Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Часть I: Предисловие Летописца
Из "Книги Всеотца", составленной Мастером Фенриром, Хранителем Хроник Асгарда, в год Великого Единения Девяти Миров
Во славу Всеотца, чья мудрость подобна звёздам, что озаряют тьму, и чья воля есть основа мироздания, мы возносим хвалу Асгарду, золотому бастиону Девяти Миров. В те дни, когда хаос угрожал разорвать ткань бытия, Один, Первый из Асов, Владыка Гунгнира, спустился в земли Ванахейма, дабы принести мир и порядок. Его меч был светом, его воля — законом, и под его рукой дикие поля Ванахейма склонились, как трава перед ветром. Его воины, ведомые сыном грома Тором и дочерью теней Хелой, несли правосудие, и их победы стали песнями, что эхом звучат в залах Валгаллы. Фрейаград, жемчужина ванов, был очищен от гордыни, и его башни, некогда высокомерные, стали частью великого единства. Так началась эпоха Золотого Порядка, и память о ней запечатлена золотыми чернилами, дабы никогда не угаснуть.
* * *
Скрип пера был единственным звуком, нарушавшим тишину скриптория. Тонкий, резкий, он царапал воздух, как когти по камню, то уверенный, то дрожащий, как будто само перо знало, что пишет ложь. Мастер Фенрир, летописец Асгарда, сидел за массивным столом из чёрного дуба, его пальцы, покрытые пятнами чернил, сжимали гусиное перо с такой силой, что суставы побелели. Его тёмные волосы, с первыми нитями седины на висках, падали на лицо, скрывая глаза, в которых тлела усталость — не от труда, а от чего-то более глубокого, более ядовитого. Его мантия, простая, но из дорогой шерсти, была испещрена пятнами чернил и воска, а под ней его спина, мокрая от пота, прилипала к ткани, как будто его тело хотело сбежать от того, что он делал.
Скрипторий был тесным, несмотря на свои размеры. Высокие стены из холодного камня, покрытые мхом и тонкими трещинами, казались ближе, чем были на самом деле, как будто они сжимались, обнимая его своей тяжестью. Серебристый свет, лившийся из узкого окна под потолком, был тусклым, едва пробивающимся сквозь облака, и тени, что он отбрасывал, плясали на полу, на столе, на лице Фенрира, как призраки, которых он не смел назвать. Свеча на столе горела неровно, её пламя трещало, выбрасывая искры, и капли воска падали на пергамент, оставляя жирные пятна рядом с идеальными строками золотых чернил. Запах в комнате был тяжёлым — смесь сладковатого аромата свежих чернил, едкого воска, старого пергамента и чего-то ещё, едва уловимого, кислого, как запах страха.
Фенрир не смотрел на свои слова. Его глаза, тёмные, с красными прожилками, были прикованы к стопке донесений, лежащих слева от него. Пергаменты, грубые, потрёпанные, были покрыты рваными, торопливыми строками, написанными не чернилами, а кровью — бурой, засохшей, местами размазанной, как будто писавший боялся, что его поймают. В этих строках не было пафоса, не было славы. Только числа. Только имена. Только описания. "Фрейаград пал за три дня. Убито шесть тысяч. Женщины и дети не щадились. Древо-Сердце сожжено." Фенрир сглотнул, и его горло сжалось, как будто он проглотил что-то острое. Его пальцы дрожали, перо замерло, и капля золотых чернил упала на пергамент, растеклась, как лужа крови.
Они пишут кровью, — подумал он, и его мысль была горькой, как желчь. — А я должен переводить это на золото. Какой бог простит такое кощунство?
Он чувствовал взгляд. Не глаза, не лицо — просто взгляд, тяжёлый, как свинец, впивающийся в его затылок. Эйнхерий стоял в углу комнаты, неподвижный, как статуя, его доспехи, чёрные, без украшений, поглощали свет, делая его тенью, что не принадлежала этому миру. Его шлем, гладкий, без прорезей для глаз, был пустотой, но Фенрир знал, что за этой пустотой — глаза, что не моргают, что не отводят взгляд. Эйнхерий не говорил. Не двигался. Не дышал. Но его присутствие было стеной, о которую разбивались любые мысли о сопротивлении. Фенрир чувствовал, как пот стекает по его спине, холодный, липкий, и его сердце билось так громко, что он боялся, что Эйнхерий услышит.
Я должен, — подумал он, и мысль была не его, а чужой, как приказ, вбитый в его разум. — Я должен, или они придут за ней. За моими детьми.
Он снова взялся за перо. Его рука дрожала, но он заставил её двигаться. Скрип возобновился, медленный, мучительный, как звук гвоздя, царапающего камень. Он писал: "И так Всеотец, в мудрости своей, принёс мир в земли Ванахейма, и его воины, ведомые светом правосудия, очистили поля от гордыни." Каждое слово было ложью. Каждое слово было ядом. Он видел перед глазами не пергамент, а тела, что описывали донесения — женщины, чьи руки всё ещё сжимали детей, старики, чьи кости хрустели под сапогами асов, дети, чьи крики заглушал треск горящего Древа-Сердца. Он видел кровь, текущую рекой, видел пепел, оседающий на белых башнях Фрейаграда. Но его рука продолжала писать, золотые чернила текли, как жидкое золото, покрывая правду слоем лжи.
История — это не то, что было, — подумал он, и его мысль была тихой, как шёпот в могиле. — Это то, что нам позволяют помнить.
Он остановился. Его рука замерла, перо зависло над пергаментом, и капля чернил, чёрных, как его душа, упала рядом с золотыми строками, как пятно стыда. Он чувствовал, как тошнота поднимается к горлу, едкая, горькая, как будто его тело хотело извергнуть не только содержимое желудка, но и всё, что он делал. Он сжал перо сильнее, и оно треснуло, тонкий звук разнёсся по комнате, как выстрел. Эйнхерий не шевельнулся, но Фенрир чувствовал, как его взгляд стал тяжелее, как будто он вдавливал его в землю.
Он посмотрел на донесение. "Шесть тысяч", — было написано там, кровью, торопливым почерком, как будто писавший боялся не успеть. Шесть тысяч. Он видел их лица, хотя никогда не был в Ванахейме. Он видел их в своих кошмарах, в своих мыслях, в каждом слове, что он превращал в ложь. Он видел их глаза, полные ужаса, их руки, протянутые в мольбе, их тела, разорванные, как бумага. Он видел Тора, чей молот был не светом, а смертью. Он видел Хелу, чьи клинки росли из земли, как чёрные цветы. Он видел Одина, чья мудрость была не звездой, а пустотой.
Я не летописец, — подумал он, и его мысль была ножом, вонзившимся в его собственное сердце. — Я могильщик. Я хороню правду под слоем золота.
Он закрыл глаза, но темнота не принесла облегчения. В ней были те же лица, те же крики, тот же пепел. Он открыл глаза и посмотрел на пергамент, на золотые строки, что сияли, как насмешка. Его рука снова двинулась, медленно, как будто он писал на собственной коже. "И так Асгард стал маяком, а Ванахейм — его первым светом, что озарил Девять Миров." Он писал, и каждое слово было гвоздём, вбиваемым в его совесть. Он писал, и тени от свечи плясали на его лице, как призраки, что он создавал. Он писал, и Эйнхерий смотрел, его безликий шлем был пустотой, что поглощала всё.
Свеча догорела. Её пламя мигнуло, выбросило последнюю искру и погасло, оставив комнату в тусклом свете, льющемся из окна. Фенрир положил перо. Его пальцы, покрытые чернилами, дрожали, но не от усталости. Он смотрел на пергамент, на золотые строки, что сияли, как ложь, и на кровавые донесения, что лежали рядом, как правда. Он чувствовал, как его сердце бьётся, медленно, тяжело, как будто оно тоже хотело остановиться.
Какой бог простит такое? — подумал он, и в его мыслях не было ответа.
Эйнхерий не двигался. Его присутствие было тишиной, что давила сильнее любых слов. Фенрир встал, его ноги дрожали, но он заставил себя выпрямиться. Он собрал пергаменты, аккуратно, как будто они могли рассыпаться в прах. Он сложил их в стопку, золотые сверху, кровавые снизу, и запечатал их воском, красным, как кровь. Он знал, что эти строки станут историей. Он знал, что эти строки будут петь в залах Валгаллы. Он знал, что эти строки будут ложью.
Он вышел из скриптория, его шаги были тяжёлыми, как будто он нёс на плечах не пергаменты, а гробы. Эйнхерий остался позади, но его взгляд, его тень, его пустота следовали за Фенриром, как цепи. Пещера за стенами скриптория дышала, её корни гудели, но Фенрир не слышал. Он слышал только скрип пера, только крики, что он похоронил, только правду, что он предал.
Мастер Фенрир сидел в тишине своего скриптория, его рука, сжимавшая перо, замерла над кровавым свитком, словно боясь коснуться его. Пергамент, грубый, шершавый, как кора, был покрыт рваными строками, написанными бурой, засохшей кровью, и каждое слово, выведенное торопливым, дрожащим почерком, врезалось в его разум, как нож. "Фрейаград пал. Шесть тысяч убито. Дети сложены у колодца." Его пальцы, покрытые пятнами чернил, дрожали, оставляя влажные следы на свитке, как будто его пот хотел смешаться с этой кровью. Его глаза, тёмные, с красными прожилками, застыли на этих словах, и в них отражались не строки, а образы — тела, сваленные в кучу, их глаза, застывшие в немом крике, река, красная, как вена, пепел, падающий, как снег.
Я не должен читать это, — подумал он, и мысль была панической, как шёпот загнанного зверя. — Я должен писать. Писать ложь. Писать их правду.
Тишина в скриптории была звенящей, как натянутая струна, готовая лопнуть. Единственная свеча на столе горела неровно, её пламя трещало, выбрасывая искры, и тени метались по стенам, по стеллажам, заваленным пергаментами, по его лицу, измождённому, с первыми нитями седины на висках. Узкая бойница под потолком пропускала тонкий луч света, серый, полный пылинок, что кружились, как призраки, которых он боялся назвать. Его мантия липла к спине, пропитанная потом, и холод камня под ногами пробирался через подошвы, вгрызаясь в кости. Запах чернил, сладковатый и едкий, смешивался с запахом воска и чего-то ещё — металлического, ржавого, исходящего от кровавого свитка.
Его сердце билось неровно, то замирая, то ускоряясь, как будто оно знало, что за ним следят. Он пытался дышать ровно, но воздух был тяжёлым, как будто стены сжимались, выдавливая его из комнаты. Он смотрел на свиток, на слова, что жгли его глаза, и его разум кричал, требуя остановиться, скомкать этот пергамент, сжечь его, сказать правду. Но его рука не двигалась. Его тело знало, что правда — это смерть.
Ради них, — подумал он, и образ его жены, его детей мелькнул в его сознании, как вспышка молнии.
— Я должен. Я должен.
И тогда он услышал звук.
Тихий, почти незаметный скрип, как будто ржавые петли двери вздохнули под чьей-то рукой. Его тело среагировало раньше разума: сердце ухнуло в груди, пропустило удар, и холод, острый, как лезвие, пробежал по спине. Его рука замерла, перо зависло над свитком, и капля золотых чернил, сияющая, как ложь, упала на пергамент, растеклась, как лужа крови. Он не смел обернуться. Его дыхание стало поверхностным, рваным, как будто он боялся, что звук его лёгких выдаст его.
Он здесь, — подумал он, и мысль была ножом, вонзившимся в его разум. — Боги, он здесь. Не оборачивайся. Не дыши. Просто работай.
Тень упала на стол. Длинная, чёрная, она поползла по пергаменту, поглощая свет свечи, как будто сама тьма вошла в комнату. Фенрир чувствовал её, чувствовал, как воздух стал плотнее, тяжелее, как будто кто-то сжал его лёгкие. Он не слышал шагов, но знал, что Эйнхерий здесь. Его присутствие было физическим, как холод, исходящий от рунических доспехов, как запах несмазанного металла и озона, что перебивал сладость чернил. Фенрир не видел его, но чувствовал — безликий шлем, гладкий, без прорезей, пустота, что смотрела на него, не моргая, не отводя взгляда.
Его рука, сжимавшая перо, задрожала так сильно, что он боялся уронить его. Он попытался выровнять дыхание, но оно сбивалось, как будто его горло сжимала невидимая рука. Он смотрел на свиток, на слова, что кричали о бойне, и его пальцы инстинктивно потянулись к чистому пергаменту, лежащему рядом. Он подвинул его, пытаясь прикрыть кровавый свиток, как будто это могло спрятать правду. Но тень Эйнхерия, неподвижная, лежала на столе, и в её чёрной глади он видел отражение — не лица, а пустоты, шлема, что был не маской, а бездной.
Он не должен видеть, — подумал он, и мысль была рваной, панической. — Что он не должен видеть? Мой страх? Мою совесть? Они видят всё.
Свеча мигнула, её пламя задрожало, как будто почувствовало присутствие. Тени на стенах закружились быстрее, как призраки, что пришли за ним. Фенрир сжал перо сильнее, его суставы хрустнули, и он почувствовал, как пот стекает по его виску, холодный, липкий, как будто его кожа плакала вместо него. Он смотрел на пергамент, на золотые строки, что он написал, и на кровавый свиток, что лежал под ним, и его разум кричал, но его тело было неподвижным, как у мёртвого.
Он чувствовал дыхание. Не звук, не тепло — холод, почти неосязаемый, как лёгкое касание льда на затылке. Эйнхерий стоял за его спиной, так близко, что Фенрир мог бы почувствовать его, если бы осмелился обернуться. Но он не смел. Его глаза были прикованы к столу, к пергаменту, к золотым чернилам, что сияли, как насмешка. Его рука дрожала, перо зависло над чистым листом, и он знал, что должен писать, должен продолжать, должен хоронить правду.
Я не могу остановиться, — подумал он, и мысль была приговором. — Если я остановлюсь, они придут. За мной. За ними.
Его взгляд упал на лужицу пролитых чернил на столе, и в ней, как в зеркале, он увидел отражение — не своё лицо, а шлем Эйнхерия, чёрный, безликий, пустой. Тень нависала над ним, и в этой тени не было ничего человеческого, только давление, только угроза, только пустота, что поглощала всё. Фенрир сглотнул, его горло было сухим, как пепел, и он почувствовал, как его сердце бьётся, громко, слишком громко, как будто оно хотело выдать его.
Он не обернулся. Он не мог. Его рука, дрожащая, опустилась к пергаменту, и перо, холодное, как лёд, коснулось бумаги. Скрип возобновился, слабый, неуверенный, как звук его собственной души, ломающейся под взглядом пустоты.
Мастер Фенрир сидел, пригвожденный к своему стулу, его тело оцепенело, как будто его кости окаменели под тяжестью взгляда, что вонзался в его затылок. Эйнхерий-надзиратель стоял за его спиной, неподвижный, как статуя, его чёрные доспехи поглощали свет единственной свечи, и тень, что он отбрасывал, ползла по столу, как чёрная река, заливая пергаменты, чернила, его руки. Фенрир не смел обернуться. Его дыхание было поверхностным, почти неслышным, как будто он боялся, что малейший звук выдаст его слабость. Холод, исходящий от рунических доспехов, проникал в его кожу, смешиваясь с липким потом, что стекал по его спине, пропитывая мантию. Его пальцы, сжимавшие перо, онемели, и он чувствовал, как металлический привкус страха оседает во рту, как ржавчина.
Я должен продолжать, — подумал он, и мысль была не его, а чужой, как приказ, вырезанный на его сердце. — Если я остановлюсь, они узнают. Они придут.
Его взгляд упал на кровавый свиток, лежащий перед ним. Пергамент был грубым, шершавым, как кожа мёртвого зверя, его края рваными, будто его писали в спешке, под крики и звон стали. Бурые пятна крови, засохшие, но всё ещё пахнущие железом и гарью, покрывали текст, размазанные, как будто писавший пытался стереть их, но не успел. Фенрир протянул руку, его пальцы дрожали, как листья перед бурей, и коснулись свитка. Его кожа содрогнулась от прикосновения — пергамент был холодным, но не как камень, а как нечто, что когда-то было живым. Он развернул его, медленно, с усилием, как будто открывал могилу.
Строки, написанные рваным, торопливым почерком, ударили его, как молот. "Фрейаград пал за три дня. Счёт тел прекращён после третьей тысячи. Древо-Сердце горело два дня, его пепел смешался с кровью." Каждое слово было острым, как нож, вонзающимся в его разум. Он видел их — тела, сваленные в кучи, их глаза, застывшие в ужасе, их руки, всё ещё сжимающие обрывки белых одежд. Он видел реку, красную, как вена, видел башни, обугленные, падающие под ударами молота Тора. Он видел Хелу, чьи клинки росли из земли, как чёрные цветы, и Одина, чья мудрость была не светом, а пустотой. Его глаза, тёмные, с красными прожилками, отражали пламя свечи, но в этом отражении мелькали не искры, а отблески пожаров Фрейаграда, как будто его разум отказывался забыть.
Они пишут кровью, — подумал он, и мысль была горькой, как яд. — А я должен переводить это на золото. Какой бог простит такое кощунство?
Он отложил свиток, его пальцы оставили на нём влажный след, как пятно вины. Его взгляд метнулся к чистому пергаменту, лежащему рядом, его гладкость была почти оскорбительной после шероховатости кровавого свитка. Он протянул руку к баночке с золотыми чернилами, стоящей на столе, и её блеск, яркий, неестественный, резанул его глаза, как солнечный свет, что бьёт по лицу после долгой ночи. Чернила были густыми, вязкими, как жидкое золото, и их сладковатый, химический запах смешался с запахом крови, исходящим от свитка, создавая тошнотворный контраст.
Он взял новое перо, его холодный металл обжёг его пальцы, и обмакнул его в чернила. Первая капля, упавшая на чистый пергамент, была золотой, но в его глазах она выглядела как кровь, тёмная, почти чёрная, растекающаяся, как рана.
Я не могу, — подумал он, но его рука уже двигалась, как будто она принадлежала не ему, а Эйнхерию за его спиной.
Скрип пера разнёсся по комнате, резкий, царапающий, как когти по камню. Он писал, медленно, механически, каждое слово было гвоздём, вбиваемым в его совесть. "В тот день воины Всеотца, ведомые сыном грома, принесли решительное сражение в земли Ванахейма." Он остановился, его рука замерла, и он почувствовал, как его желудок сжимается, как будто его стянули верёвкой.
Решительное сражение, — подумал он, и мысль была насмешкой. — Они даже не сражались. Они умирали. А я пишу "сражение". Я лжец. Я хуже, чем лжец. Я... архитектор забвения.
Он продолжал писать, его рука двигалась, как марионетка, подчиняясь невидимым нитям. "Крики освобождённых вознеслись к небесам, и священный огонь очистил поля от гордыни." Каждое слово было ядом, каждое слово было предательством. Он видел перед глазами не пергамент, а тела, сваленные у колодца, слышал не скрип пера, а крики, что заглушал треск горящего Древа-Сердца. Его разум кричал, требуя остановиться, но его тело подчинялось, подчинялось тени за спиной, подчинялось страху, что был сильнее его совести.
Тень Эйнхерия лежала на столе, неподвижная, как могильная плита. Фенрир чувствовал его присутствие, чувствовал холод, исходящий от доспехов, чувствовал дыхание — не звук, а лёгкое касание льда на затылке. Его сердце билось в горле, громко, слишком громко, и он боялся, что Эйнхерий услышит. Его взгляд метнулся к лужице пролитых чернил на столе, и в ней, как в зеркале, он увидел отражение — не своё лицо, а шлем Эйнхерия, чёрный, безликий, пустой. Пламя свечи дрожало, отбрасывая тени, что плясали на стенах, на стеллажах, на его руках, как призраки, что он создавал.
Мои учителя говорили, что правда — это свет, — подумал он, и его мысль была тихой, как шёпот в могиле. — Но свет Асгарда — это золото, а золото лжёт.
Он писал, и каждое слово было тяжелее предыдущего. "И так Фрейаград, жемчужина ванов, был очищен, и его башни стали частью великого единства." Он видел эти башни, видел, как они падают, видел пепел, что оседает на них, видел кровь, что текла по улицам. Он видел Тора, чей молот был не светом, а смертью. Он видел Хелу, чьи клинки росли из земли, как чёрные цветы. Он видел Одина, чья мудрость была пустотой. Но его рука продолжала двигаться, золотые чернила текли, как жидкое золото, покрывая правду слоем лжи.
Он остановился. Его рука замерла, перо зависло над пергаментом, и капля золотых чернил упала, смазав последнюю букву. Он смотрел на неё, на это несовершенство, и его сердце сжалось, как будто он совершил преступление. Он не смел поднять взгляд, не смел посмотреть на тень за спиной. Тошнота подступила к горлу, едкая, удушающая, и он сглотнул, но ком в горле остался, как камень, что он не мог проглотить.
Я хороню их, — подумал он, и мысль была приговором. — Я хороню правду под слоем золота.
Пламя свечи мигнуло, выбросило последнюю искру и задрожало, как будто оно тоже боялось. Тени на стенах закружились быстрее, как призраки, что пришли за ним. Фенрир смотрел на пергамент, на золотые строки, что сияли, как ложь, и на кровавый свиток, что лежал рядом, как правда. Его рука, всё ещё сжимавшая перо, онемела, и он знал, что это онемение — не от усталости, а от того, что он потерял.
Я вывел последнее слово, и моё перо замерло, как будто моя рука, онемевшая от напряжения, отказалась подчиняться дальше. Золотая точка, сияющая, как звезда, упала на пергамент, завершая фразу: «…и так земли Ванахейма обрели мир под мудрым взором Всеотца». Буквы, идеальные, выведенные с каллиграфической точностью, сверкали в тусклом свете свечи, их золотой блеск был ядовитым, как ложь, которую я создал. Я смотрел на них, и в моих глазах, жгущих от невыплаканных слёз, эти слова не были текстом — они были уродством, шрамом, выжженным на моей душе. Я видел не буквы, а лица, тысячи лиц, их глаза, застывшие в ужасе, их рты, открытые в немом крике, заглушённом треском горящего Древа-Сердца. Я видел кровь, текущую рекой, видел пепел, оседающий на белых башнях Фрейаграда, видел детей, сложенных у колодца, как дрова.
Это не история, — подумал я, и мысль была ножом, вонзающимся в моё сердце. — Это могила.
Скрипторий был тих, но эта тишина была оглушающей, как крик, что я не смел выпустить. Единственная свеча на столе горела неровно, её пламя дрожало, отбрасывая тени, что плясали на стенах, на стеллажах, заваленных пергаментами, на моих руках, покрытых пятнами чернил и потом. Каменные стены, холодные, покрытые трещинами и мхом, сжимали пространство, как будто они хотели раздавить меня. Узкая бойница под потолком пропускала тонкий луч света, серый, полный пылинок, что кружились, как призраки, которых я боялся назвать. Моя мантия липла к спине, пропитанная потом, и холод камня под моими ногами вгрызался в кости, как будто земля сама хотела утянуть меня вниз.
Я чувствовал его за спиной. Эйнхерий-надзиратель, неподвижный, как статуя, его чёрные доспехи поглощали свет, и его тень, длинная, чёрная, лежала на моём столе, как могильная плита. Его присутствие было не звуком, не движением — оно было холодом, что пробирался под кожу, запахом несмазанного металла и озона, что перебивал сладковатый, химический запах золотых чернил. Я не смел обернуться. Я знал, что увижу — пустоту, шлем без лица, глаза, что не моргают, что видят всё. Я чувствовал его дыхание, не звук, а лёгкое касание льда на затылке, и моё сердце билось в горле, громко, слишком громко, как будто оно хотело выдать меня.
Он видит, — подумал я, и мысль была панической, как шёпот загнанного зверя. — Он видит мою слабость. Мою совесть. Мою вину.
Моя рука, всё ещё сжимавшая перо, болела, суставы ныли, как будто я держал не перо, а молот. Я смотрел на страницу, на золотые строки, что сияли, как ложь, и на кровавый свиток, лежащий рядом, его бурые пятна, размазанные, как слёзы, кричали о правде, которую я похоронил. Я видел слова, что я не написал: «Счёт тел прекращён после третьей тысячи. Дети сложены у колодца. Земля не впитывала больше крови». Эти слова жгли мои глаза, как угли, и я чувствовал, как тошнота подступает к горлу, едкая, удушающая, как будто моё тело хотело извергнуть не только содержимое желудка, но и всё, что я сделал. Я сглотнул, но ком в горле остался, тяжёлый, как камень, что я не мог проглотить.
Я хотел быть хранителем знаний, — подумал я, и образ моих учителей, их голоса, полные гордости за истину, мелькнул в моём сознании, как вспышка молнии. — Они учили меня, что правда — это свет. Но свет Асгарда — это золото, а золото лжёт.
Я медленно, с огромным усилием, положил перо на подставку. Щелчок, с которым оно коснулось дерева, был оглушительным в тишине, как звук падающего гроба. Моя рука дрожала, пальцы, покрытые пятнами чернил, были холодными, как лёд, и я чувствовал, как пот стекает по моему виску, липкий, как кровь. Я посмотрел на лужицу пролитых чернил на столе, и в ней, как в зеркале, я увидел своё лицо — не лицо учёного, не лицо летописца, а лицо мертвеца, серое, с тёмными кругами под глазами, с губами, сжатыми в тонкую линию, как у человека, который забыл, как улыбаться.
Я хороню их, — подумал я, и мысль была приговором. — Я хороню их крики, их кровь, их правду. Я хороню их под слоем золота.
Мой взгляд скользнул со страницы на кровавый свиток, лежащий рядом, и обратно. Золотые буквы сияли, как слёзы, но не слёзы скорби, а слёзы предательства. Я видел их, тех, чьи жизни я стёр, чьи смерти я превратил в миф. Я видел женщину, чьи руки всё ещё сжимали ребёнка, видел старика, чьи кости хрустели под сапогами асов, видел ребёнка, чей крик заглушал треск горящего Древа-Сердца. Я видел Тора, чей молот был не светом, а смертью. Я видел Хелу, чьи клинки росли из земли, как чёрные цветы. Я видел Одина, чья мудрость была пустотой.
История — это не то, что было, — подумал я, и мои мысли текли, как река, полная пепла. — Это то, что нам позволяют помнить. А я… я не летописец. Я могильщик. Я хороню правду под слоем золота.
Пламя свечи мигнуло, выбросило последнюю искру и задрожало, как будто оно тоже боялось. Тени на стенах закружились, как призраки, что пришли за мной. Я смотрел на страницу, на золотые строки, что сияли, как ложь, и мой взгляд был пустым, мёртвым, как у человека, который потерял всё. Эйнхерий за моей спиной не двигался, но его тень, его холод, его пустота были здесь, и я знал, что они останутся со мной, даже когда я уйду из этого скриптория. Я знал, что я больше не учёный, не хранитель знаний. Я был архитектором забвения, и эта роль была моим проклятием.
Часть II: "Освобождение" Ванахейма
Перед взором читателя раскрывается страница из "Книги Всеотца", величественного тома, чья тяжесть ощущается не только в руках, но и в душе. Пергамент, толстый, кремового оттенка, ласкает пальцы своей гладкостью, как кожа, согретая солнцем. Его края, обрезанные золотом, переливаются в свете, отражая блики, что танцуют, словно звёзды на ночном небе Асгарда. Переплёт из тёмной кожи, украшенный рунами, источает аромат старого дуба и свежих чернил, смешанный с чем-то стерильным, почти священным, как запах храма. Страница, что лежит перед глазами, — это артефакт, созданный для вечности, и её сияние ослепляет, как лик самого Всеотца.
На левой половине страницы раскинулась иллюстрация, выполненная с мастерством, достойным богов. Она занимает всё пространство, от края до края, и её краски — золотой, лазурный, изумрудный — сияют так ярко, что кажется, будто они излучают собственный свет. В центре композиции стоит Один, Владыка Гунгнира, его фигура возвышается над полем, усыпанным цветами. Его плащ, сотканный из звёздного света, струится за спиной, а копьё Гунгнир, чьё острие сияет, как молния, поднято к небесам в жесте триумфа. Его лицо, мудрое и суровое, озарено божественным светом, а одноглазый взгляд устремлён вдаль, туда, где горизонт Ванахейма купается в золотом сиянии.
По левую руку от Одина стоит Тор, сын грома, его молот Мьёльнир высоко поднят, и молнии, исходящие от него, переплетаются с облаками, создавая небесный гобелен. Его доспехи, выкованные из света, сияют, как солнце, а его улыбка — тёплая, уверенная — обещает защиту и силу. По правую руку — Хела, дочь теней, её фигура изящна, как тень лунного света, а её клинки, тонкие и серебряные, кажутся цветами, что распустились в её руках. Её лицо, спокойное и бесстрастное, излучает ауру неизбежного правосудия. Вокруг них — воины Асгарда, их доспехи сияют, как звёзды, а их мечи подняты в едином порыве, как будто они приветствуют новый рассвет.
Внизу иллюстрации раскинулись поля Ванахейма, но это не поля, покрытые кровью и пеплом. Это луга, усыпанные цветами, чьи лепестки переливаются изумрудом и золотом, а Древо-Сердце, величественное и нетронутое, возвышается над горизонтом, его ветви касаются небес, как будто благословляя союз Девяти Миров. Фрейаград, жемчужина ванов, сияет белыми башнями, его стены целы, а его народ, изображённый в толпе у подножия холма, склоняет головы в мольбах о защите, их лица полны благодарности и надежды. Композиция идеальна, гармонична, каждый штрих краски, каждый изгиб линии дышит величием и порядком. Это не картина — это гимн, вырезанный на пергаменте, гимн, что должен звучать в веках.
Напротив иллюстрации, на правой половине страницы, начинается текст седьмой главы "Книги Всеотца", озаглавленной "Союз с Ванахеймом". Золотые чернила, которыми выведены строки, сияют, как жидкое солнце, их блеск гипнотизирует, заставляя забыть о мире за пределами книги. Каждая буква выведена с каллиграфической точностью, каждая строка — как нота в торжественной симфонии, что разносится по залам Валгаллы. Текст звучит в воображении, как голос, глубокий и величественный, под аккомпанемент рогов и струн, что славят величие Асгарда.
* * *
Седьмая глава: Союз с Ванахеймом
В те дни, когда Девять Миров ещё не знали единства, земли Ванахейма стенали под бременем гордыни. Их народ, ослеплённый собственной силой, отверг мудрость Всеотца, и их поля, некогда цветущие, стали полями раздора. Но Один, чья воля подобна нерушимой стали, а мудрость — звёздам, что озаряют тьму, узрел в этом хаосе возможность для великого союза. С копьём Гунгниром в руке, он спустился в Ванахейм, и его светлый лик стал маяком для тех, кто жаждал порядка.
Рядом с ним шагали его воины, ведомые сыном грома Тором, чей молот Мьёльнир пел песнь правосудия, и дочерью теней Хелой, чьи клинки, тонкие, как лепестки, несли освобождение. Их мечи сияли, как звёзды, их доспехи — как солнце, и их поступь была подобна грому, что разрывает небо. Фрейаград, жемчужина ванов, встретил их не как врагов, а как спасителей. Его народ, измученный раздорами, вознёс мольбы о защите, и Всеотец, в своей безграничной милости, даровал им мир.
Битва, что последовала, была не сражением, но очищением. Клинки Асгарда, ведомые мудростью Одина, рассекали тьму гордыни, и их огонь, священный и чистый, сжёг семена раздора. Древо-Сердце, символ Ванахейма, не пало, но возродилось в сиянии нового порядка, его ветви протянулись к небесам, как руки, что славят единство. Фрейаград, очищенный от скверны, стал первым камнем в фундаменте великого союза, и его башни, белые, как снег, засияли под золотым небом Асгарда.
Так началась эпоха Золотого Порядка. Народ Ванахейма, освобождённый от цепей гордыни, склонил головы перед Всеотцом, и их голоса слились в хоре благодарности. Воины Асгарда, чьи клинки были не орудиями разрушения, а инструментами созидания, воздвигли новый мир, где правда и порядок стали едины. И в этом союзе, запечатлённом золотыми чернилами, Девять Миров нашли свою судьбу.
* * *
Текст обрывается на этой ноте, оставляя после себя эхо торжественных рогов, что звучат в воображении, и сияние золотых чернил, что слепит глаза. Страница, завершённая, лежит перед читателем, как артефакт, созданный для вечности, её красота — как гимн, её ложь — как кинжал, вонзающийся в сердце. Иллюстрация, сияющая красками, и текст, пропитанный пафосом, вместе создают миф, что должен жить в веках, миф, что скрывает кровь, пепел и крики под слоем золота.
Фрейя, королева ванов, ступала по изумрудному полю перед Фрейаградом, и каждый её шаг был лёгким, как будто земля сама поддавалась её воле, мягко пружиня под её ногами. Утреннее солнце, яркое и тёплое, обливало её золотым светом, и её волосы, цвета спелой пшеницы, струились по плечам, переливаясь, как река под лучами. Её платье, белое, как лепестки магнолии, расшитое серебряными нитями, колыхалось на лёгком ветру, и его шорох сливался с пением птиц, что кружили над полем. В её руках была оливковая ветвь, её кора гладкая, почти живая под пальцами, а листья, нежно-зелёные, дрожали, как будто разделяя её надежду. За её спиной возвышались белые башни Фрейаграда, их мрамор сиял, как снег, а над ними, в голубом небе, плыли редкие облака, мягкие, как пух. Поле было усыпано цветами — ромашками, маками, васильками, — и их аромат, сладкий, свежий, наполнял воздух, как обещание мира.
Мы пришли с миром, — подумала Фрейя, и её сердце, полное веры, билось ровно, уверенно.
— Сегодня мы спасём наш народ. Сегодня мы станем едины.
Она видела впереди армию асов, их доспехи сверкали под солнцем, как звёзды, упавшие на землю. Их знамёна, золотые и лазурные, развевались на ветру, и их ритмичный трепет казался ей приветствием, знаком согласия. Она представляла себе Одина, мудрого и сурового, чьи рассказы о справедливости и порядке доносились до Ванахейма. Она верила в него, верила в его слово, верила, что его воля — это воля к миру. Её свита, несколько послов в белых мантиях, несущих корзины с цветами и дарами, следовала за ней, их лица были открыты, их улыбки — искренни. Она чувствовала тепло солнца на своей коже, ощущала, как ветер теребит её волосы, и её губы тронула улыбка. Она видела бабочку, жёлтую, как солнечный луч, порхающую над цветами, и её сердце наполнилось светом.
Это начало, — подумала она, и её мысли были мягкими, как лепестки. — Начало новой эпохи. Наш народ будет жить.
Она заметила движение впереди. От армии асов отделилась одинокая фигура, её силуэт был тёмным на фоне сияющих доспехов. Фрейя прищурилась, её глаза, яркие, как изумруды, следили за ней. Она ожидала герольда, посла, несущего слова Одина. Она выпрямилась, её осанка стала ещё величественнее, и она мысленно повторила приветственную речь, которую готовила всю ночь: слова о единстве, о дарах, о мире, что свяжет Девять Миров. Оливковая ветвь в её руке поднялась чуть выше, как символ её намерений, и её улыбка стала шире, теплее.
Но фигура приближалась слишком быстро. Её движения были нечеловеческими, стремительными, как тень, что скользит по воде. Фрейя почувствовала, как её сердце дрогнуло, пропустило удар. Она моргнула, пытаясь разглядеть лицо, но фигура была всё ближе, и её очертания становились чётче. Это была не герольд. Это была женщина, высокая, в чёрных доспехах, что поглощали свет, как бездна. Её волосы, тёмные, как ночь, струились за ней, как плащ, а её лицо, бледное, почти призрачное, было неподвижным, как маска. Хела. Дочь Одина.
Почему она? — подумала Фрейя, и её улыбка замерла, сменившись лёгким замешательством.
— Где герольд? Где слова мира?
Хела приближалась, её шаги были бесшумными, но каждый из них, казалось, заставлял землю дрожать. Её глаза, пустые, как два колодца, смотрели прямо на Фрейю, и в них не было ни гнева, ни милосердия — только холодная, хищная пустота. Её губы изогнулись в улыбке, тонкой, как лезвие, и Фрейя почувствовала, как тепло солнца уходит из её тела, сменяясь ледяным ознобом. Пение птиц стихло, шелест травы затих, и воздух стал тяжёлым, как перед бурей. Её свита замерла, их улыбки исчезли, корзины с цветами дрогнули в их руках. Фрейя сжала оливковую ветвь, её пальцы побелели, и она почувствовала, как кора впивается в её ладонь.
Это ошибка, — подумала она, и её мысли стали рваными, паническими.
— Мы пришли с миром. Они должны знать. Один обещал…
Хела была уже в нескольких шагах. Её движения были плавными, как у кошки, но в них была не грация, а угроза. Её рука, тонкая, почти призрачная, поднялась, и земля под ней задрожала, как будто сама природа отвернулась от неё. Фрейя открыла рот, чтобы заговорить, чтобы произнести слова мира, но её голос застрял в горле, как птица в клетке. Она видела, как трава под ногами Хелы чернеет, как будто её касание было ядом. Она видела, как её свита отступает, их лица побелели, их глаза расширились от ужаса. Она видела, как бабочка, что порхала над цветами, падает, её крылья сгорают, как в огне.
И затем она увидела клинок.
Он вырос из земли, чёрный, как ночь, острый, как сама смерть. Он возник так быстро, что Фрейя не успела даже вдохнуть. Время замедлилось, как будто мир остановился, чтобы запечатлеть этот момент. Клинок пронзил её грудь, его холод был обжигающим, но боли не было — только шок, острый, как удар молнии. Её глаза, широко раскрытые, встретились с глазами Хелы, и в них она увидела не ненависть, не триумф, а пустоту — пустоту, что поглотила всё. Её рука, всё ещё сжимавшая оливковую ветвь, разжалась, и ветвь упала на землю, её листья смялись под её падающим телом, и сухой треск, с которым она сломалась, был единственным звуком в этой тишине.
Почему? — подумала она, и её мысль была тихой, как шёпот. — Мы же несли мир…
Её тело коснулось земли, мягкой, как колыбель, но холодной, как могила. Кровь, алая, как маки, что росли вокруг, расплылась по её белому платью, и цветок, что был вышит на её груди, стал красным, как будто он расцвёл под этим ударом. Её глаза, всё ещё открытые, смотрели в голубое небо, но оно уже тускнело, как будто солнце отвернулось от неё. Её дыхание, слабое, рваное, было не криком, а вопросительным вздохом, как будто она всё ещё ждала ответа. Но ответа не было.
Мир погас.
Бьорн, сын Ульфа, сидел у костра, его широкие плечи сгорбились, как будто несли на себе не только вес доспехов, но и тяжесть дня. Поле вокруг него, некогда изумрудное, теперь было чёрным, пропитанным кровью и покрытым пеплом, как кожа мертвеца. Закатное солнце, багровое, как свежая рана, висело низко над горизонтом, и его свет отражался в лужах, смешанных с грязью и кровью, в которых тонули последние отблески дня. Фрейаград, жемчужина ванов, лежал в руинах за его спиной — белые башни, некогда сиявшие, как снег, теперь были обуглены, их стены треснули, как кости, а воздух был густым от запаха гари, палёной плоти и сырого металла. Костёр перед Бьорном трещал, выбрасывая искры, что гасли в воздухе, как жизни, что он сегодня забрал.
Его руки, покрытые коркой засохшей крови и грязи, сжимали топор, лежащий на коленях. Лезвие, широкое, как ладонь, было покрыто бурыми пятнами, и местами к нему прилипли клочья волос, слипшихся от крови и мозгов. Бьорн взял тряпку, смоченную в луже у его ног — вода в ней была мутной, с красноватым оттенком, — и начал вытирать лезвие. Его движения были методичными, почти механическими, как будто он не чистил оружие, а выполнял ритуал, который знал наизусть. Тряпка скользила по металлу, оставляя за собой чистую, но тусклую поверхность, и он смотрел на неё, не моргая, его глаза, серые, как пепел, были пустыми, как выжженное поле.
Семь? — подумал он, и его мысль была короткой, как удар.
— Я насчитал девять. Этот с вилами считается за одного или за половину? Ладно, семь так семь. Хватит на выпивку.
Он вспомнил старика. Тот стоял у стены какого-то дома, сжимая вилы, его руки дрожали, а глаза, мутные, как у больной собаки, смотрели на Бьорна с отчаянием. Он был стар, слишком стар, чтобы быть угрозой, но приказ был ясен: никого не щадить. Бьорн ударил его топором, одним движением, чистым, как разрез по дереву. Лезвие вошло в грудь старика, раздробив рёбра, и он упал, не издав ни звука, только его вилы звякнули о камни. Бьорн не почувствовал ничего — ни удовлетворения, ни вины. Это была работа. Удар был чистым. Старик не успел закричать.
Хорошая работа, — подумал он, и его губы дрогнули, но это не была улыбка, а просто привычка, как моргание.
Вокруг него поле было усеяно телами. Некоторые лежали в неестественных позах, их руки и ноги вывернуты, как у сломанных кукол. Женщина с длинной косой, чья белая мантия была теперь красной, лежала неподалёку, её глаза всё ещё смотрели в небо, как будто ожидая ответа. Рядом с ней — мальчишка, лет десяти, сжимавший в руке обломок палки, его лицо было раздавлено, как будто кто-то наступил на него сапогом. Бьорн не смотрел на них. Его взгляд был прикован к топору, к лезвию, которое он теперь точил камнем. Скрежет камня о металл был ритмичным, почти успокаивающим, заглушая далёкие, приглушённые крики раненых, что всё ещё доносились из руин.
Другие солдаты вокруг занимались своими делами. Кто-то ел, отрезая куски хлеба ножом, всё ещё липким от крови. Кто-то смеялся, обсуждая добычу — кольцо, снятое с чьей-то руки, или мешочек с монетами, найденный в доме. Кто-то пил эль из бурдюка, проливая его на землю, где он смешивался с грязью и кровью. Никто не говорил о битве. Никто не говорил о мёртвых. Это была работа, и они её сделали.
Бьорн почувствовал шаги, тяжёлые, но аккуратные, как будто кто-то не хотел испачкать сапоги в грязи. Он не поднял взгляд, продолжая точить лезвие, но его уши уловили шорох бумаги и звон металла. Офицер-казначей, Хакон, остановился перед ним, его доспехи, чистые, без единого пятна, сияли в свете заката, как насмешка над полем, покрытым кровью. Его лицо, худое, с острыми скулами, было бесстрастным, как у писца, а в руках он держал свиток, исписанный аккуратными строками.
— Бьорн, сын Ульфа? — голос Хакона был ровным, деловым, как будто он проверял список товаров, а не людей.
Бьорн кивнул, не отрывая взгляда от топора. Его пальцы, шершавые, покрытые мозолями, продолжали водить камнем по лезвию, и скрежет был единственным ответом.
Хакон сверился со свитком, его глаза пробежались по строкам, и он что-то отметил пером, чиркнув по бумаге.
— Семь убитых подтверждено, — сказал он, и его тон был таким же холодным, как металл в руках Бьорна.
— Хорошая работа.
Он бросил мешочек с монетами, и тот упал на землю у ног Бьорна с глухим звоном. Бьорн посмотрел на него, не двигаясь, его пальцы замерли на точильном камне. Мешочек был небольшим, из грубой кожи, и его вес, судя по звуку, был скромным.
Хватит на эль, — подумал он, и его мысль была такой же пустой, как его глаза.
— Может, на два кувшина, если торговаться.
— Следующий, — сказал Хакон, уже повернувшись к другому солдату, сидящему неподалёку, и его голос растворился в треске костра.
Бьорн наклонился, поднял мешочек и взвесил его в руке. Монеты звякнули, и он почувствовал их тяжесть, холодную, как земля под его ногами. Он сунул мешочек за пазуху, к другим таким же, и снова взялся за точильный камень. Скрежет возобновился, ритмичный, как дыхание, и он смотрел на лезвие, на его чистую, острую кромку, что отражала пламя костра. Его глаза, пустые, как выжженное поле, не видели ни тел, ни руин, ни крови. Они видели только топор, единственное, что имело значение.
Костёр трещал, выбрасывая искры, что гасли в воздухе, как жизни, что он сегодня забрал. Закатное солнце опускалось за горизонт, и его багровый свет заливал поле, делая кровь невидимой, как будто её никогда и не было.
Страница "Книги Всеотца" раскрывается перед взором, как священный свиток, чья тяжесть ощущается не только в руках, но и в сердце. Пергамент, гладкий, как шелк, и плотный, как кожа древнего зверя, переливается кремовым оттенком, его золотой обрез сияет в воображаемом свете, как кромка солнца на горизонте. Переплёт из тёмной кожи, украшенный рунами, источает аромат старого дуба, смешанный с тонким, почти священным запахом ладана и свежих чернил, что наполняет воздух чистотой, как в храме Валгаллы. Каждая буква, выведенная золотыми чернилами, горит, как звезда, их сияние гипнотизирует, заставляя забыть о мире за пределами этих строк. В правом углу страницы, словно благословение, помещена небольшая иллюстрация: пепел, чёрный, как ночь, лежит на земле, но из него пробивается золотой росток, его листья раскрываются, как крылья, устремляясь к небу. Первая буква абзаца, "Д" в слове "Древнее", возвышается над текстом, украшенная виньеткой в виде языков пламени, чьи линии текут, как жидкое золото, обрамляя слово с почти божественной торжественностью.
Текст звучит в воображении, как литургия, произнесённая глубоким, размеренным голосом под аккомпанемент низких, гулких рогов и струн, что вибрируют, как эхо вечности. Это не просто слова — это гимн, высеченный на пергаменте, гимн, что должен жить в веках, вознося Асгард к небесам.
Седьмая глава: Союз с Ванахеймом (продолжение)
Древнее Древо-Сердце, некогда символ Ванахейма, стояло в центре земель, но его ветви, что когда-то тянулись к звёздам, были осквернены гордыней и раздором. Его корни, некогда питавшие жизнь, запутались в тенях заблуждений, и его листва, некогда зелёная, как изумруд, поблекла, отравленная ядом непослушания. Но мудрость Всеотца, подобная свету, что рассеивает тьму, узрела в этом не конец, а начало. Древо, больное и падшее, не могло более служить Девяти Мирам, и потому воля Одина, чистая, как кристалл, призвала священный огонь, дабы очистить землю от скверны.
И вот, ведомые сыном грома Тором, чей молот Мьёльнир был факелом правосудия, и дочерью теней Хелой, чьи клинки сияли, как звёзды, воины Асгарда принесли свет в сердце Ванахейма. Огонь, что возжёгся у корней Древа-Сердца, не был пламенем разрушения, но пламенем возрождения. Его языки, золотые и чистые, лизали ствол, как руки целителя, исцеляющего раны. Древо, что пало, не умерло, но преобразилось: его пепел, мягкий, как снег, осел на землю, и эта земля, удобренная священным огнём, стала плодородной для нового мира.
Народ ванов, освобождённый от цепей гордыни, смотрел на пламя не с ужасом, а с благоговением. Их голоса, некогда полные раздора, слились в хоре, что восхвалял Всеотца, чья мудрость даровала им не смерть, а жизнь. Фрейаград, очищенный от скверны, поднялся из пепла, как феникс, его башни засияли белизной, что чище снега, а его поля, некогда иссушенные войной, расцвели под золотым небом Асгарда. Союз Девяти Миров был скреплён не кровью, но общей верой, что родилась в сердце очищенного Древа. И так пепел Древа-Сердца стал семенем нового порядка, а его падение — началом вечного единства.
* * *
Текст обрывается, как торжественная нота, что повисает в воздухе, оставляя за собой эхо литургической чистоты. Золотые чернила сияют, их блеск слепит глаза, как лик божества, а иллюстрация золотого ростка, пробивающегося из пепла, кажется благословением, запечатлённым навеки. Страница, завершённая, лежит перед читателем, как реликвия, её красота — как молитва, её ложь — как яд, что отравляет душу. Каждое слово, каждая метафора, каждый эпитет — это кощунство, что превращает крики, кровь и пепел в священный гимн, и этот гимн звучит, как насмешка над правдой, что похоронена под слоем золота.
Лиара, старейшина ванов, стояла у подножия Древа-Сердца, её ладонь, покрытая морщинами и сажей, лежала на тёплой, шершавой коре, как будто она могла вдохнуть в себя его жизнь, его силу. Центральная площадь Фрейаграда, некогда полная смеха и света, теперь была погружена в хаос: дым, густой, как чёрная река, стелился по земле, заволакивая тела, лежащие в неестественных позах, их белые одежды пропитались кровью и пеплом. Вокруг неё пылали руины, дома, что ещё утром сияли белизной, теперь были обуглены, их стены трещали, как кости, под натиском огня. Небо, затянутое дымом, было багровым, как открытая рана, и в нём кружили искры, падающие, как звёзды, что потеряли свой свет. Но Древо-Сердце стояло, его массивный ствол, испещрённый древними рунами, излучал тёплый, золотистый свет, как будто оно всё ещё дышало, всё ещё сопротивлялось.
Лиара чувствовала жар пожаров на своей коже, её лицо, покрытое сажей, было мокрым от слёз, но её глаза, тёмные, как лесные озёра, горели решимостью. Её мантия, некогда белая, теперь была измазана грязью и кровью, а её волосы, серебряные, как лунный свет, спутались и прилипли к вискам.
Она была ранена — глубокий порез на предплечье сочились кровью, но она не обращала на это внимания. Её воля была сильнее боли, сильнее страха, сильнее смерти. Вокруг неё собрались выжившие — женщины, дети, старики, их лица были бледными, их глаза полны ужаса, но они держались за руки, образуя кольцо вокруг Древа, их пальцы дрожали, но не разжимались. Ребёнок, девочка лет семи, цеплялась за подол её мантии, её маленькие пальцы вцепились в ткань, как будто
Лиара была её последней надеждой.
Пусть они сожгут наши тела, — подумала Лиара, и её мысль была твёрдой, как кора Древа.
— Но они не сожгут нашу песнь. Она останется в ветре, в земле, в пепле.
Она открыла рот, и её голос, низкий, дрожащий, но полный силы, разнёсся над площадью. Это была древняя песнь творения, гимн жизни, что ваны пели на заре времён, когда Девять Миров были молоды. Её слова, мягкие, как шелест листвы, текли, как река, их мелодия поднималась, как дыхание земли.
«О Древо, чьи корни пьют жизнь из звёзд, чьи ветви держат небо, дай нам силу, дай нам свет…»
Её голос дрожал, но не ломался. Один за другим ваны подхватывали песнь, их голоса, слабые, надломленные, сливались в хор, что был сильнее огня, сильнее криков, что доносились из руин. Женщина с длинной косой, её лицо было покрыто сажей, пела, её голос дрожал, но не умолкал. Старик, чья спина была согнута, как ветка под ветром, пел, его глаза были закрыты, как будто он видел не пожар, а поля своего детства. Девочка, цепляющаяся за Лиару, пела тонким, высоким голосом, её слова путались, но она не останавливалась. Их песнь была гармоничной, живой, как дыхание самого Древа, и она заглушала треск огня, лязг доспехов, стоны раненых.
Лиара чувствовала, как кора под её ладонью становится теплее, как будто Древо отвечало, как будто оно пело вместе с ними. Она закрыла глаза, и её разум наполнился образами: зелёные поля Ванахейма, реки, что текли, как вены земли, дети, что смеялись под сенью Древа. Она пела, и её слёзы текли по щекам, смешиваясь с сажей, оставляя светлые дорожки на её лице. Она пела, и её сердце билось в такт мелодии, как будто оно хотело жить, несмотря на всё.
Они не заберут нашу память, — подумала она, и её мысль была вызовом.
— Они могут сжечь нас, но не нас самих.
Звук шагов, тяжёлых, как удары молота, ворвался в её песнь. Она открыла глаза, и её сердце сжалось, как будто его стянули верёвкой. Асы, их чёрные доспехи были покрыты копотью, но сияли, как обсидиан, окружали площадь, их сапоги хрустели по углям и пеплу, как по костям. Впереди шёл Ульф, командир асов, его доспехи были чище, чем у других, его лицо, суровое, с острыми скулами, было неподвижным, как маска. Его глаза, холодные, как лёд, смотрели на ванов без ненависти, без жалости — только с лёгким раздражением, как будто он смотрел на сорняки, которые нужно выдернуть. В его руке был факел, его пламя, оранжевое, яростное, отбрасывало тени, что плясали на стволе Древа, искажая его свет.
Лиара не остановилась. Её голос стал громче, её песнь — яростнее, как будто она могла отогнать огонь своей волей. Ваны пели вместе с ней, их голоса дрожали, но не ломались, их руки сжимались крепче, их кольцо вокруг Древа было нерушимым. Но асы приближались, их факелы горели, как звёзды, упавшие на землю, и их тени, длинные, чёрные, ползли по стволу Древа, как яд.
Они не посмеют, — подумала Лиара, и её мысль была отчаянной, как крик.
— Это Древо-Сердце. Это жизнь. Они не посмеют.
Ульф остановился в нескольких шагах от кольца ванов. Его взгляд скользнул по ним, по их измазанным сажей лицам, по их дрожащим рукам, по их глазам, полным слёз и решимости. Он не сказал ни слова. Его рука, державшая факел, поднялась, и он сделал знак — короткий, резкий, как удар кнута. Асы шагнули вперёд, их факелы вспыхнули ярче, и их тени, как призраки, накрыли ванов.
Песнь Лиары дрогнула, но не оборвалась. Она пела, её голос был высоким, почти надломленным, но он всё ещё держался, как нить, что связывала их с жизнью. Она чувствовала, как жар факелов касается её лица, как запах гари смешивается со сладковатым, почти парфюмерным ароматом горящей коры Древа. Она видела, как девочка, цепляющаяся за её мантию, смотрит на неё, её глаза были широко раскрыты, но она пела, её тонкий голос дрожал, как лист на ветру.
И затем факелы полетели.
Они упали к подножию Древа, их пламя лизнуло кору, и огонь, жадный, яростный, взвился вверх, как зверь, что вырвался из цепей. Лиара не видела, как пламя коснулось ванов, не видела, как их белые одежды вспыхнули, как их руки, сцепленные в кольце, разжались. Она видела только тени — тени ванов, что плясали на стволе Древа, их силуэты корчились, изгибались, как в агонии, и затем исчезали, один за другим, растворяясь в огне. Песнь, гармоничная, живая, оборвалась на высокой ноте, и её место занял диссонансный хор криков — не криков боли, а криков ужаса, криков, что спрашивали почему.
Лиара пела, даже когда её голос стал хрипом, даже когда жар сжал её лёгкие, даже когда её ноги подкосились, и она упала на колени, её ладонь всё ещё касалась коры Древа, теперь горячей, как угли. Она пела, и её слёзы испарялись на её щеках, оставляя белые дорожки на саже. Она пела, и её разум кричал, но не о спасении, а о памяти.
Пусть они помнят, — подумала она, и её мысль была последней, как вздох.
— Пусть пепел помнит.
Камера поднялась вверх, над площадью, над горящим Древом, чьи ветви трещали, как кости, над кольцом ванов, чьи тени исчезли в пламени. Дым поднимался к небу, чёрный, густой, как завеса, и в этом дыму, на холме, стояла одинокая фигура. Один, Всеотец, его плащ развевался на ветру, его копьё Гунгнир сияло, как молния, а его одноглазый взгляд смотрел на пожар, неподвижный, как камень. Его тень, длинная, чёрная, падала на горящий город, и в этой тени не было ни света, ни милосердия — только пустота.
Часть III: Рождение Героев, Смерть Монстров
Перед взором читателя раскрывается страница "Книги Всеотца", артефакт, чья тяжесть ощущается не только в руках, но и в душе, как будто она несёт на себе вес самой вечности. Пергамент, гладкий, как поверхность озера, и плотный, как кора священного древа, сияет кремовым оттенком, его золотой обрез переливается, как кромка солнца, разрывающего тьму. Переплёт, тёмный, из кожи древнего зверя, украшенный рунами, что сияют, как звёзды, источает аромат старого дуба, смешанный с тонким, почти божественным запахом озона, как воздух после удара молнии. Каждая буква, выведенная золотыми чернилами, горит, как факел, их сияние ослепляет, заставляя забыть о мире за пределами этих строк.
На левой половине страницы раскинулась иллюстрация, выполненная с мастерством, достойным небесных чертогов. Она занимает всё пространство, её краски — золотой, лазурный, алый — вспыхивают, как молнии в бурю, создавая образ, что кажется живым, готовым шагнуть с пергамента в мир. В центре стоит Тор, сын Одина, его фигура возвышается над полем, как гора, что не знает поражения. Его доспехи, выкованные из света, сияют, как солнце, их поверхность безупречна, без единого пятна крови или грязи. Его волосы, золотые, как пшеница под утренним светом, струятся за плечами, развеваемые ветром, что кажется дыханием самих богов. Его лицо, благородное, решительное, излучает силу и милосердие, его глаза, голубые, как небо над Асгардом, смотрят вперёд, туда, где тьма отступает под его взглядом.
В его руке — Мьёльнир, молот, чьё сияние, чистое, голубое, как сердце молнии, разрезает воздух, оставляя за собой след искр, что падают, как звёзды. Под его ногами лежат поверженные враги, но это не люди — это монстры, уродливые, звероподобные твари с клыками, что торчат, как кинжалы, и когтями, что цепляются за землю, как корни ядовитого сорняка. Их тела, чёрные, покрытые чешуёй, извиваются в агонии, их глаза, жёлтые, как гной, полны злобы и страха. Ни одного человеческого лица, ни одной белой мантии, ни одного ребёнка или старика — только твари, что заслужили свою судьбу. Позади Тора поле расцветает, его зелень сияет, как изумруд, а небеса над ним ясны, как лик Всеотца. Композиция совершенна, каждая линия, каждый цвет — это гимн, вырезанный на пергаменте, гимн, что должен звучать в веках.
Напротив иллюстрации, на правой половине страницы, начинается текст девятой главы "Книги Всеотца", озаглавленной "Первый Гром Наследника". Золотые чернила, которыми выведены строки, сияют, как жидкое солнце, их блеск гипнотизирует, заставляя сердце биться в такт их ритму. Текст звучит в воображении, как сага, что поётся скальдом под аккомпанемент арфы, чьи струны дрожат, как эхо грома, что разносится по Девяти Мирам.
Девятая глава: Первый Гром Наследника
В те дни, когда тьма гордыни угрожала затмить свет Девяти Миров, Тор, сын Одина, наследник грома, встал, как щит, перед невинными. Его молот, Мьёльнир, был не просто оружием, но символом надежды, чей свет разрывал тени, что сгустились над Ванахеймом. Его поступь была подобна грому, что разгоняет тьму, а его сердце, полное справедливости, билось в ритме божественного замысла.
Когда монстры, порождённые гордыней ванов, поднялись из глубин, их клыки и когти угрожали самому порядку мироздания. Их орды, чёрные, как ночь, и ядовитые, как змеиный яд, устремились к полям Фрейаграда, чтобы пожрать свет, что даровал Всеотец. Но Тор, чья сила была подобна бурям, что сотрясают небеса, встал на их пути. Его молот, сияющий, как звезда, обрушился на врагов, и каждый его удар был гимном справедливости, что эхом разносился по Девяти Мирам.
Он не знал страха, ибо его душа была чиста, как молния, что рассекает тьму. Он не знал сомнений, ибо его воля была волей Асгарда. Монстры падали под его ударами, их тела растворялись в пепле, что уносил ветер, и их злоба не могла устоять перед светом его праведного гнева. Фрейаград, освобождённый от их хватки, вздохнул свободно, его поля расцвели, как под весенним солнцем, а его народ, избавленный от ужаса, вознёс хвалу наследнику Одина.
Так Тор, сын грома, стал маяком для Девяти Миров. Его молот, Мьёльнир, был не орудием разрушения, но ключом к новому порядку, где правда и сила слились воедино. Его имя, высеченное в сердцах, стало символом надежды, что сияет ярче звёзд, и его подвиги, запечатлённые золотыми чернилами, будут жить в веках, как гимн, что поётся в Валгалле.
* * *
Текст обрывается на этой ноте, оставляя за собой эхо арфы, что звенит в воображении, и сияние золотых чернил, что слепит глаза. Страница, завершённая, лежит перед читателем, как реликвия, её красота — как сага, её ложь — как кинжал, вонзающийся в сердце. Иллюстрация, сияющая красками, и текст, пропитанный пафосом, вместе создают миф, что должен жить в веках, миф, что превращает безумный смех Тора, его окровавленный молот и крики умирающих в сияющий гимн героизма. Каждое слово, каждый штрих — это кощунство, что скрывает кровь, пепел и правду под слоем золота.
Красный туман застилал глаза Тора, как кровь, что текла по его лицу, смешиваясь с потом и гарью. Мир был узким, сжатым до туннеля, где не существовало ничего, кроме движения, удара, разрушения. Его сердце колотилось, как барабан, каждый удар отдавался в висках, заглушая всё — крики, звон стали, треск горящих домов. Мьёльнир, его молот, был не просто оружием, а частью его тела, продолжением его воли, его ярости. Он чувствовал вибрацию в рукояти, как будто молот пел, требуя ещё, требуя больше. Его мышцы, напряжённые, как канаты, горели, но это было не болью, а огнём, что подстёгивал его, как ветер раздувает пламя.
Удар. Сломать. Ещё.
Поле битвы перед Фрейаградом было хаосом, но для Тора это был ритм, пульс, что вёл его вперёд. Силуэты, размытые, безликие, мелькали перед ним — враги, препятствия, тени, что нужно было раздавить. Один бросился на него, его копьё поднято, лицо искажено криком. Тор не видел лица. Он видел только движение, угрозу. Мьёльнир взвился, и воздух разорвался вспышкой голубого света, молния хлестнула, как кнут. Копьё сломалось, как ветка, а тело отлетело, ударившись о стену дома с глухим треском, как мешок с зерном. Кровь брызнула, тёплая, липкая, попала на его щёки, но он не заметил. Он смеялся — не смехом радости, а рыком, низким, звериным, что вырывался из его груди, как гром.
Громче.
Он шагнул вперёд, его сапоги вдавливали землю, оставляя трещины, как будто само поле не могло выдержать его веса. Другой силуэт, высокий, с мечом, бросился к нему. Тор не думал. Его тело двигалось само, быстрее, чем разум. Мьёльнир обрушился, и кости хрустнули, как сухие ветки под сапогом. Тело упало, но Тор уже шёл дальше, его взгляд, затуманенный красным, искал следующее препятствие. Дом, белый, с резными ставнями, стоял на его пути. Он ударил, и стена взорвалась, камни разлетелись, как листья на ветру, а крыша рухнула с грохотом, подняв облако пыли и пепла. Он шёл через руины, его доспехи, покрытые кровью и грязью, скрипели, но он не слышал. Он чувствовал только жар, только ритм, только пульс, что бил в его груди, в его руках, в его молоте.
Разрушить. Ещё.
Силуэт, маленький, с длинной косой, мелькнул перед ним. Женщина. Она кричала, её руки были подняты, как будто она могла остановить его. Он не видел её лица, не видел слёз, не видел страха. Он видел только движение, только препятствие. Мьёльнир взлетел, и её крик оборвался, сменившись влажным, хрустящим звуком, как ломающийся тростник. Кровь брызнула, тёплая, как дождь, и он шагнул через неё, не останавливаясь, его смех, низкий, гортанный, разнёсся над полем, заглушая стоны.
Мир был красным, мир был громом, мир был его. Он бил, ломал, крушил, и каждый удар был экстазом, каждый треск костей — музыкой, каждый взрыв молнии — светом, что наполнял его душу. Он не знал, сколько времени прошло, не знал, сколько тел осталось позади. Время не существовало. Были только он, Мьёльнир и ритм разрушения. Запах крови, меди и гари, был сладким, как мёд, возбуждающим, как для хищника, что загнал добычу. Его дыхание, тяжёлое, рваное, было не усталостью, а триумфом.
Ещё. Ещё!
Но затем что-то изменилось. Рев в ушах стал тише, как будто буря отступала. Красный туман начал рассеиваться, медленно, как дым, что поднимается над горящим полем. Его движения замедлились, его рука, сжимавшая Мьёльнир, задрожала, как будто молот внезапно стал тяжелее. Он остановился, его грудь вздымалась, воздух, горячий, едкий, обжигал лёгкие. Поле вокруг него было тихим — слишком тихим. Крики стихли, звон стали исчез, и только треск огня, пожирающего руины Фрейаграда, нарушал тишину.
Он моргнул, и мир начал обретать очертания. Его зрение, затуманенное, стало яснее, как будто кто-то снял пелену с его глаз. Он стоял посреди поля, его сапоги утопали в грязи, смешанной с кровью. Его доспехи, некогда сияющие, были покрыты коркой грязи, крови и пепла. Мьёльнир, всё ещё зажатый в его руке, был тяжёлым, липким, его поверхность блестела от крови, что стекала по рукояти, капая на землю. Он посмотрел на свои руки, и его пальцы, покрытые кровью, дрожали, как будто они не принадлежали ему.
Что…
Он медленно повернул голову, и его взгляд упал на поле. Тела лежали повсюду, их конечности были вывернуты, их лица — искажены, застывшие в ужасе. Женщина с длинной косой, её мантия, некогда белая, была красной, её рука всё ещё сжимала обломок палки. Рядом — старик, его грудь была проломлена, его глаза, мутные, смотрели в небо. Мальчик, лет десяти, лежал у развалин дома, его лицо было раздавлено, как будто кто-то наступил на него. Тор моргнул, и его дыхание сбилось, как будто воздух стал слишком густым, чтобы дышать.
Он не помнил их лиц. Он не помнил, как бил их. Он помнил только ритм, только жар, только смех, что вырывался из его груди. Но теперь этот смех застрял в горле, как ком, что он не мог проглотить. Его взгляд скользнул по полю, по руинам, по телам, и каждый из них был как удар, что возвращал его к реальности. Он видел не монстров, не тени, не препятствия. Он видел людей.
Что я наделал…
Его рука, всё ещё сжимавшая Мьёльнир, опустилась, и молот коснулся земли с глухим стуком. Его грудь вздымалась, но теперь это была не ярость, а что-то другое — что-то холодное, тяжёлое, как камень, что лёг на его сердце. Он смотрел на свои руки, на кровь, что стекала по его пальцам, на Мьёльнир, что был теперь не продолжением его силы, а грузом, что тянул его вниз. Его глаза, голубые, как небо, были пустыми, но в этой пустоте зарождалась искра — не гордости, не триумфа, а ужаса.
Тишина, гнетущая, как могила, накрыла поле. Только треск огня, пожирающего Фрейаград, и далёкие стоны раненых нарушали её. Тор стоял, неподвижный, его дыхание было рваным, его взгляд — потерянным. Он не был героем. Он не был щитом. Он был бурей, что оставила за собой только пепел.
Перед взором читателя раскрывается страница из приложения к "Книге Всеотца", её присутствие ощущается как холодный ветер, что пробирается под кожу, несмотря на тёплый свет золотых чернил. Пергамент, чуть более тонкий, чем в основных главах, имеет сероватый оттенок, как будто тень скорби легла на его поверхность. Его края, всё ещё обрезанные золотом, сияют тусклее, словно солнце, скрытое за облаками. Переплёт, тёмный и строгий, источает аромат увядших лилий и холодного камня, как будто книга сама оплакивает рассказ, что хранится на этой странице. Буквы, выведенные золотыми чернилами, тоньше, чем в героических главах, их линии изящны, почти хрупки, как надписи на надгробии. В нижнем углу страницы, словно знак завершения, помещена маленькая виньетка — чёрный меч, расколотый надвое, его обломки лежат на земле, окружённой увядшими лепестками.
Текст звучит в воображении, как надгробная речь, произнесённая низким, скорбным голосом, под аккомпанемент одинокой флейты, чья мелодия дрожит, как пламя свечи в тёмном храме. Это не гимн, не сага, а тихая, сдержанная литания, что призвана уложить в могилу неудобную правду, обернув её в покровы печали.
Приложение III: О Трагедии Хелы
В летописях Девяти Миров имя Хелы, дочери Одина, записано не золотом героизма, но серебром скорби. Она была рождена в чертогах Асгарда, её душа сияла, как звезда, и её клинки, тонкие, как лепестки, были созданы для защиты света Всеотца. Её доблесть была неоспорима: в битвах она двигалась, как тень, что следует за молнией, её удары были точны, её воля — непреклонна. Но даже звезда, сияющая ярче всех, может пасть во тьму, если её свет отравлен ядом войны.
Ванахейм, земля раздора, стал её испытанием и её падением. Война, что бушевала в тех полях, изменила её, как ветер ломает ветви молодого древа. Её душа, некогда чистая, была отравлена жаждой битвы, её клинки, что несли освобождение, начали жаждать крови, а её сердце, что билось в ритме Асгарда, сбилось с пути. Она стала тенью, что не следует за светом, а поглощает его, и её шаги, что некогда были лёгкими, стали тяжёлыми, как поступь смерти.
Всеотец, чья мудрость глубже океанов, а сердце шире небес, видел её падение. Его единственный глаз, что видит всё, был полон скорби, когда он смотрел на свою дочь, чья душа была потеряна для света. Но даже в этой трагедии он не отвернулся от неё. Он дал ей шанс искупления, но Хела, ослеплённая тьмой, что поселилась в её сердце, отвергла его милосердие. И тогда, с тяжёлым сердцем, Один, Владыка Гунгнира, принял решение, что стало его величайшей болью: он изгнал её, свою дочь, из Девяти Миров, дабы её тьма не омрачила свет нового порядка.
Так пала Хела, не от клинка врага, но от собственной жажды, что сожгла её изнутри. Её имя, некогда сияющее, стало вечным напоминанием о том, что даже самые светлые души могут быть отравлены войной. И Всеотец, чьё сердце несёт бремя всех Девяти Миров, оплакивал её, стоя на холме, где пепел Ванахейма смешался с пеплом его надежд. Эта трагедия, запечатлённая золотыми чернилами, будет жить в веках, как урок о цене гордыни и о боли отца, что потерял своё дитя.
* * *
Текст обрывается, как последняя нота флейты, что гаснет в тишине, оставляя за собой эхо скорби. Золотые чернила, тонкие, как паутина, сияют, но их свет холоден, как лунный луч на могильном камне. Виньетка с расколотым мечом, окружённым увядшими лепестками, кажется не украшением, а эпитафией. Страница, завершённая, лежит перед читателем, как надгробие, её красота — как маска, скрывающая ложь, её слова — как яд, что отравляет правду. Текст, пропитанный сдержанным пафосом, создаёт миф, что превращает Хелу, оружие Одина, в жертву, а его самого — в скорбящего отца, чья боль служит оправданием его власти. Каждое слово, каждая метафора — это мастерская манипуляция, что стирает образ хладнокровной убийцы, заменяя его трагической притчей, удобной для режима Асгарда.
Шатёр Одина стоял на холме, возвышаясь над дымящимися руинами Фрейаграда, как трон над поверженным королевством. Его стены из плотной кожи, выцветшей от солнца и дождей, колыхались на ветру, пропуская внутрь тонкие струи дыма, что несли с собой запах гари, палёного дерева и металлический привкус крови. Полумрак внутри шатра был густым, как смола, разрываемый лишь оранжевыми отблесками от двух жаровен, чьи угли трещали, выбрасывая искры, что гасли в воздухе, как падающие звёзды. Каменная карта, вырезанная с грубой точностью, лежала на столе в центре, её поверхность была усеяна фигурками — крошечными воинами, башенками и рунами, обозначавшими Девять Миров. Одна из фигурок, вырезанная из белого мрамора в форме вана, лежала опрокинутой, её основание запачкано сажей, как будто кто-то небрежно сбил её с доски.
Один стоял у стола, его широкие плечи были напряжены, как будто несли на себе не только доспехи, но и бремя его замыслов. Его плащ, тёмный, с серебряными рунами, был покрыт пылью, а его доспехи, некогда сияющие, теперь были тусклыми, как будто свет Асгарда покинул их. Его единственный глаз, льдисто-голубой, горел холодным огнём, но под этим огнём таилась усталость, почти незаметная, как трещина в камне. Его пальцы, затянутые в кожаную перчатку, лежали на карте, касаясь руин Фрейаграда, и перчатка скрипнула, когда он сжал кулак. За пределами шатра доносились приглушённые звуки — треск горящих домов, далёкие стоны, шаги солдат, что собирали добычу. Но внутри шатра царила тишина, тяжёлая, как перед ударом молнии.
Хела стояла напротив него, её фигура, высокая и тонкая, была неподвижна, как статуя, вырезанная из обсидиана. Её доспехи, чёрные, с острыми углами, были забрызганы кровью ванов, а капли, ещё свежие, блестели в свете жаровен, как рубиновые осколки. Её волосы, тёмные, как ночь, струились по плечам, их концы касались пола, как тени, что ползут за светом. Её лицо, бледное, почти призрачное, было спокойным, но её глаза, зелёные, как ядовитый лёд, смотрели на Одина с холодной, почти насмешливой ясностью. Её губы были слегка изогнуты в улыбке, тонкой, как лезвие, и эта улыбка была острее любого клинка. Она провела пальцем по капле крови на своём нагруднике, её движение было медленным, почти ласкающим, как будто она смаковала её текстуру.
Один заговорил первым, его голос был низким, как гул далёкого грома, но в нём сквозила сдерживаемая ярость, как будто он пытался заковать бурю в цепи.
— Твой приказ был — сломить их волю, Хела, — сказал он, его глаз впился в неё, как копьё.
— Не стереть их с лица миров. Ты упивалась этим. Ты вышла за рамки.
Хела не ответила сразу. Её улыбка стала чуть шире, но её глаза остались пустыми, как колодцы, что не отражают света. Она шагнула к жаровне, её сапоги бесшумно коснулись земли, и её тень, длинная и угловатая, выросла на стене шатра, искажённая пламенем, как будто она была не человеком, а призраком. Она наклонилась к углям, её лицо озарилось оранжевым светом, и отблески заплясали в её глазах, но не согрели их.
— Упивалась? — её голос был спокойным, почти мелодичным, но в этой мелодии была угроза, как в песне клинка, что скользит по точильному камню.
— Нет, отец. Я была эффективна.
Она выпрямилась, её тень на стене качнулась, став ещё больше, ещё темнее. Она посмотрела на Одина, и её взгляд был не подчинением, а вызовом, как будто она видела его насквозь, видела трещины в его броне, что он скрывал даже от себя.
— Я — это ты, — продолжила она, её слова падали медленно, как капли крови с её доспехов.
— Лишённый сомнений. Лишённый лицемерия. Я — тот молот, который ты боишься поднять сам. Разве не для этого ты меня создал?
Один замер. Его рука, лежавшая на карте, сжалась, и перчатка скрипнула, как будто кости треснули под давлением. Его глаз, холодный, как лёд, на мгновение потерял фокус, как будто её слова ударили его, как стрела, что пробивает доспехи. Он сделал едва заметный шаг назад, его сапог коснулся земли с лёгким шорохом, и этот звук, тихий, был громче любого крика. За пределами шатра трещал огонь, пожирающий Фрейаград, но внутри было тихо, так тихо, что казалось, будто сам воздух замер, боясь шевельнуться.
— Ты забываешь своё место, — сказал он, его голос стал ниже, но в нём появилась трещина, почти неуловимая, как тень страха.
— Ты — мой клинок. Моя воля. Ты не решаешь, где заканчивается бой.
Хела рассмеялась — не громко, не зло, а тихо, почти нежно, как будто она смеялась над ребёнком, что пытается спорить с судьбой. Она шагнула ближе, её тень накрыла карту, и фигурка вана, опрокинутая, исчезла в её темноте. Она остановилась в шаге от Одина, её глаза, зелёные, как яд, смотрели прямо в его, и в них не было ни капли подчинения.
— Твоя воля? — сказала она, и её голос был холодным, как сталь, что касается кожи.
— Ты хотел их сломить, отец. Я сломила их. Ты хотел их страх. Я дала им страх. Ты хотел их пепел. Я дала тебе пепел. Не лги себе. Я — твоя правда.
Один не ответил. Его челюсть напряглась, желваки проступили под кожей, и его рука, инстинктивно, легла на рукоять меча, что висел у его пояса. Его пальцы сжали её, но не вытащили клинок. Он смотрел на Хелу, и в её глазах, пустых, как бездна, он видел не дочь, не воина, а нечто большее — отражение своей собственной тьмы, доведённой до абсолюта. Её улыбка, тонкая, как лезвие, была зеркалом, что показывало ему его собственное лицо, лишённое маски мудрости, лишённое иллюзии милосердия.
Я создал её, — подумал он, и его мысль была острой, как удар.
— Но что я создал?
Тишина в шатре стала невыносимой, как тяжесть камня, что падает на грудь. Угли в жаровне треснули, выбросив искру, что упала на пол, погаснув в пыли. Хела не двигалась, её взгляд был неподвижным, но её присутствие, холодное, как лёд, заполнило шатёр, как будто она была не человеком, а силой, что не знает границ. Один смотрел на неё, и в его глазах, впервые, мелькнула искра страха — не за Девять Миров, не за Асгард, а за себя. Он видел в ней не подчинённое оружие, а нечто, что могло превзойти его, нечто, что могло стать больше, чем его воля.
— Уйди, — сказал он, и его голос был тихим, но в нём была не ярость, а что-то другое — тень поражения.
— Ты сделала достаточно.
Хела не ответила. Её улыбка не исчезла, но стала холоднее, как лунный свет на снегу. Она повернулась, её доспехи звякнули, и её тень, огромная, скользнула по стене, как призрак, что уходит в ночь. Она вышла из шатра, и полог за ней качнулся, впуская внутрь дым, что пах гарью и кровью. Один остался один, его рука всё ещё лежала на рукояти меча, но его пальцы дрожали, едва заметно, как лист на ветру. Он посмотрел на карту, на опрокинутую фигурку вана, и его глаз, холодный, как лёд, был пустым, как будто он видел не карту, а бездну, что открылась перед ним.
Шатёр Одина был островом тишины в море хаоса, окружённый дымящимися руинами Фрейаграда, чьи белые башни теперь лежали в пепле, как кости поверженного зверя. Полог шатра, тяжёлый, пропитанный запахом сырости и старой кожи, всё ещё колыхался после ухода Хелы, пропуская внутрь тонкие струи дыма, что несли с собой едкий аромат гари, палёного дерева и металлический привкус крови. Полумрак внутри был густым, почти осязаемым, разрываемый лишь оранжевыми отблесками от двух жаровен, чьи угли трещали, выбрасывая искры, что гасли в воздухе, как надежды, что сгорели в этот день. Каменная карта на столе, вырезанная с суровой точностью, была усеяна фигурками — воинами, башнями, рунами Девяти Миров. Одна из них, мраморная фигурка вана, лежала опрокинутой в луже пролитого вина, тёмно-красной, как кровь, её края расплывались, как рана, что всё ещё сочилась.
Один стоял один, его фигура, высокая, как скала, была неподвижна, но под его доспехами, покрытыми пылью и сажей, его тело дрожало, едва заметно, как лист, что трепещет перед бурей. Его плащ, тёмный, с серебряными рунами, свисал с плеч, как тень, что следовала за ним всю жизнь. Его единственный глаз, льдисто-голубой, смотрел в пустоту, но в этой пустоте отражалась буря — буря гнева, унижения и чего-то нового, непривычного, что холодной змеёй вползало в его грудь. Страх. Его дыхание было глубоким, ровным, но слишком медленным, как будто он пытался задушить панику, что поднималась в нём, как дым. Его рука, затянутая в кожаную перчатку, лежала на рукояти Гунгнира, копья, что стояло у стола, и его пальцы сжимали её, как будто искали опору, как будто металл мог удержать его от падения.
Она не просто оружие, — подумал он, и его мысль была острой, как лезвие, что режет кожу.
— Она — идея. Идея о том, что сила — это единственная правда. Эта идея заразна. Она уничтожит всё, что я строю. Она уничтожит меня.
Тишина в шатре была гнетущей, как могильный камень, нарушаемая лишь треском углей в жаровнях и далёким, приглушённым гулом горящего Фрейаграда. Один медленно шагнул к столу, его сапоги коснулись земли с тяжёлым, глухим звуком, как будто каждый шаг был решением, что он ещё не принял. Его взгляд упал на свои руки, и он замер, как будто видел их впервые. Его пальцы, сильные, покрытые шрамами, были испачканы пылью, но под этой пылью он видел кровь — не настоящую, а ту, что текла по его вине, по его приказам. Он сжал кулаки, и кожа перчаток скрипнула, как кости, что ломаются под ударом.
Его глаз скользнул к каменной карте, к луже пролитого вина, в которой лежала фигурка вана. Вино, тёмное, почти чёрное в полумраке, блестело, как кровь, и в его поверхности он увидел своё отражение. Его лицо, суровое, с острыми скулами и единственным глазом, было знакомым, но на мгновение, как вспышка молнии, оно исказилось. Его черты смазались, и вместо них проступило лицо Хелы — бледное, с зелёными глазами, что смотрели на него с холодной, хищной ясностью. Её улыбка, тонкая, как лезвие, отразилась в вине, и Один почувствовал, как холод пробежал по его спине, как будто кто-то провёл по ней льдом.
Она — это я, — подумал он, и его мысль была тяжёлой, как приговор.
— Без маски. Без иллюзий. Без лжи, которую я рассказываю себе.
Он наклонился ближе к карте, его пальцы коснулись опрокинутой фигурки вана, и он медленно взял её, её мрамор был холодным, как труп. Вино стекало с неё, капая на карту, и каждая капля была как эхо крови, что пролилась сегодня. Он сжал фигурку в кулаке, и она треснула, её осколки впились в его перчатку, но он не почувствовал боли. Он смотрел на карту, на руины Фрейаграда, на фигурки асов, что стояли вокруг, как волки, окружившие добычу. Он видел трофейные знамёна на стенах шатра, их ткань, некогда яркая, теперь казалась ему пропитанной кровью, их узоры — не символами побед, а напоминаниями о цене, что он заплатил.
Я создал её, — подумал он, и его мысль была холодной, как сталь.
— Я создал её, чтобы быть моим клинком. Но клинок, что режет слишком глубоко, становится угрозой для своего хозяина.
Он выпрямился, его поза изменилась, как будто он сбросил с себя невидимый груз. Его лицо, до этого напряжённое, стало непроницаемой маской, его глаз, всё ещё горящий, теперь был пустым, как небо перед бурей. Страх, что змеёй вполз в его грудь, исчез, растворённый в ледяной решимости, что всегда была его истинной силой. Он медленно разжал кулак, и осколки фигурки упали на карту, смешавшись с лужей вина. Его рука, до этого дрожавшая, была теперь твёрдой, как камень.
Она — это я. Без маски. И это должно быть уничтожено.
Тишина в шатре стала ещё тяжелее, как будто воздух сгустился, предчувствуя приговор. Угли в жаровне треснули, выбросив искру, что упала на пол, погаснув в пыли. Один повернулся к выходу из шатра, его плащ качнулся, как тень, что следует за ним. Он не смотрел на карту, на знамёна, на жаровни. Его взгляд был устремлён вперёд, туда, где догорал Фрейаград, где его дочь, его оружие, его ошибка всё ещё ходила среди пепла. Его рука легла на рукоять Гунгнира, и его пальцы сжали её, как будто копьё было единственным, что могло удержать его власть.
За пределами шатра ветер нёс дым, и запах гари, что проникал внутрь, был теперь не просто запахом разрушенного города, а запахом его собственной ошибки, его провала. Но Один, Всеотец, не был тем, кто позволяет ошибкам жить. Он был строителем миров, и всё, что угрожало его планам, должно было исчезнуть — даже если это было его собственной кровью.
Часть IV: Печать Всеотца
Скрипторий был гробницей, где время хоронило само себя. Его стены, некогда белые, как снег Асгарда, теперь были покрыты пятнами сырости, что расползались, как плесень, их серо-зелёные узоры напоминали карты забытых миров. Узкое окно-бойница, вырезанное в камне, пропускало тонкий луч света, тусклый, как воспоминание о солнце, и он падал на стол, где лежала "Книга Всеотца", её кожаный переплёт, чёрный, как ночь, был покрыт пылью, что оседала годами, как снег на могиле.
Пергамент, пожелтевший, с потрескавшимися краями, хранил слова, что стали делом всей жизни Мастера Фенрира — и его проклятием. Полки, тянущиеся вдоль стен, гнулись под тяжестью свитков и книг, их корешки выцвели, чернила на них потускнели, и только золотые буквы на "Книге Всеотца" сияли, как звёзды, что не гаснут даже в пустоте. Воздух был тяжёлым, пропитанным запахом старой пыли, выцветших чернил и чего-то сладковато-тленного, как увядшие цветы, забытые в вазе.
Фенрир сидел за столом, его фигура, сгорбленная, как старое дерево, казалось, была частью самого скриптория, как будто он сам стал частью этих стен, этого воздуха, этой тишины. Его мантия, некогда тёмно-синяя, выцвела до серого, её края истрепались, как его собственная жизнь. Его руки, покрытые морщинами, как сухая кора, дрожали, когда он держал перо, его пальцы, узловатые, с пятнами старости, едва удерживали тонкий стержень. Его глаза, некогда яркие, как угли, теперь были выцветшими, мутными, как озёра, что заросли тиной, и они смотрели не на книгу, а сквозь неё, как будто видели не слова, а тени прошлого. Его дыхание, медленное, хриплое, было единственным звуком в комнате, кроме скрипа старого деревянного кресла, что протестовало под его весом, и шелеста пергамента, что он переворачивал с мучительной осторожностью.
Он выводил последние слова последней главы, его рука двигалась медленно, ритуально, как будто каждый штрих был актом покаяния. Золотые чернила, что он использовал, сияли на странице, их блеск был холодным, как свет мёртвой звезды, и контрастировал с его дрожащими пальцами, что казались слишком хрупкими для такой работы. Он писал, и его разум, затуманенный годами, был пуст, как выжженное поле. Он не думал о словах, что ложились на пергамент, он не думал о их значении. Он просто писал, как делал это десятилетиями, как будто его жизнь была лишь продолжением этого акта.
Закончено, — подумал он, и его мысль была сухой, как пыль, что оседала на его мантии.
— Целая жизнь... ради этой сияющей лжи.
Он остановился, его рука замерла над страницей, перо зависло, капля золотых чернил дрожала на его кончике, готовясь упасть, но он не дал ей этого сделать. Он медленно, с усилием, отложил перо на стол, его пальцы разжались, и оно легло с лёгким стуком, как будто этот звук был последней нотой, что завершала симфонию его жизни. Тишина, что последовала, была оглушительной, как будто мир затаил дыхание, боясь нарушить этот момент. Его кресло скрипнуло, когда он откинулся назад, его спина, сгорбленная, как ветка под снегом, протестовала, но он не заметил. Он смотрел на книгу, её переплёт, её золотые буквы, и его глаза, пустые, не выражали ничего — ни гордости, ни сожаления, только усталость, что была глубже костей.
Интересно, они поставят её мне на могилу? — подумал он, и его губы дрогнули, но это не была улыбка, а лишь тень, как будто его лицо забыло, как улыбаться.
Он не убрал книгу, как делал это раньше, когда заканчивал главу. Вместо этого он потянулся к ней, его пальцы, дрожащие, коснулись пергамента, и он начал переворачивать страницы, медленно, как будто боялся, что они рассыплются под его прикосновением. Он остановился на предисловии, его глаза пробежались по строкам, что он знал наизусть.
"В сей книге, что есть дар Всеотца, начертана правда Девяти Миров..."
Он читал, но его разум не цеплялся за слова. Они были чужими, как будто написаны не его рукой, не его пером, не его кровью. Он перевернул страницу, его пальцы оставили лёгкий след на пергаменте, и его взгляд упал на главу о Ванахейме.
"Древо-Сердце, осквернённое гордыней, было очищено священным огнём..."
Его глаза, мутные, скользили по золотым буквам, что сияли, как ложь, которую он помог создать. Он видел не слова, а тени — тени ванов, что пели у Древа, их голоса, что оборвались в крике, их тела, что сгорели в пламени. Он перевернул ещё несколько страниц, остановившись на главе о Торе.
"Тор, сын грома, стал маяком для Девяти Миров..."
Он видел не героя, что сиял на иллюстрации, а молодого воина, чьи глаза были затуманены красным, чей смех был рыком зверя, чей молот был покрыт кровью. Его пальцы задрожали сильнее, но он продолжал листать, пока не дошёл до приложения о Хеле.
"Хела, дочь Одина, пала во тьму, отравленная войной..."
Он остановился. Его взгляд замер на этих словах, и на мгновение в его глазах мелькнула искра — не гнева, не боли, а чего-то, что было слишком слабым, чтобы назвать чувством. Он видел её лицо, её холодную улыбку, её глаза, что были зеркалом её отца. Он видел шатёр, где она стояла перед Одином, её слова, что резали, как клинки. Он видел её изгнание, но не как трагедию, а как казнь, что была написана его собственной рукой, золотыми чернилами.
Я написал её смерть, — подумал он, и его мысль была холодной, как камень.
— Я написал их всех.
Он провёл пальцем по золотым буквам, их сияние было холодным, как лёд, и его кожа, сухая, как пергамент, не почувствовала ничего. Он посмотрел в окно-бойницу, но свет, что падал оттуда, был тусклым, далёким, как будто солнце знало, что он не достоин его тепла. Его дыхание, хриплое, замедлилось, и он закрыл книгу, его руки, дрожащие, с трудом подняли её тяжёлый переплёт. Кожа ударила о кожу с глухим, окончательным звуком, как молоток судьи, что выносит приговор.
Его губы дрогнули снова, и на его лице появилась горькая, усталая усмешка, как будто он смеялся над собой, над своей жизнью, над этой книгой, что была его делом и его грехом. Он откинулся в кресле, его тело, старое, хрупкое, казалось, стало частью дерева, частью камня, частью этой комнаты. Он смотрел на книгу, её золотые буквы сияли, как звезда, что умерла миллионы лет назад, но всё ещё посылала свой свет.
Закончено, — подумал он, и его мысль была последней, как вздох.
— И что теперь?
Тишина в скриптории стала абсолютной, как будто сам воздух умер. Угли в жаровне потрескивали, но их звук был далёким, как эхо другого мира. Фенрир сидел, неподвижный, его глаза, пустые, смотрели на книгу, но не видели её. Он видел только пепел — пепел Ванахейма, пепел его надежд, пепел его души.
Мастер Фенрир стоял перед дверями личного кабинета Одина, его руки, морщинистые, как кора старого дуба, сжимали "Книгу Всеотца", чья тяжесть казалась не только физической, но и духовной, как будто он нёс на себе весь вес лжи, что хранился в её страницах. Двери, сделанные из тёмного, почти чёрного дерева, были лишены украшений, их поверхность, гладкая, но потрескавшаяся от времени, не обещала ни величия, ни милосердия. Его пальцы, дрожащие от старости, коснулись холодной бронзовой ручки, и он толкнул дверь, его движения были медленными, тяжёлыми, как будто каждый шаг был шагом к его последнему суду. Дверь поддалась с низким, скрипучим стоном, как будто она тоже устала от времени и тайн, что хранила за собой.
Внутри кабинет был святилищем, но не божественным, а холодным, функциональным, как мастерская алхимика, где вместо эликсиров создавалась власть. Единственный источник света — магический кристалл, лежащий на массивном каменном столе, — испускал резкий, голубоватый свет, что отбрасывал длинные, угловатые тени, которые цеплялись за стены, как призраки. Полки, вырезанные прямо в камне, были завалены свитками, их пергамент пожелтел, края истрепались, как будто время грызло их, как зверь. В углу стоял старый шлем, его бронза потускнела, но руны на нём всё ещё слабо светились, как угасающие угли. Рядом лежал меч, его лезвие гудело низким, почти неслышимым гулом, как будто он был живым, но спящим. На другой полке, в запечатанном ларце из чёрного дерева, что-то шептало, его руны мигали, как глаза, что следят за каждым движением. Воздух был холодным, наэлектризованным, пахнущим озоном, как после удара молнии, и старой пылью, что оседала на всём, как пепел.
Фенрир шагнул внутрь, его шаркающие шаги эхом отдавались в тишине, его мантия, выцветшая до серого, зацепилась за край полки, и шлем качнулся, едва не упав. Он остановился, его дыхание, хриплое, затруднённое, было единственным звуком, нарушающим тишину, кроме слабого потрескивания кристалла, чей свет дрожал, как сердце, что бьётся в агонии. Его глаза, мутные, выцветшие, как старое стекло, скользили по комнате, но они не искали ничего — они просто смотрели, как будто он уже видел всё это тысячу раз.
Так вот где ты прячешься, Всеотец, — подумал он, и его мысль была медленной, сухой, как пергамент, что он сжимал.
— Не на троне, а здесь. Среди своих призраков.
Его взгляд упал на стену напротив стола, где среди теней выделялось пятно — прямоугольное, выцветшее, чуть светлее остального камня. Оно было пустым, но его пустота кричала громче любого портрета. Он знал, чьё лицо когда-то висело там. Он видел её — Хелу, её холодные зелёные глаза, её улыбку, что резала, как клинок. Теперь её образ был стёрт, как будто Один мог вычеркнуть её из истории, как вычеркнул из своего сердца. Но пятно осталось, как шрам, что не заживает. Фенрир смотрел на него, и его губы дрогнули, но не в улыбке, а в горьком, почти неуловимом движении, как будто он видел в этом пятне отражение своей собственной судьбы.
Интересно, мой призрак тоже будет стоять в этом углу, когда я умру?
Один сидел за столом, его фигура, всё ещё могучая, несмотря на годы, была неподвижна, как статуя, вырезанная из гранита. Его плащ, тёмный, с серебряными рунами, свисал с плеч, касаясь пола, его доспехи, покрытые царапинами, но всё ещё сияющие, отражали свет кристалла, как звёзды в ночном небе. Его лицо было в тени, но золотая повязка, закрывающая пустую глазницу, блестела, как монета, брошенная в колодец. Его единственный глаз, льдисто-голубой, смотрел на карту перед ним, где линии и руны обозначали Девять Миров, но его взгляд был далёким, как будто он видел не карту, а нечто, что лежало за пределами времени. Его руки, сильные, но теперь покрытые морщинами, лежали на столе, одна из них касалась старого свитка, чьи края были обуглены, как будто он пережил пожар.
Фенрир шагнул к столу, его шаги были медленными, тяжёлыми, как будто он нёс не только книгу, но и весь вес своих лет. "Книга Всеотца" в его руках была тяжёлой, её острые углы впивались в его ладони, и он чувствовал, как её кожаный переплёт, холодный, как камень, жёг его кожу. Он остановился перед столом, его дыхание, хриплое, стало громче, как будто оно боролось с тишиной комнаты. Он медленно, с усилием, поднял книгу, его руки дрожали, но он не позволил ей упасть. Он положил её на стол, и она легла с глухим, тяжёлым стуком, как молоток судьи, что выносит приговор. Книга закрыла собой часть карты, её тень накрыла руины Фрейаграда, как будто она хотела спрятать их от глаз.
Фенрир посмотрел на Одина, его глаза, выцветшие, искали что-то в его лице — тень признания, искру вины, намёк на то, что они оба несли этот грех. Но лицо Одина было непроницаемым, как маска, вырезанная из камня. Его глаз, холодный, как лёд, не поднимался от карты, как будто книга, лежащая перед ним, была не более чем ещё одним свитком, ещё одним артефактом в его коллекции. Тишина между ними была тяжёлой, как воздух перед бурей, и Фенрир чувствовал, как она давит на него, как будто он стоял перед алтарём, где приносились жертвы.
Я написал твою ложь, — подумал он, и его мысль была пустой, как ветер, что дует над пепелищем.
— Я запер правду в золотых чернилах. Но видишь ли ты её, Всеотец? Или ты тоже слеп?
Один не двигался. Его пальцы, лежавшие на свитке, слегка шевельнулись, но он не поднял взгляд. Свет кристалла отражался в его золотой повязке, и она сияла, как звезда, что умерла, но всё ещё посылала свой свет. Фенрир ждал, его дыхание, медленное, хриплое, было единственным звуком в комнате, кроме слабого потрескивания кристалла. Он ждал слова, жеста, чего-то, что подтвердило бы, что его жизнь, его труд, его грех имели смысл. Но Один молчал, и эта тишина была ответом, более тяжёлым, чем любой приговор.
Фенрир повернулся, его мантия зашуршала, как сухие листья, и он шагнул к двери, его шаги были ещё медленнее, ещё тяжелее, как будто книга, оставленная на столе, забрала с собой последние остатки его силы. Он не оглянулся. Он знал, что пятно на стене, что тень Одина, что сияние золотых чернил останутся здесь, в этом кабинете, как призраки, что будут жить вечно.
Мастер Фенрир стоял перед столом Одина, его фигура, сгорбленная, как старое дерево, согнутое ветрами, казалась частью теней, что ползли по каменным стенам кабинета. Его руки, узловатые, покрытые пятнами старости, были сцеплены за спиной, их дрожь была едва заметной, как тень листа на воде. Его дыхание, хриплое, почти неслышное, растворялось в тишине, что заполнила комнату, как вода заполняет могилу. Его глаза, выцветшие, как старое стекло, смотрели на Одина, но не с надеждой, не с ожиданием, а с отстранённым, почти клиническим любопытством, как будто он наблюдал за машиной, чьи механизмы знал наизусть, но всё ещё надеялся увидеть в них что-то новое.
"Книга Всеотца" лежала на столе, её чёрный кожаный переплёт, украшенный золотыми рунами, сиял в резком свете магического кристалла, что горел на столе, отбрасывая длинные, угловатые тени, которые цеплялись за стены, как когти. Пылинки, поднятые движением воздуха, танцевали в голубоватом луче, оседая на обложке книги, как снег на надгробии.
Один сидел неподвижно, его фигура, всё ещё могучая, несмотря на годы, была как вырезана из гранита. Его плащ, тёмный, с серебряными рунами, свисал с плеч, касаясь пола, его доспехи, покрытые шрамами битв, отражали свет кристалла, как звёзды в ночном небе. Его лицо было в тени, но золотая повязка, закрывающая пустую глазницу, блестела, как монета, брошенная в бездну. Его единственный глаз, льдисто-голубой, смотрел на книгу, но его взгляд был далёким, как будто он видел не пергамент, а тени прошлого, что стояли за ним. Его руки, сильные, но теперь покрытые морщинами, лежали на столе, одна из них касалась старого свитка, чьи края были обуглены, как будто он пережил пожар.
Тишина в кабинете была оглушающей, как будто сам воздух замер, боясь нарушить этот момент. Единственным звуком был слабый треск кристалла, чей свет дрожал, как сердце, что бьётся в агонии. Фенрир смотрел на Одина, его глаза, мутные, искали что-то в его лице — не признание, не прощение, а просто намёк на то, что Всеотец тоже чувствует тяжесть этой книги, этого греха. Но лицо Одина было непроницаемым, как маска, вырезанная из камня, и Фенрир чувствовал, как его собственное сердце, давно омертвевшее, сжимается, как будто оно всё ещё могло чувствовать боль.
Один медленно протянул руку к книге. Его пальцы, мозолистые, покрытые шрамами, коснулись её переплёта, и их прикосновение было осторожным, почти благоговейным, как будто он касался не книги, а реликвии, что могла разрушить или спасти его. Кожа переплёта была холодной, гладкой, но под ней он чувствовал тяжесть — не только вес пергамента, но и вес слов, что были в нём заключены. Он задержал руку на обложке, его пальцы замерли, и в этот момент тишина стала ещё тяжелее, как будто мир ждал его решения.
Красиво, — подумал он, и его мысль была холодной, как лёд, но в ней была трещина, как будто что-то тёплое, подавленное, пыталось пробиться наружу.
— Слишком красиво. Фенрир — хороший солдат. Он похоронил их всех под слоем золота... Даже её. Особенно её.
Он медленно открыл книгу, её страницы, тяжёлые, пропитанные запахом свежих золотых чернил и старого пергамента, шелестели, как сухие листья, падающие на могилу. Звук был громким, почти оглушительным в тишине кабинета, и Фенрир, стоявший неподвижно, заметил, как тень от руки Одина упала на страницу, закрывая часть текста, как будто она хотела спрятать его от глаз. Один не читал подряд. Его пальцы, скользя по пергаменту, находили нужные главы с точностью, как будто он знал их наизусть. Он остановился на "Союзе с Ванахеймом", его глаз пробежался по строкам, что описывали мир, которого никогда не было.
"Ваны, склонившиеся перед мудростью Всеотца, приняли его руку, и Девять Миров обрели гармонию..."
Его губы не дрогнули, но его дыхание, медленное, стало чуть глубже, как будто он пытался проглотить вкус этой лжи. Он перевернул страницу, его пальцы двигались медленно, как будто каждое движение было частью ритуала. Он нашёл "Первый Гром Наследника", главу о Торе, и его глаз, холодный, как лёд, скользнул по золотым буквам, что сияли, как солнце, которого он никогда не видел в тот день.
"Тор, сын грома, стал маяком для Девяти Миров, его молот — щитом для невинных..."
Он не задержался на этой странице. Его рука, твёрдая, как камень, перевернула ещё несколько страниц, пока не дошла до приложения — "Трагедия Хелы". Его пальцы замерли, их кончики коснулись имени, выведенного золотыми чернилами. "Хела". Буквы сияли, как звёзды, но их свет был холодным, как лёд, что сковал его сердце много лет назад. Его рука, до этого неподвижная, дрогнула, едва заметно, как лист, что трепещет перед бурей. Фенрир заметил это — его глаза, выцветшие, уловили эту дрожь, и его сердце, давно омертвевшее, на мгновение отозвалось, как эхо далёкой боли.
Ты тоже её помнишь, — подумал Фенрир, и его мысль была тихой, как шепот.
— Ты тоже видишь её лицо в этих буквах.
Один не поднял взгляд. Его палец медленно скользнул по строке, как будто он взвешивал каждое слово, каждую ложь, что он сам приказал написать.
"Хела, дочь Одина, пала во тьму, отравленная войной..."
Его дыхание прервалось, на мгновение, почти неуловимо, как будто эти слова были не просто чернилами на пергаменте, а ножом, что вонзился в старую рану. Его глаз, льдисто-голубой, потерял фокус, и в нём мелькнула тень — не гнева, не страха, а чего-то человеческого, подавленного, похороненного под годами власти. Он видел её лицо — её зелёные глаза, её улыбку, что резала, как клинок, её тень, что была больше, чем его собственная. Он видел шатёр в Ванахейме, её слова, что били, как молот: Я — это ты, лишённый сомнений.
Я похоронил её, — подумал он, и его мысль была тяжёлой, как камень.
— Но она всё ещё здесь. В этих словах. В этой книге. В этом кабинете.
Он медленно закрыл книгу, её страницы легли друг на друга с глухим, тяжёлым звуком, как крышка гроба, что захлопнулась навсегда. Его рука осталась на обложке, его пальцы сжали её, как будто он боялся, что книга снова откроется, или, наоборот, боялся её отпустить. Пылинки, танцевавшие в свете кристалла, оседали на его руке, на переплёте, как пепел, что падал на Фрейаград много лет назад.
Он поднял свой единственный глаз на Фенрира. Его взгляд был холодным, как лёд, но в нём была тень, почти невидимая, как трещина в камне. Фенрир смотрел на него, его глаза, выцветшие, не искали ничего — ни прощения, ни осуждения, ни признания. Он просто смотрел, как будто видел Одина впервые, как будто видел не бога, а другого старика, чья душа была так же пуста, как его собственная. Тишина между ними была тяжёлой, как приговор, и в этой тишине они оба знали, что книга, лежащая на столе, была не просто книгой — это была тюрьма, где правда была заперта навеки.
Тишина в кабинете Одина была тяжёлой, как крышка гроба, опустившаяся на мир. Она давила на Мастера Фенрира, стоявшего перед столом, его сгорбленная фигура казалась частью теней, что цеплялись за стены, словно призраки, не желающие уходить. Его руки, узловатые, покрытые пятнами старости, были сцеплены за спиной, их дрожь была едва заметной, как рябь на воде, но его сердце, старое, изношенное, колотилось в груди, как птица, что бьётся о прутья клетки. Его глаза, выцветшие, как пергамент, что он писал десятилетиями, смотрели на Одина с отстранённым ожиданием, как будто он ждал не слов, а удара, что завершит его жизнь. "Книга Всеотца" лежала на столе, её чёрный кожаный переплёт, украшенный золотыми рунами, сиял в резком свете магического кристалла, что горел на столе, отбрасывая длинные, угловатые тени, которые ползли по полу, как пальцы. Пылинки, поднятые движением воздуха, танцевали в голубоватом луче, оседая на обложке книги, как пепел на могиле.
Один сидел неподвижно, его фигура, всё ещё могучая, несмотря на годы, была высечена из камня, его плащ, тёмный, с серебряными рунами, свисал с плеч, касаясь пола, как тень, что следовала за ним всю жизнь. Его лицо было в тени, но золотая повязка, закрывающая пустую глазницу, блестела, как монета, брошенная в бездну. Его единственный глаз, льдисто-голубой, смотрел на Фенрира, и в этом взгляде не было ни тепла, ни гнева, только холодная, непререкаемая власть, как будто он был не человеком, не богом, а машиной, чья воля двигала мирами. Его руки, покрытые морщинами, но всё ещё сильные, лежали на столе, одна из них касалась старого свитка, чьи края были обуглены, как память о давно сгоревшем прошлом.
Тишина тянулась, как нить, что вот-вот порвётся. Фенрир чувствовал, как она сжимает его грудь, как будто воздух стал слишком густым, чтобы дышать. Его глаза, мутные, следили за Одином, за его неподвижной фигурой, за его взглядом, что был холоднее льда. Он ждал, его сердце колотилось, но он не знал, чего ждёт — слов, жеста, конца.
Один заговорил, его голос был низким, ровным, как удар молота, что вбивает гвоздь в крышку гроба.
— Это — правда, — сказал он, и каждое слово падало, как камень, в тишину комнаты.
— Отныне и вовеки. Любая другая версия — это измена.
Слова ударили Фенрира, как холодный ветер, что пробирается под кожу. Его спина, сгорбленная, задрожала, и он сжал руки сильнее, чтобы унять эту дрожь. Он чувствовал, как мир за стенами кабинета меняется, как будто эти слова были не просто звуком, а заклинанием, что переписывало реальность. Он видел, как золотые буквы в книге, лежащей на столе, сияли ярче, как будто они впитывали эти слова, становились ими. Он видел, как тени в комнате становились гуще, как будто они тоже подчинялись этому приговору.
Он не просто утверждает книгу, — подумал Фенрир, и его мысль была медленной, как капля воды, что стекает по камню.
— Он создаёт мир. И я помог ему.
Один медленно протянул руку к бронзовой печати, что лежала на столе, её поверхность была вырезана в форме Иггдрасиля, обвитого двумя воронами, чьи глаза, инкрустированные чёрным камнем, блестели, как живые. Его пальцы, мозолистые, покрытые шрамами, сомкнулись на ней, и он поднял её с такой осторожностью, как будто она была не просто металлом, а реликвией, что могла разрушить или спасти его. Он взял небольшой ларец с сургучом, его поверхность была гладкой, как кровь, и поднёс его к кристаллу. Пламя кристалла, голубое, холодное, лизнуло сургуч, и он начал плавиться, его резкий, смолистый запах заполнил комнату, перебивая всё — запах пыли, пергамента, озона.
Капля сургуча, алая, как кровь, упала на последнюю страницу книги, что Один открыл с медленной, ритуальной точностью. Звук, с которым она коснулась пергамента, был влажным, глухим, как будто это была не капля воска, а капля жизни, что вытекла из чьего-то тела. Фенрир смотрел на неё, его глаза, выцветшие, замерли, и в этой алой капле он видел не воск, а кровь — кровь ванов, кровь Хелы, кровь всех тех, чьи имена были похоронены в золотых чернилах.
Кровь, — подумал он, и его мысль была тяжёлой, как могильный камень.
— Он запечатал её кровью. Не своей. Их кровью. Всех их...
Один поднял печать над страницей, его рука была твёрдой, как камень, но в его движении была ритуальная медлительность, как будто он совершал не просто формальность, а обряд, что связывал его с чем-то большим, чем он сам. Он опустил печать, и она вдавилась в горячий сургуч с резким, влажным звуком, как будто мир треснул под её весом. Стол под книгой дрогнул, едва заметно, и тени в комнате, казалось, качнулись, как будто они тоже почувствовали этот удар. Оттиск Иггдрасиля, обвитого воронами, застыл в воске, его линии были чёткими, как приговор, что не отменить.
Фенрир смотрел на печать, его дыхание, хриплое, стало ещё тише, как будто он боялся нарушить тишину, что последовала за этим актом. Его глаза, мутные, следили за алой каплей, что теперь была твёрдой, как рубин, и в ней он видел не просто воск, а кровь, что текла по полям Ванахейма, кровь, что он сам помог спрятать. Он чувствовал, как холод бежит по его спине, как будто кто-то провёл по ней льдом, но он не шевельнулся. Он стоял, его руки, сцепленные за спиной, дрожали, но он не позволил им разжаться.
Один отложил печать, её бронза звякнула о камень стола, и этот звук был последним, как эхо, что гаснет в пустоте. Он не поднял взгляд на Фенрира. Его единственный глаз, холодный, как лёд, смотрел на книгу, на оттиск, что теперь был её частью, как будто он видел в нём не просто печать, а мир, что он создал — мир, где правда была похоронена, а ложь стала законом.
Фенрир смотрел на него, его сердце, старое, изношенное, колотилось, но в его глазах не было ни гнева, ни боли, только пустота, что была глубже, чем могила. Он видел в Одине не бога, не короля, а демиурга, чья воля переписала реальность, и он, Фенрир, был его инструментом, его пером, его грехом.
Я написал твою ложь, — подумал он, и его мысль была последней, как вздох.
— И теперь она — закон.
Тишина в кабинете стала абсолютной, как будто сам воздух умер. Пылинки, танцевавшие в свете кристалла, осели, и их танец закончился, как будто они тоже знали, что этот момент был концом. Книга, запечатанная, лежала на столе, её золотые руны сияли, как звёзды, что умерли, но всё ещё посылали свой свет. И в этой тишине Фенрир понял, что он не просто передал книгу — он стал свидетелем рождения новой реальности, где правда была мертва, а ложь будет жить вечно.
Мастер Фенрир стоял перед столом Одина, его сгорбленная фигура казалась тенью, растворённой в резком свете магического кристалла, что горел на столе, отбрасывая длинные, угловатые тени, которые цеплялись за стены, как призраки. Его руки, узловатые, покрытые пятнами старости, были сцеплены за спиной, их дрожь была едва заметной, как рябь на воде, но его сердце, старое, изношенное, колотилось в груди, как птица, что бьётся о прутья клетки. Его дыхание, хриплое, почти неслышное, растворялось в тишине кабинета, где воздух был тяжёлым, пропитанным запахом озона, старого пергамента и резкого, смолистого аромата сургуча, что всё ещё витал после ритуала. "Книга Всеотца" лежала на столе, её чёрный кожаный переплёт, украшенный золотыми рунами, сиял, как звезда, что умерла, но всё ещё посылала свой свет. Алая печать с оттиском Иггдрасиля, обвитого двумя воронами, блестела на последней странице, как капля крови, застывшая навеки.
Один сидел неподвижно, его фигура, могучая, несмотря на годы, была высечена из гранита. Его единственный глаз, льдисто-голубой, смотрел на Фенрира, и в этом взгляде не было ни тепла, ни гнева, только холодная, непререкаемая власть, как будто он был не человеком, не богом, а судьбой, что выносит приговор. Его рука, лежавшая на столе, медленно поднялась, и он сделал едва заметный жест, как будто отмахнулся от пылинки. Этот жест был сигналом — уходи.
Фенрир замер, его глаза, выцветшие, как пергамент, что он писал десятилетиями, смотрели на Одина, но не искали ничего — ни прощения, ни осуждения, ни признания. Он видел в нём не короля, не бога, а человека, чья душа была так же пуста, как его собственная. Он медленно шагнул к столу, его шаги были тяжёлыми, шаркающими, как будто каждый из них отнимал у него последние силы. Его руки, дрожащие, коснулись книги, её острые углы впились в его ладони, и её тяжесть, невероятная, почти невыносимая, заставила его плечи опуститься ещё ниже. Он поднял её, его мышцы напряглись, как старые верёвки, что вот-вот порвутся, и его дыхание, хриплое, стало громче, как будто он боролся не только с весом книги, но и с весом своей жизни.
Я написал твою ложь, — подумал он, и его мысль была холодной, как камень.
— И теперь я несу её, как могильщик несёт гроб.
Он развернулся, его мантия, выцветшая до серого, зашуршала, как сухие листья, и он шагнул к двери. Его шаги эхом отдавались в тишине кабинета, где воздух был наэлектризованным, как перед ударом молнии. Дверь, тёмная, из потрескавшегося дерева, открылась с низким, скрипучим стоном, как будто она тоже устала от тайн, что хранила. Фенрир вышел в коридор, и полог за ним качнулся, отрезая его от кабинета, от Одина, от того мира, где правда была заперта в золотых чернилах.
Коридоры Золотого Дворца Асгарда были величественными, но холодными, как гробницы, что хранят мёртвых королей. Их стены, покрытые золотыми пластинами, сияли, отражая свет факелов, но этот свет был безжизненным, как будто он был украден у солнца и закован в металл. Пол, выложенный полированным чёрным камнем, был холодным, и каждый шаг Фенрира отдавался глухим эхом, как стук молота по наковальне. Воздух был пропитан запахом полированного камня, холодного металла и едва уловимым ароматом золотых чернил, что исходил от книги, которую он нёс, и этот запах казался ему ядом, что медленно отравлял его. Его тень, длинная, искажённая, ползла по полу, как призрак, что не мог найти покоя, и её края дрожали, как будто она боялась коснуться стен.
Он шёл медленно, его шаги были тяжёлыми, как будто каждый из них был последним. Книга в его руках казалась живой, её вес давил на него, как будто она хотела раздавить его, как будто она знала, что он был её создателем и её жертвой. Его пальцы, слабые, дрожащие, впивались в переплёт, и он чувствовал, как её острые углы режут его кожу, как будто книга мстила ему за каждое слово, что он написал. Его дыхание, хриплое, было единственным звуком, кроме шелеста страниц внутри книги, что колыхались, как будто они тоже хотели говорить, но не могли.
Он остановился, его плечи опустились, и он опёрся на стену, его рука коснулась холодного золота, что было гладким, как лёд. Он перевёл дух, его грудь поднялась и опустилась, и он почувствовал, как его сердце, старое, изношенное, бьётся медленно, как барабан, что провожает процессию на казнь. Его взгляд упал на гобелен, что висел на стене, его нити, золотые и алые, сияли, изображая "Союз с Ванахеймом". Он видел ванов, их лица, полные мира, их руки, протянутые к Одину, их улыбки, что были лживыми, как золотые чернила. Он видел Древо-Сердце, что стояло за ними, его ветви сияли, как будто они никогда не горели, как будто они никогда не были покрыты пеплом.
Они не пели, — подумал он, и его мысль была горькой, как яд.
— Они кричали. Но я заставил их петь. Я заставил их улыбаться.
Его глаза, мутные, скользили по гобелену, и он видел не искусство, а насмешку — насмешку над кровью, над огнём, над правдой, что он похоронил. Его губы дрогнули, но это не была улыбка, а лишь тень, как будто его лицо забыло, как выражать что-то, кроме усталости. Он оттолкнулся от стены, его рука оставила лёгкий след на золоте, как будто он пытался оставить там часть себя, часть своей вины.
Он продолжал идти, его шаги становились всё медленнее, всё тяжелее, как будто коридор удлинялся с каждым движением, как будто Асгард сам не хотел отпускать его. Книга в его руках сияла, её золотые руны отражали свет факелов, и она казалась единственным живым существом в этом мёртвом месте. Его тень, длинная, искажённая, тянулась за ним, как призрак, что не мог уйти, и она становилась всё меньше, всё слабее, как будто она тоже растворялась в перспективе коридора.
Он не просто переписал историю, — подумал Фенрир, и его мысль была последней, как вздох, что уходит в пустоту.
— Он заставил нас поверить, что золотые чернила могут смыть кровь.
Коридор уходил вдаль, его золотые стены сияли, но их свет был холодным, как лунный луч на могильном камне. Фенрир шёл, его маленькая, сгорбленная фигура, с трудом несущая огромный, сияющий золотом фолиант, становилась всё меньше, всё дальше, пока не растворилась в перспективе, как тень, что уходит в ночь.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |