




Луна, уже лишённая пугающей медной полноты, теперь висела над лагерем как холодный серебряный серп. Воздух после бури ритуала был чистым, ледяным и звонким. Усталость валила с ног, но никто не хотел спать. Слишком многое случилось. Слишком многое изменилось.
По приказу Заряна у центрального костра развели огонь побольше — не для тепла, а для света, чтобы разогнать остатки ночных теней. Казаки принесли припасённую брагу, вяленое мясо, чёрный хлеб. Это был не пир. Это была вахта — последнее бдение перед тем, как утром предпринять что-то новое, что-то, на что теперь давала право обретённая связь. Сначала все просто сидели, погружённые в свои мысли. Павел чувствовал странную лёгкость в голове. Шрам на шее не болел, а лишь ныл знакомой, почти успокаивающей болью старой раны. Он помнил всё. Каждый день в училище, каждый взгляд отца, каждую смерть товарищей в том будущем-прошлом. Это знание теперь было не грузом, а оружием. Андрей сидел, разбирая и собирая свой карабин с механической точностью, но в его глазах не было привычной гиперактивной искры — только глубокая, уставшая благодарность.
Первым заговорил неожиданно Круган. Он сидел на чурбаке, грузный и могучий, глядя на сына.
— Вот сижу и думаю, — начал он, и его голос, обычно громовой, звучал приглушённо. — Всю жизнь считал, что сила — в твёрдости. В умении согнуть других под свою правду. А оказалось, самая большая сила — в умении не сломаться под чужой. И в умении... увидеть. Я тебя, сынок, не увидел. А эти мальчишки... — он кивнул на кадетов, — они увидели в тебе своего. И ты — в них. Значит, я был слеп.
Зарян не отвечал. Он просто протянул отцу чарку с брагой. Круган взял, выпил залпом, и это было похоже на ритуал примирения.
Вихорь, растянувшись на бурке рядом с Андреем, спросил:
— А правда, что у вас там война будет такая, что вся наша с турками — как драка пацанов на базаре?
Андрей усмехнулся, не отрываясь от затвора:
— Правда. Там города в пыль стирают за сутки. С неба смерть льётся тоннами. И люди гибнут не тысячами — миллионами. — Он посмотрел на Вихря. — Но знаешь что было самым страшным? Не бомбы. А чувство, что это никогда не кончится. Что весь мир сошёл с ума. И что ты, возможно, последний, кто помнит, как пахнет мирный хлеб.
— Мы тут тоже не сахар, — хмыкнул Вихорь, но без бравады. — Но хоть знаешь врага в лицо. Турок, драгун... а тут у вас враг — сама война. Чёртовски несправедливо.
Марк, самый тихий из кадетов, вдруг сказал, обращаясь к Соколу-лучнику:
— А вы... вы всегда такой молчаливый. Не страшно было сегодня? Стрелять в эту... штуку?
Сокол, чистивший лук, не поднимая глаз, ответил:
— Страшно, когда цель не видишь. А тут — видна была. Значит, можно убить. Или ранить. — Он наконец посмотрел на Марка. — Вы, с вашими знаниями... вы для нас были невидимой целью сначала. Непонятной. Страшной. Потом стали видимыми. Значит — своими.
Потом разговор пошёл глубже. Как бы боясь забыть снова, кадеты начали рассказывать. Не о войне. О мире.
— У нас в училище, — начал Витя, — под окном старая яблоня росла. Весной она вся в цвету была. И запах стоял такой... сладкий, пьяный. Мы с Пашкой иногда ночью на поверке у окна стояли и дышали им вместо строевого шага.
— А у нас в станице, — отозвался молодой казак Бычок, — на Дону, перед половодьем, воздух пахнет илом и свежей рыбой. И все мужики на плоты собираются, кричат, смеются... Тоже своя музыка.
Лёша рассказал о том, как в детстве с отцом ходил в планетарий в Ленинграде и видел звёзды на куполе.
— А у нас звёзды вот, живые, — сказал старый казак Горбыль, который, казалось, после своего чудесного спасения стал ещё мудрее. — Имён им не дано, но каждую бабка моя знала: вот та — Стожары, путь указывает, вот та — Волосожары, урожай сулит. И все истории в них записаны. Может, и ваша там теперь записана.
Андрей, отложив карабин, вытащил из нагрудного кармана смятую фотографию. На ней — он и Павел, ещё кадеты, на фоне училища, корявые, улыбающиеся.
— Вот. Последнее фото. За неделю до... этого.
Фотографию передавали по кругу. Казаки разглядывали её с благоговейным любопытством, трогали пальцами плоскую, глянцевую поверхность.
— Искусно, — протянул Зарян. — Как зеркало, только навечно. Хорошо, что у вас это есть. А у нас только память да песни.
И он, к удивлению многих, тихо, низким голосом, запел. Старую, протяжную казачью песню не о войне, а о степи, о воле, о далёком доме. Голос был не певческим, но в нём была вся тоска и вся красота этого свободного, жестокого мира. Кадеты слушали, заворожённые. Они не понимали всех слов, но понимали чувство. Ту же тоску по чему-то безвозвратно утраченному, что жила и в них.
Когда песня отзвучала, наступила тишина, полная понимания.
— Что будет завтра? — спросил Павел, наконец озвучив вопрос, который висел в воздухе.
— Завтра, — сказал Зарян, — мы решим, как жить дальше. С этой нитью. С этой связью. Мы не можем вечно сидеть на разломе. Нужно либо научиться его контролировать, либо... найти способ его закрыть, уйдя по этой нити.
— А если уйдём... — начал Андрей.
— Если уйдёте, — перебил его Вихорь, — то знайте: здесь, в этой степи, в XVIII веке, у вас есть братья. Всегда. Пусть даже сто или двести лет пройдут. Казачье слово — крепче стали. Мы вас не забудем. И вы... вы нас не забывайте.
Это было прощание, хотя никто ещё не уходил. Это было осознание хрупкости и ценности того, что они обрели здесь, в кромешном аду мистики и войны.
Павел встал. Он посмотрел на своих кадетов — на Марка, Вита, Лёшу. На Андрея. Потом на Заряна, Вихря, Кругана, Сокола, на лица казаков у костра.
— Где бы мы ни были, — сказал он чётко, и в его голосе звучал тот самый подполковник, — мы будем помнить. Этот костёр. Эту ночь. Ваши лица. Вы спасли нас не один раз. Вы дали нам дом, когда свой был потерян. Это... этого не вычеркнуть. Ни временем, ни пространством.
Один за другим все встали. Никаких рукопожатий. Казаки и кадеты просто сошлись в общем кругу, плечом к плечу, глядя на догорающие угли. Язык, века, мундиры — всё это растворилось в простом человеческом тепле и немой клятве верности.
Огонь потух. Рассвет начал красить восток бледной полосой. Они разошлись по землянкам, но не спали. Каждый лежал и чувствовал ту самую золотую нить — не мистическую, а ту, что теперь тянулась между их сердцами. Нить, которая была крепче любой стальной проволоки, потому что была сплетена из доверия, пролитой крови, общей тоски и этой последней, бесценной ночи откровений у костра на краю света и времени.
Утром их ждало решение. Но этой ночью они были просто братьями. И этого было достаточно, чтобы встретить любой рассвет — хоть в XVIII, хоть в XX веке.




