| Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Её дома я почти не помню — только что было там темно и пахло так, как нигде больше: воском, сушёными травами, молоком, чем-то тёплым и живым, вроде хлеба и меда разом. Стены были увешаны пучками трав, на полках стояли склянки и горшки, у печи — корзина с яйцами, а в углу, под образами, горела лампадка, и от неё по всему срубу дрожало золотое пятно. На лавке лежал ворох вышитых полотенец с красными петухами и дивными птицами, каких я отродясь не видела.
Она выгнала мать и бабушку за дверь — не криком, а как-то так, что они сразу притихли и вышли, — и я осталась с ней одна. Помню, как она усадила меня на лавку и я наконец её разглядела.
Она была старая — очень старая, но не дряхлая. Высокая, сухая, прямая, как жердь; седые волосы, заплетённые в две косы и уложенные венцом, лицо тёмное, изрезанное морщинами, но глаза — светлые, серо-голубые, ясные, как у молодой, и такие, что не спрячешься. Одета она была в длинную, до полу, рубаху из домотканого полотна, почти белую, с вышивкой по вороту и подолу, в тёмный сарафан и фартук с цветами, а на плечах — платок, вышитый так мелко и красиво, что я засмотрелась. На руках — жилистых, с длинными пальцами — блестели два медных перстня.
Она достала из мешка стеклянную бутылку из-под молока с жидким маслом и травами, налила на ложку, подала мне. Я выпила — горько, масляно, — и она дала заесть хлебом. Хлеб был свой, тёплый ещё, с плотной коркой, и я жевала его медленно, глядя в пол.
Потом она налила чай, спросила:
— Послаще? Молока?
Я кивнула, не поднимая глаз.
Она долила молока. Отрезала кусок пирога — то ли с капустой, то ли с яблоками, не помню, — и поставила передо мной. И вдруг внутри у меня стало тихо. Не так, как дома, где тишина означала, что вот-вот кто-нибудь закричит, а по-настоящему тихо, мягко, будто кто-то накрыл меня одеялом.
Она села напротив и долго молчала, а потом сказала:
— Ты не обязана быть взрослой, если ты ребёнок. Не обязана быть такой, какой тебе говорят быть. Не бойся спорить, говорить, что на душе, плакать, когда хочется, и злиться.
Я подняла глаза. Никто со мной так не говорил. Дома говорили: не реви, не злись, не спорь, будь умницей, будь послушной, будь удобной. А она говорила наоборот, и от этого у меня в носу защипало.
— Сейчас тебя примет любая бабушка, — продолжала она, — но важнее, чтобы ты была сама у себя и верила самой себе. Ты будешь иногда сбиваться, потому что дети любят родителей тем сильнее, чем хуже к ним относятся. Будешь желать доказать, что ты достойна любви. Но прими: мы не можем заставить других чувствовать то, что хотим. Мы можем заставить себя любить себя — и принять, что другие любить нас не обязаны. Отпустить. И позволь себе быть плохой. Ведь человек привык: если ты неудобен, если отличаешься — сразу плохая.
Мне тогда показалось, что она не только мне это говорит. Будто она говорила и с кем-то ещё, кто сидел в этой горнице невидимый, — может, с мамой, может, с кем-то давним, кого я не знала. Я хотела спросить, но не решалась.
Мы сидели тихо. Я хотела посмотреть, потрогать, походить — столько всего было вокруг: и склянки, и травы, и полотенца с птицами, и какая-то шкатулка на полке, — она сказала, что мне можно всё. Но мне было странно, и я хоть и осмотрелась, но всё же не стала сильно болтать или трогать вещи: боялась испортить. Я только тихонько потрогала пальцем вышитую птицу на полотенце и отдёрнула руку.
А она смотрела на меня и улыбалась одними глазами — так, что мне не было стыдно за то, что я боюсь.
Мы сидели до вечера. За окном потемнело, и она зажгла свечу. Огонёк дрогнул, выпрямился, и в горнице стало ещё уютнее.
— Дитя, посмотри на огонь, — сказала она. — В тебе он тоже есть. Ты не видишь, но тебя действительно очень любит мир и защищает. А люди будут это замечать — и часто завидовать, ненавидеть. Или наоборот, безумно любить без особых причин. Пройдёт много лет, когда ты освободишься от наносного и сможешь спокойно, без страха, не играя, быть собой. Ведь как и любому дитя, тебе нужно чувствовать тепло родных. Но не получится. Будет лишь фальшь и боль от того, что ты осознаешь и услышишь. А ненавидеть не сможешь. Ты очень светлый ребёнок, и даже когда хочешь — пока не умеешь ненавидеть. Но это нормально. И если это чувство появится — не бойся злиться и показывать свои чувства. Они тебе будут нужны. Чтобы стать солнцем и теплом для своего дитя. Но это не скоро. А пока прощай. Я ухожу, но передаю тебе, видящей, и свой дар тоже. Лечи — ты к этому тянешься.
Я не всё поняла тогда. Но слушала так, будто от этих слов зависело что-то очень важное, — и, наверное, так и было.
И она подарила мне медвежонка. Сшитого из мягкой ткани, с красивой расшитой лентой на шее — видно, она шила его сама, и шила с любовью: стежки ровные, лапы крепкие, а мордочка такая, будто он всё понимает. Такой красивый и уютный, что я не могла выпустить его из рук.
— Это тебе, — сказала она. — Но потом он сам уйдёт. Он будет охранять, пока тебе будут сниться странные и даже, возможно, страшные яркие сны.
И тут — я даже не сразу поняла, послышалось мне или нет, — она наклонилась ко мне совсем близко и прошептала еле слышно, будто ветер подул:
— А придёт время — захочет его забрать та, что привыкла, чтобы лучшее было только у неё. Не завидует она тебе — завидует тому, что ты не завидуешь её дорогим игрушкам. И что твой медведь тебе дороже. Только ты не отдавай. А если отнимут — не убивайся. Он своё отслужил.
Я тогда не поняла. Кивнула просто, потому что её шёпот был тёплый, а не страшный.
А потом она резко осунулась, будто стержень вытащили, и сгорбилась — хотя минуту назад, несмотря на возраст, была какой-то очень властной, статной; чувство было, что передо мной аристократка-повелительница, а не старая бабулечка в халате цветочком, фартуке и платке, вышитом на плечах. Она грузно поднялась и сказала:
— Властимира я. А теперь ступай с Богом. Больше не увидимся.
Я хотела спросить — почему? Ведь мне тут так хорошо было, так понравилось, хотелось прийти ещё. Но она подтолкнула меня к двери:
— Пора.
Властимира не гадала. Она видела.
Мне было девять, когда в нашем селе появилась Ярослава — Яра. Её отец держал мельницу и лавку, в доме у них были ковры, самовар и фарфор, а у Яры — куклы с настоящими волосами, оловянные лошадки и платья с бантами. Миловидная: светлорусые волосы до пояса, светлые карие глаза, ямочки на щеках, улыбка — залюбуешься. Её приводили к нам «поиграть», потому что матери дружили. Яра привыкла, что лучшее — только ей. И очень злилась, что я не завидую её дорогим игрушкам. Что мне больше внимания, чем её фарфоровой кукле, — мой медведь, с расшитой лентой, с травами внутри, пахнущий домом Властимиры.
Она сначала просила: «Дай насовсем». Я не дала. Потом обиделась и не разговаривала. А потом медведь пропал.
Я искала его три дня. Под лавками, в сене, в дровеннике, за печью — везде. А на четвёртый Яра пришла довольная и сказала, что видела, как я сама его выбросила, потому что он «старый и некрасивый». И так уверенно это сказала, так гладко, что мать мне не поверила.
А потом всё выяснилось. Случайно: её младшая сестра проговорилась. Яра не стала отпираться — только плечами дёрнула. И, глядя мне прямо в глаза, взяла ножницы и распорола медведя по шву.
Из него посыпались травки — сушёные, душистые, — нитки, пух, шерсть. Всё то, чем Властимира набивала его, вкладывая в каждый стежок что-то своё. Яра смотрела, как это сыплется на пол, и улыбалась.
Я собирала его по кусочкам. Пыталась шить снова и снова — вечерами, тайком, кривыми стежками, колола пальцы. Но Яра слишком сильно его повредила: ткань расползлась, лента порвалась, и мордочка больше не понимала. Я плакала над ним, а потом перестала. Потому что вспомнила шёпот: «Он своё отслужил».
И правда: сны после этого стали тише. А может, я просто выросла.





| Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |