспешил уйти.
* * *
В то самое время, когда Пикадиль выходил из кофейни, жалея о том, что вообще согласился в нее зайти, в кабинете на втором этаже здания напротив — длинного, приземистого и вопиюще асимметричного, даже откровенного корявого здания, обнесенного высокой кирпичной оградой, — говорили еще двое очень разных людей. С улицы они казались лишь темными тенями, но он не видел их вовсе: у него была одна забота — дойти побыстрее до центрального храма, отдать Мориону стопку измятых листов и забыть обо всем, что произошло в этот вечер. Участвовать во всем этом дальше он не намеревался…
Октавия, вероятно, с радостью последовала бы его примеру: ее собеседник словно с каждым новым словом вытягивал из нее все больше сил. Ей начинало всерьез казаться, словно у него действительно есть какая-то таинственная сила, позволявшая ему красть чужие силы, хотя умом она понимала, что это невозможно. И все же он говорил почти без умолку уже третий час, пересказывая всю историю своей жизни, — заходился то смехом, то плачем, то вдруг начинал снова выкрикивать что-то в гневе, — и совсем не казался усталым. Она же чувствовала себя так, будто за эти три часа приняла не одного пациента, а не меньше десятка, и ей хотелось одного — закончить, наконец, этот разговор. Пациент был невменяем, это для нее было уже очевидно, а большего было и не нужно — только написать в заключении, что его болезнь развивалась в течение последних нескольких лет, хотя он и производил впечатление здорового и уравновешенного… И все же он не переставал рассказывать какие-то истории, даже не замечая, что она давно потеряла нить повествования. Возможно, он сам не помнил, с чего начал рассказ, но его не волновало и это: он просто говорил, и для него не было ничего важнее его хаотичной исповеди, в которой уже не было смысла. На свою собеседницу он даже не смотрел; ее, да и всего мира в целом, для него сейчас будто не существовало… Она слушала вполуха, иногда украдкой бросая взгляд на часы. Обычно она была внимательна к своим пациентам и слушала все, что они готовы были рассказать, но в разговоре с Антонином это было невозможно.
— Прошу прощения, но меня ждут другие дела, — произнесла Октавия, решившись, наконец, прервать бесконечный монолог бывшего министра здоровья.
— Ничего, я понимаю… Нас много, вы одна… но вы же не забудете меня, верно? Вы скажете им все, что я сказал, отпустите меня? — спросил он, заискивающе, почти по-детски, подняв глаза. Разумеется, она не собиралась докладывать Алебарду о том, что на самом деле Зонтик хотел от него совсем не того, что на деле приказывал, что спасутся лишь чистые душой и телом, что он, Антонин, — посланник Зонтика, призванный повести за собой Чистых в последний смертный бой, а Алебард на деле обладает силой, равно силе Зонтика, но сам не знает о своем призвании распространить ложную веру… Ей хотелось поскорее забыть о заявлениях очередного сумасшедшего, который, по ее мнению, несколько лет умудрялся притворяться здоровым так, что его никто не раскрыл — от него ее почему-то брала нервная дрожь, хотя в общем-то он был всего лишь очередным пациентом. Он, несомненно, бредил, — как и очень многие его товарищи по несчастью, — и вплетал в свой бред всех близких знакомых, что было скорее типично, чем странно. Манера речи у него была странная, — но это также мало удивляло: большинство ее больных рано или поздно начинали говорить как-нибудь своеобразно. Он был умен, — однако она давно уже знала, что ни острый ум не спасает от безумия, ни сами болезни не делают людей глупее, по крайней мере поначалу… В нем вроде бы не было ничего необычного, да и сама Октавия смогла проработать в лечебнице с пациентами двадцать три года и не уйти в науку, как многие из тех, кто учился и начинал работать вместе с ней, именно потому, что никогда не отличалась особенной впечатлительностью, но все же рядом с ним ей было не по себе — в том числе и физически. Но все же она заставила себя выдавить спокойную полуулыбку и заверить собеседника в том, что, конечно же, все передаст:
— Разумеется, я скажу им все, но вам лучше побыть некоторое время здесь — для вашей же безопасности, вы, наверное, и сами понимаете, что некоторым ваши слова могут не понравиться, — и тот, казалось, был удовлетворен этим ответом.
Как только санитар вывел больного из кабинета, она быстро черкнула несколько слов в бланке заключения об освидетельствовании и отдала его своей помощнице, чтобы та оформила его как следует: у нее самой кружилась голова, а перед глазами все плыло, и она боялась допустить ошибку. Если бы это случилось, то все заключение пришлось бы переписывать с самого начала, а ей больше всего хотелось выйти на улицу и закурить, тем более, что сегодня ей было с кем. Из ее коллег не курил никто, — зато у нее был приятель, с которым она могла это разделить, и он ждал ее совсем близко, всего лишь в двух коротких коридорах и двух лестничных пролетах. Обычно она преодолевала это расстояние за пару минут, но сейчас оно будто растянулось вдвое. Ее обычно стремительная походка казалась ей самой неестественно медленной…
— Как он? — был первый вопрос, которым встретил ее Алебард. В отличие от нее, он казался почти бодрым — и взволнованным. Вообще-то его присутствие здесь отнюдь не было обязательным, но он все же пришел… Октавия не знала, сделал ли он это ради встречи с ней, или только потому, что хотел первым узнать ее мнение о болезни своего бывшего подчиненного. В сущности это ее особенно и не волновало: она знала, что он относится к ней как к близкому приятелю, и в подтверждениях его теплых чувств не нуждалась.
— Невменяем. Скорее всего, уже несколько лет. Выраженный бред, мышление, речь и эмоции нарушены… Подробнее я потом расскажу, если вас это интересует, сейчас мне… не хочется говорить о нем, — устало проговорила она, быстро накидывая пальто и хлопая себя по карманам в поисках портсигара.
— Он сделал что-нибудь… из ряда вон выходящее? Попытался вам навредить? — тут же встрепенулся Старший Брат.
— Не сделал, но наговорил много такого, что нужно сначала обдумать, да и от его манеры речи, честно говоря, болит голова и мысли путаются, — небрежно отозвалась она, надев шапку. — Мне надо перекурить. Вы пойдете со мной? Все еще курите по две сигареты в месяц?
— Разумеется, — он коротко усмехнулся и застегнул верхние пуговицы пальто. — Как отказаться от возможности поговорить, раз представился такой случай?
— Попрошу только об одном: не расспрашивайте меня о деле и Общине — ни о старой, ни о нынешней. О самой организации я знаю даже меньше вашего, а об отдельных ее членах говорить сейчас не хочется…
— Если вы думаете, что я не способен думать о чем-либо помимо дела, то вы ошибаетесь: я такой же человек, как вы, и мне тоже хотелось бы ненадолго забыть об Общине — ее и так слишком много в нашей жизни в последнее время.
— Вы… уязвлены? — удивленно спросила Октавия, заглянув в глаза Алебарда. Они уже стояли на крыльце под фонарем, и его лицо было по большей части скрыто от нее: свет падал сверху, и верхняя его половина была скрыта в глубокой тени низко надвинутой шляпы. И все же глаза были смутно видны как два влажных блика, две искры в этой тени. Фонарь давал теплый желтоватый свет, но блики казались холодными, будто где-то в глубине стальных глаз из них уходило все тепло…
— Уязвлен? Отнюдь, — вздохнул Старший Брат. — Я и сам предпочел бы не думать о работе хотя бы во время своих законных перерывов… В общем-то именно поэтому я хожу курить, а не пью кофе, например: на улице у меня нет ни возможности, ни соблазна продолжать работу.
— Вы и представить себе не можете, насколько я вас понимаю… Сама курить начала точно так же: здесь единственное оправдание хоть какому-нибудь перерыву — курение на этом чертовом крыльце. Поначалу это вызывало отвращение, я даже клялась себе, что не буду этого делать, но в итоге сами видите, где я. Как врач я бы прочла вам долгую лекцию о вреде курения, но как человек я не хочу быть ханжой — сама по полпачки в день выкуриваю… Не самая приятная тема для обсуждения, не так ли?
— Кажется, это неизбежно. В жизни немало неприятного, но и с этим нужно уметь смириться, — устало проговорил Алебард, прикуривая от зажигалки. — Честно говоря, я никогда не любил вечно обреченных людей, которые всю свою жизнь считают превозмоганием и одной сплошной неприятностью, но сейчас словно становлюсь одним из них.
— Люди, которые так себя ведут постоянно и со всеми, обычно не вполне здоровы, а иногда и откровенно больны, но вы даже сейчас не из их числа. Скорее вы либо очень устали от своей работы, либо очень мне доверяете, — усмехнулась Октавия. — И… дайте прикурить, если не трудно: боюсь, для спичек сейчас слишком влажно.
— А сам я считаю, что оба предположения верны. Во всяком случае, я могу вам доверять, но даже лучшему другу я бы не стал так изливать душу, если бы не чувствовал себя совершенно изможденным…
По лицу министра скользнула улыбка, которую Армет, вероятно, назвал бы бледной, и он протянул зажигалку своей подруге — та прикурила и несколько мгновений еще повертела ее в руках, чтобы разглядеть получше: все же это была очень необычная вещь, может быть, даже единственная в своем роде. Конечно, Октавию нельзя было назвать ценителем редких безделушек — обычно ей и вовсе не было дела до того, насколько уникальны вещи, окружающие ее, — но она курила едва ли не половину своей жизни, как и многие ее знакомые, однако таких зажигалок не видела больше ни у кого… Насколько она знала Алебарда, он никогда не отличался страстью к демонстрации статуса, но все же было у него несколько вещей, которые по ее прикидкам должны были стоить очень дорого.
— Подарок от Зонтика, — пояснил Старший Брат, снова принимая зажигалку из ее рук. — Он увидел, что пальцы у меня обожжены из-за спичек, и через несколько дней подарил зажигалку, чтобы я больше не экономил спички на зажигании свечей…
— А вы прикуриваете от нее, чтобы потом тушить сигары о свои руки… Иронично, верно? — сухо усмехнулась Октавия. — Хоть сейчас этого не делайте, ладно? Не могу спокойно смотреть на то, как кто-то сам себе вредит, слишком уж насмотрелась на последствия этого. Может, если бы вы увидели, какие шрамы остаются после такого у некоторых моих пациентов, то перестали бы сами… Все они тоже начинают с малого.
— Для наказания мне нужна причина — сейчас же я не сделал ничего, чтобы заслужить этого.
— Тех, кто действительно заслуживает наказания, наказывает государство, и пытки при этом не используют, — уже без тени смеха заметила женщина.
— А если я почти над законом? Что если я часть этого самого государства, а Зонтик так мягок ко мне, что едва ли наказал бы даже за нарушение закона? Вы судите об этом, имея в виду обычного гражданина, — а я несколько выше… Кроме того, не все, что разрешает человеческий закон, понравилось бы Великому Зонтику. Закон, написанный людьми, дает мне право росчерком пера отнимать жизни, это необходимое зло, если речь идет об убийцах, насильниках и предателях родины, — но вы бы видели, с каким видом Зонтик наблюдает за казнями и читает отчеты о количестве казненных! И если бы я не подписывал эти приговоры, то никого не казнили бы… Знаете, меня некоторые называют святым, но я скорее грешник, необходимый стране, чтобы остальные могли оставаться чистыми, и это не дает мне покоя.
— Расскажи мне подобное пациент…
— Знаю. Это звучит совершенно безумно, — глухо выдохнул Алебард, выпустив очередной поток бледного дыма в небо.
— Звучит, — для любого, кроме вас. Если бы я не знала вашей истории, то наверняка приняла бы это за своеобразное сочетание бреда величия и виновности, но вы сами сказали, что вы — особый случай… Я не удивлена тому, что вы пришли к этой мысли, это скорее закономерно, чем странно. Но все же согласиться с вами полностью я не могу…
— И почему же?
— Я не знакома с Зонтиком лично, но из ваших описаний складывается впечатление о нем как о гуманном и заботливом создании. Разве стал бы он, искренне заботясь о своих творениях и подданных, создавать живого человека только для того, чтобы тот взял на себя грехи народа и страдал за всех от своей греховности? Это ведь жестоко и к самому носителю грехов, и к людям, которые будут знать об этом… По крайней мере я бы чувствовала себя виноватой, зная, что кто-то страдает за меня или ради меня. Разве Зонтик желал бы подобного своим любимым творениям? Не проще ли было бы прощать их грехи, а не переносить их все на одного? Что же до казней… вы знаете, что врачам нередко приходится удалить зараженный орган, не так ли? Это крайняя мера, ее стараются избегать, но случаи, когда это единственное спасение, нельзя назвать редкими… Даже у меня есть несколько пациентов, лишившихся части мозга из-за травмы или болезни. Думаю, аналогию вы поймете сами.
— Вы сравниваете казнь преступника с удалением поврежденного органа? Тут есть лишь одна ошибка: часть тела не обладает собственной волей и разумом, а значит — душой, в отличие от человека. И то и другое убирает зараженную часть, способную навредить всему целому, но сама часть тела не может страдать, а вот человек…
— Взгляни с другой стороны: часть тела не может и быть виновной в том, что стала источником заражения, она просто объект, а человек, обладающий волей, имеет выбор. Проще говоря, человек, если он в здравом уме, может выбрать, совершить ли преступление… Так почему ты считаешь себя виноватым в том, что избавляешь общество от вредоносных его членов? В конце концов, это даже не ты один решаешь. Насколько я знаю, приговор должны подписать трое — верховный судья, ты и Зонтик, так что по меньшей мере вина не на тебе одном. Ты никогда об этом не думал?
— Признаться, нет… — медленно проговорил Алебард, даже не заметив, как легко и непринужденно Октавия перешла на «ты». В общем-то он сейчас не замечал ничего вокруг себя, возможно, не заметил бы, даже если бы обжег пальцы о свою сигару, — хотя это было совершенно невозможно: он оставался верен себе и всегда вставлял сигару в мундштук. Но и об этом он почти забыл: его захватили совсем другие мысли… Его подруга понимала это и молчала — не равнодушно, а скорее уважительно. Сколько же раз ей доводилось так же замолкать во время разговоров с пациентами! Каждый из них был для нее отдельным миром; не в каждый из них ей было приятно входить, но каждому она хотела помочь… Некоторые из них были безнадежны, и она могла лишь облегчить их страдания, другие только считали себя таковыми, поскольку никто прежде не мог им помочь, но Алебард был не из их числа. Он был из тех, кому можно было помочь, и это, вероятно, было бы даже не слишком сложно — разве что долго, — но он сам не шел за помощью, поскольку не то привык к своему состоянию и смирился с ним, считая его наказанием за свои грехи, не то попросту не находил на это времени… Впрочем, пациентом он сейчас не был, — и Октавия быстро оборвала мысли об этом. Спасти всех она не могла, и эта иллюзия была развеяна еще во времена учебы в университете; она помогала лишь тем, кто обращался к ней за помощью. И все же Старшего Брата почему-то хотелось спасать, именно спасать и обнимать, как она обнимала своих дочерей…
— Пожалуй, ты права, — сказал, наконец, Алебард после нескольких минут молчаливого курения и обдумывания ее слов. — Я не могу с полной уверенностью поклясться, что впредь не буду прибегать к такому наказанию, ведь телесная боль глушит чувство вины... Однако по меньшей мере умом я понимаю, о чем ты говоришь, и верю тебе.
— Принять это чувствами будет несколько труднее, — со знанием дела предупредила Октавия. — А если тебе сейчас хочется плакать, то ничего не стесняйся — так чувства выходят наружу и перестают терзать тебя. И потом, если почувствуешь, что слезы подступают, не сдерживай их слишком долго и не стыдись.
— Почти как в "Снежной Королеве": осколки кривого зеркала выходят со слезами, — невесело усмехнулся Старший Брат.
— Если бы их все, все, что причиняет страдания, можно было вытопить слезами... Тогда, вероятно, у меня не было бы работы — всем хватало бы исповедей в церкви и поддержки близких. Но есть страдания, причина которых в другом... Это наследственные болезни, передающиеся от предков потомкам, нарушения в первую очередь в теле, которые тянут за собой разум. Признаться, больше всего я боюсь сама однажды обнаружить у себя подобную болезнь: это неизлечимо, и я даже представить не могу, каково это — осознавать, что собственный мозг тебя подводит, и опираться на свои ощущения нельзя. Антонин... он как раз из таких, с наследственной болезнью, и алкоголь только еще сильнее подточил его здоровье.
— Антонин всегда казался мне странным, возможно, даже немного помешанным — просто доказательств у меня не было, — а ты... ты один из самых здравомыслящих моих знакомых. Не знаю, успокоит ли это тебя, но тебя мне понимать куда проще, чем многих других. Может, конечно, это взаимопонимание двух сумасшедших, но что-то мне подсказывает, что это не так... — Алебард хотел сказать еще многое, но никак не мог подобрать слов для этих мыслей и только смотрел на нее. Он не знал, успокоили бы такие слова его в подобной ситуации, но большего сказать и сделать не мог, а бездействовать ему не хотелось... Он знал, что должен что-нибудь сказать, как-нибудь заверить ее в том, что она не сойдет с ума, как многие из ее пациентов, даже не имея никаких оснований для такой уверенности. Он старался быть честным и не говорить того, во что не верил сам, но временами ему доводилось и солгать во благо. Ее же сложно было и представить себе не только сумасшедшей, но и просто пьяной или выведенной из себя: она всегда представала перед ним собранной, уравновешенной и не в пример ему спокойной. Он временами бывал вспыльчив и резок, она же — всегда владела собой идеально...
— Спасибо. Знаешь, безумцы в момент помешательства обычно не понимают, что больны, даже если о болезни в более спокойные дни знают... Может, странно прозвучит, но мне в этих вопросах важен взгляд со стороны, так что... спасибо тебе.
Октавия казалась несколько смущенной и словно колебалась в чем-то. Ей как никогда хотелось обнять Старшего Брата, и в конце концов она все же сделала это. Обнимала она резко, порывисто и крепко — и одной рукой, поскольку в другой все еще держала недокуренную сигарету... Он не удивился такому ее жесту, только приобнял ее в ответ тоже одной рукой и легко погладил по спине. Это не было похоже на его объятия с Морионом или Зонтиком, но он с радостью продолжил бы обнимать ее еще хоть полчаса, если бы их не спугнул грубый низкий голос:
— Эй! Извините, что прерываю ваши ласки, но вы же вроде как курите, да? Огоньку у вас не найдется?
Обернувшись, они увидели высокого крепкого мужчину, одетого как заводской рабочий. Слегка потертое пальто, кепка с острым козырьком и длинные растрепанные волосы, — вот и все, что можно было разглядеть в нем с крыльца. Едва ли многие бы узнали его: он был похож на многих других рабочих, выделялся разве что ростом и внушительным телосложением, но Октавия, казалось, узнала его и поманила рукой, чтобы он поднялся на крыльцо. Алебард тут же отступил в тень, чтобы не смущать их, и рабочий будто бы не заметил его — или предпочел не заметить...
— Навещали Мантелета, верно? — спросила Октавия, протянув ему спички.
— Ну а зачем еще мне быть здесь? Квартал этот проклятый какой-то, пьянь, бандиты и помешанные на каждом шагу, — отозвался рабочий, прикуривая. Первую спичку затушила крупная снежинка, но вторая горела достаточно долго, чтобы поджечь от нее сигарету — и в воздухе тут же запахло крепким табаком и паленой бумагой.
— Это верно, место не самое приятное. Жить здесь и мне не хотелось бы, — заметила доктор. — Я стараюсь не возвращаться по этой улице домой одна, особенно в сумерках.
— Проводить вас сегодня? Меня-то никто тронуть не решится, к тому же у меня с собой кое-что есть...
— Нет, Полдрон, не стоит, — она несколько смущенно улыбнулась.
— Мне вообще не трудно, честно... Нам, кажется, по пути — вы ведь в центре где-то живете? Я, конечно, не совсем в центре, но нам в одну сторону. Или боитесь легавых? Так у меня все по закону, ничего запрещенного! В неприятности не влипну, — пылко заверил Полдрон.
— Искренне надеюсь, что это так, но провожать меня все же не нужно: у меня еще есть сегодня дела, и к тому же сегодня меня есть кому проводить.
— Вот оно как... Надежный человек? Если из местных, сами знаете — им лучше не верить.
— Более чем надежный, — сдержанно улыбнулась Октавия. — И не из местных. С ним я буду в безопасности, поверьте мне.
— Из коллег? — продолжал допытываться Полдрон.
— Нет, он не мой коллега, — она снова сдержанно улыбнулась. — Если бы не моя работа, мы бы, наверное, не познакомились, но дружим мы вне работы.
— Ну... тогда — будьте счастливы, что ли... А если он вас обидит — смело идите ко мне! Я не посмотрю, что он умный, или там из верхушки, разберусь как следует!
— Что ж, ваша преданность не может не трогать, однако так ли вы уверены в том, что смогли бы одолеть меня? — с хитрой улыбкой спросил Алебард, выступив, наконец, из тени. — Впрочем, на этот счет можете быть спокойны: ничего даже близкого к романтическим чувствам между мной и Октавией нет, так что можете не утруждать себя ревностью и не терзаться невозможностью быть рядом с любимой — если, конечно, я правильно понял ваши слова. Кроме того, если бы между нами были отношения иного толка, я бы никогда не поднял руку на жену или невесту...
Пока Старший Брат говорил все это — медленно, негромко и обстоятельно, как священник на исповеди, — работяга стоял, раскрыв рот. Он и обычно не отличался особенным красноречием, но сейчас словно забыл все слова сразу — слишком неожиданно в его поле зрения появился человек, которого он вообще не ожидал когда-нибудь встретить... Он был бесконечно далек от высших кругов, с которыми, как он думал, и могло знаться второе лицо в государстве, и думал, что никогда не сможет даже мельком взглянуть на него вблизи, — и ничуть об этом не жалел. Особенного благоговения перед представителями власти — ни церковной, ни государственной, — он никогда не испытывал, и ему даже не было любопытно увидеть единственного, кому доверял сам Зонтик, поближе. Изредка он видел Алебарда во время его речей с балкона замка, и знал, что он высок, худ, бледен и носит длинные мантии; знал о том, что жесты у него широкие и размашистые, а голос сильный и звонкий, — и большего ему знать и не хотелось. Сейчас же, когда они стояли в нескольких шагах друг от друга и молча обводили друг друга взглядом, Полдрон поражался его острым тонким чертам и росту — он и подумать не мог, что тот настолько высок... Проницательностью или художественным даром рабочий никогда не отличался, но даже он словно чувствовал в Первом Министре что-то необыкновенное, — только даже всех слов, что он знал, не хватило бы, чтобы описать это необыкновенное.
— Вы... Так это вы? — только и смог выдавить он.
— Могу заверить вас, что вы сейчас не спите, — мягко усмехнулся Алебард, продолжая испытующе смотреть в лицо собеседника. Тот словно скрывал в себе какую-то загадку, несмотря на грубоватую бесхитростность и кажущуюся простоту... Даже на его широком лице, будто бы набросанном на куске грубого картона с нарочитой небрежностью, он теперь видел отпечаток отваги и горькой стойкости, что появляется не в размышлениях, но в жизненных невзгодах.
— Это я уж понял, — вздохнул Полдрон. — Будь на моем месте мой брат — пищал бы от восторга, ну или горло перегрызть попытался бы... Каждый раз, как с ума сходит, только о вас и болтает. А я чем обязан встрече?
— Ваш брат? Выходит, тот самый Пророк — ваш брат? Я полагал, что семьи у него нет вовсе.
— А вы что, знакомы?
— Если считать за знакомство несколько почти случайных встреч, то мы и впрямь знакомы, — вы же ничем не обязаны, нам просто повезло иметь дела в одном месте в одно время.
— Да разве же бывает, чтобы Великий Зонтик приказал вам что-нибудь просто так? — удивленно присвистнул рабочий. — А семьи это скорее у меня нет — только двое великовозрастных выживших из ума пьяниц, о которых я уже добрых тринадцать лет заботиться вынужден. Их-то все устраивает, лишь бы было на что выпить! У них, видите ли, горе, они больные! Да со мной на стройке работает грузчик с пятью пальцами на обеих руках и одним глазом, — а эти двое еще покрепче него будут...
— Разве мне обязательно нужен его приказ, чтобы что-нибудь сделать? Мы с ним не одно целое. Я пришел сюда в том числе и по государственному делу, но он не отдавал мне такого приказа — и уж тем более не мог приказать встретиться с вами, — Старший Брат казался едва ли не более удивленным, чем его новый знакомый: он слышал о себе немало слухов, но этот показался самым странным и наивным за последнее время. — Что же до вашей семьи, я не могу и представить себе, каково вам: у меня самого нет родственников... Вы благородно поступаете, заботясь о них, но это, должно быть, временами бывает обременительно.
— Не "временами", а всегда! Вам вот приходилось читать в газете, что вашего брата сняли с телеграфного столба, где он провода порезать пытался? А хлопотать по разным конторам, чтобы вашего отца, который по пьяни себе три пальца умудрился оттяпать, взяли сторожем на кладбище? Вот честно вам говорю, если он и оттуда вылетит за пьянство, — я его в богадельню сдам, и стыдно мне не будет! — Полдрон редко заговаривал об этом, но сейчас распалялся все сильнее. — Вы вот сами себя старшим братом назвали, а мне это даром не надо, подавитесь вы все своими благородством и честью! Я у них просто дойная корова, брата моего отец отправил в университет, а я по их милости даже старшую школу не закончил — надо ведь было хоть кому-то за домом следить, готовить для них и деньги зарабатывать! И дом они все равно пропили через пару лет... Мне их даже не жаль — сами до этого дошли. У них мать и жена из семьи ушла! Так она и моей матерью была, и мне еще пятнадцати не было — я что-то с ними квасить не сел! Чушь это все, что спиваются от горя, иначе я б сам под забором валялся...
Всю свою тираду он проговорил почти на одном дыхании, лишь изредка делая короткие судорожные вдохи, и лишь в конце выдохнул будто бы облегченно — и вся его внушительная фигура словно приобрела в этот момент непривычную плавность. Лицо же его, поначалу показавшееся Алебарду чересчур простым и грубым, теперь казалось почти красивым, и даже сколотый передний зуб и бледный шрам на щеке, придававший ему некоторую асимметрию, не особенно портили его... Только теперь Старший Брат вдруг понял, что он должен быть куда моложе, чем показался на первый взгляд — по его словам выходило, что ему двадцать восемь лет, но по лицу можно было дать и вовсе двадцать, — и куда умнее.
— Вероятно, сложись ваша жизнь более благополучно, вы были бы, если и не образованным человеком, то уважаемым мастером или торговцем... — задумчиво произнес он. — А почему бы вам не попробовать? Вы молоды, здоровы и отнюдь не глупы, а ваши родственники, похоже, неисправимы... Даже Великий Зонтик не помогает тем, кто не прикладывает никаких усилий, чтобы помочь себе, — а обычным людям тем более не следует делать этого: они же совершенно не ценят вашу помощь, иначе хотя бы пытались бы доставлять вам меньше беспокойства!
— Вы правда так думаете? — недоверчиво спросил Полдрон, подняв на него свои сумрачные синие глаза.
— Зачем мне лгать вам?
— Должна сказать, я думаю так же, — снова вмешалась Октавия, положив руку на его плечо. — Никакое родство не обязывает вас приносить себя в жертву людям, которые даже на собственных ошибках не учатся. В конце концов, если через месяц или два они умрут, — а такое всегда возможно, — что тогда останется вам? Вы ведь взрослый человек, и более чем самостоятельный! Вы имеете полное право улучшить свое положение, не оглядываясь на их мнение.
В ответ на ее слова Полдрон лишь задумчиво улыбнулся и затянулся что было сил, будто пытаясь выгнать из тела и разума свои незримые оковы — мысль о долге перед отцом и братом... Дальше они курили втроем и молча, но тишина между ними словно была заполнена всем тем, что нельзя было выразить словами; они не были друг для друга тремя закрытыми мирами, не имеющими и не желающими иметь ничего общего, их будто связывали между собой незримые нити. Нити эти не распались ни в тот момент, когда они медленно спустились с крыльца и направились в сторону центра, ни когда попрощались где-то на границе Среднего Кольца и центрального района и разошлись каждый в свою сторону.
Октавия знала, что верные мысли были заронены в сознание, а уж что делать с ними теперь, было заботой самих душ. В ее силах было сделать многое, но творить чудеса она не умела — да такие чудеса не были подвластны даже самому Зонтику; она могла найти верные слова, способные менять судьбы, но в душах своих многочисленных собеседников была лишь гостем, и даже видела обычно далеко не все, а лишь то, что они готовы были показать, не говоря уже о влиянии... Она знала то, что многие боялись замечать, могла заставить человека взглянуть в глаза самому себе, но не могла изменить его: менялись люди только сами. Это было главной тайной, которую она знала, и первой из всех истин, что ей пришлось выучить: если человек не хочет помочь себе сам, то ему не поможет даже чудо. Тем же, что другие иногда называли ее собственными маленькими чудесами, были правильные слова, сказанные в подходящее время — для каждого свои слова и свое время...
* * *
Из-за приоткрытой двери в конце самого обжитого и самого таинственного для внешнего мира коридора замка доносилась негромкая музыка. Зонтик играл на мандолине, подбирая ноты по памяти, и пел; вообще-то петь он обычно стеснялся, считая свой голос слишком высоким и глухим, но сейчас — словно чувствовал, что так нужно. Музыка была для него, до жгучего стыда материального и стремящегося к постоянству и объяснениям, единственным способом быть зыбким и изменчивым, она словно уносила его от собственного тела и мира, и к тому же позволяла, пусть и ненадолго, стать уверенным и зазвучать в полную силу. Говоря, он всегда мучительно прислушивался к собеседникам, а если их не было, то к окружению, и боялся оступиться, сказать что-нибудь не то, обидеть или разозлить, но стоило в его руках оказаться инструменту — он будто бы преображался... В такие моменты он слушал лишь свою игру и ощущения на кончиках пальцев — они были куда более чутки, чем сознание, да и сказать могли много больше, чем можно было выразить словами. Изредка он записывал свои песни, и тогда находил их какими-то асимметричными, но все равно бесконечно любил. Музыка вообще была одним из того немногого, что он в себе любил; в ней не было места ни правилам, ни сомнениям — она просто текла прямиком из головы к кончикам пальцев, и лилась бесконечно до тех пор, пока все земные, словесные мысли не покидали его... Сегодня же он пел одну из баллад Венди, ту, что заставила его прослезиться в первый раз, когда он услышал ее, и врезалась в память так крепко, что слова лились теперь так же свободно, как обычно лились звуки мандолины. Он снова словно не был собой — мысленно он был сломленным воином без памяти, следующим за призрачным голосом любимой...
Все, кто слышал его, были не в силах пройти мимо и забыть: его слушали, будто завороженные, четверо стражников, что все так же неотступно следовали за ним, несколько слуг, работавших в соседних комнатах, продолжали работу лишь машинально, ловя каждый звук, и даже Ару, обычно производивший впечатление черствого и циничного человека, замер у поворота в этот коридор, забыв о том, куда шел до этого. В музыке, в том, как проникновенно и искренне Зонтик пел, было что-то магическое, едва ли присущее простому человеку; сама песня, да и роман, по которому Венди написала ее, была знакома очень многим жителям Зонтопии — это было одно из лучших творений эксцентричного барда, и немало коллег автора исполняли его, — но так спеть ее могли лишь сама автор и молодой король. Чувства, вложенные в песню ею, сейчас были выражены как никогда верно и ясно... Алебард, быстро возвращаясь, почти забыл обо всех делах и замедлил шаг, вслушиваясь в песню. Он не остановился, как многие, но боялся спугнуть Зонтика в этот момент — лишь бы он не оборвал себя на полуслове, не осекся, как часто делал в разговорах и во время их тренировочных речей... Ему хотелось дослушать песню до самой последней ноты, а лучше и увидеть, с каким лицом Зонтик поет ее, — и потому он почти подкрадывался к его приоткрытой двери, откуда музыка лилась вместе с лучом теплого приглушенного света, жалея о том, что на нем сапоги с железными набойками, а не мягкие домашние туфли. Прерывать пение хоть одним звуком казалось ему почти кощунственным.
Зонтик сидел совершенно прямо, и по его озаренному улыбкой лицу медленно стекала слеза, — глаза же его были закрыты, но вид при этом был такой, будто он что-то отчетливо видел... Он как раз начинал последний куплет, в котором все заканчивалось хорошо, именно так, как он надеялся услышать до самого последнего момента, и теперь Старший Брат замер в благоговении, какого он не чувствовал даже во время молитв. История была ему знакома, но так рассказать ее, — и он был в этом убежден, — мог только божественный король. Другого столь же чистого и живого голоса, способного передать все мельчайшие оттенки чувств, другого лица, что могло выразить все, для чего не было ни слов, ни звука, другой руки, что дрогнула бы в самый верный момент для этого, так, чтобы было непонятно, сделано ли это нарочно или нечаянно, просто не могло быть ни в одном из миров. По крайней мере для Алебарда не было никого лучше Зонтика, что бы ни говорили сам Зонтик и некоторые скептики... Он и сам не заметил, как его собственный голос присоединился к песне — он относил себя к разряду тех, кому даже молиться следует про себя, и не чувствовал в себе ни голоса, ни слуха, но сейчас он словно вырвался из-под собственного контроля и сделал то, о чем, возможно, когда-то не позволял себе и мечтать. Лишь очнувшись от этого наваждения на последней строчке, он снова взглянул на своего повелителя и увидел, что тот теперь смотрит на него, широко открыв глаза и растерянно улыбается.
— Надо сказать, я и не знал, что у вас настолько чарующий голос, мой господин, — заметил он, тоже мягко улыбнувшись в ответ.
— А я догадывался, что ваш тоже очень красив — у вас получилось прекрасно, — проговорил Зонтик, стирая слезу рукавом. — Вам... правда понравилось? Я не побеспокоил вас лишний раз?
— Услышать подобное я бы в любой момент счел за честь и удовольствие! Более того, вы, сами того не зная, показали мне вашу скрытую силу, о какой любой другой может лишь мечтать... Вот то, что приведет вас к тому, чтобы выйти из тени и показаться народу! Прошу вас, ловите то чувство, что охватывает вас в такие моменты, запоминайте его и старайтесь вызывать в себе во время речей — это чистая, неподражаемая искренность!
Зонтик задумался на миг, а после улыбнулся и кивнул, хотя все еще сомневался в том, что сможет сделать все то же, говоря то, что написал сам... Однако ему хотелось хотя бы попробовать — ради Алебарда и народа, да и ради себя. Он не знал, получится ли, но чувствовал, что был бы трусом, если бы не попытался. Ему хотелось быть смелее, хотелось уметь улетать от всех своих страхов и сомнений в любой момент, когда только захочется, — а может быть, и само почти магическое чувство легкости и смелости, навеянное музыкой, еще не успело выветриться... Как бы то ни было, Зонтик дал обещание, и в первую очередь себе самому, а значит, расставаться с этой мыслью так просто не собирался.