|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Во мне живёт одна девчонка —
семь лет, заплаканный рукав,
льняная юбка, голос тонкий,
и взгляд, что слишком долго прав.
Она всё прячется за печкой,
всё ждёт, что кто-нибудь придёт
и скажет: «Можно быть беспечной.
Ты не за это. Ты — вперёд».
Я выросла. Я стала выше.
Я научилась не бежать.
Но до сих пор её я слышу —
и не хочу переставать.
Перекрёстный диалог
— А помнишь, как мы проглотили замочек? Он был холодный. И внутри — тяжело. И все кричали. И никто не спросил, не страшно ли мне было. Или — больно ли.
— Помню. Я помню всё, до последней нитки. И знаешь, что скажу тебе теперь? Ты не была виновата. Ни в тряпке, ни в крике, ни в том, что родилась не такой.
— А если я опять захочу быть удобной? Захочу, чтоб похвалили, чтоб заметили? Я ведь всё ещё иногда так делаю. Прости меня.
— Это не вина, малыш. Это привычка. Дети любят сильнее, когда хуже. Ты можешь хотеть быть удобной — и всё равно оставаться собой. Я тебя не брошу. Я — это ты, которая дождалась.
— А крылья у нас настоящие? Я во сне их раскрывала. И падала. И кто-то держал за талию. Я боялась обернуться.
— Настоящие. Я проверяла. Однажды я сложила их — сама — и упала. А потом оттолкнулась от воздуха, как от плотной платформы. И взлетела. И проснулась без тяжести. И знаешь, что было самым страшным? Не падать. А решить, что я имею право.
— А Властимира нас видит? Там, где она сейчас?
— Не знаю. Но каждый раз, когда я зажигаю свечу и смотрю на огонь, мне кажется, она рядом. И она не ошиблась. Я — видящая. Я лечу. И я лечу других. И ты — я. И я тебя не предам.
Огонь в тебе — не сказка, не обман.
Он просто ждёт, когда ты перестанешь
просить огня у тех, кто сам не греет,
и разрешишь себе — гореть.
Туда и обратно...
Предисловие
Мне тридцать три. Сижу на широком подоконнике своего дома — того самого, что я заработала сама, легко и непринуждённо, будто Мир просто протянул мне его на раскрытой ладони, как дар за всё пережитое. За окном тихо падает снег, крупный, мягкий, и я знаю: там, внизу, мой кот, коричнево-серый полосатый великан Тихомир, уже улёгся у двери, чтобы никто чужой не вошёл. А на коленях у меня спит дочка — Радомира, русо-белокурая, голубоглазая, с ресницами, что касаются щёк. Ей иногда говорят, что она видит мир иначе, но я знаю: это не недостаток, а её особый дар. Моя девочка рождена для счастья с самого начала. И я защищу её от любых невзгод. Потому что я чувствую её так, как когда-то не чувствовали меня.
Утро у нас начинается не с будильника, а с Тихомира: он запрыгивает на кровать, громко мурлычет и тычется носом в щёку — будит бережно, но настойчиво. Радомира просыпается, потягивается, и мы идём на кухню. Там пахнет тёплым тестом. Вместе печём блины — она любит смотреть, как пузырится тесто на сковороде, и сама переворачивает самый первый, неуклюжий, но самый вкусный. Иногда печём хлеб: она насыпает муку, и белая пыль оседает у неё на носу, а я смеюсь и целую этот нос. Булочки с корицей — её любимые; она раскатывает тесто и приговаривает, что это облака, которые мы потом съедим. Мы пьём чай на открытой веранде, даже зимой, укутавшись в пледы. Смотрим, как встаёт солнце, и Радомира говорит, что оно розовое, как её любимая чашка. А вечером, когда небо становится сиреневым, мы сидим на крылечке и провожаем закат. Потом выходим смотреть на звёзды и луну — она у нас всегда с собой, как маленький фонарик. Тихомир лежит рядом, урчит, и кажется, что весь мир — это вот этот тёплый круг.
Днём мы читаем книжки, забравшись с ногами на кровать и накрывшись одним большим одеялом. Она любит, когда я читаю медленно, водя пальцем по строчкам, и иногда останавливается, чтобы потрогать картинку или повторить полюбившееся слово. Мы просто лежим в обнимку, слушаем, как тикают часы на стене, и никуда не спешим. А иногда собираемся на прогулку — долго, с удовольствием: она сама выбирает шарф, я застёгиваю пуговицы, Тихомир крутится под ногами, будто тоже собирается. И потом мы гуляем, держась за руки, и возвращаемся домой пить чай с теми самыми булочками.
Всё это — просто жизнь. Уютная, повседневная, моя. Та, которую я выбрала сама.
Но если бы вы спросили, с чего всё началось, я бы рассказала вам историю. Долгую. Про девочку, которая проглотила замочек.
Мне было семь. Тот день я помню до мельчайших подробностей — и начинался он тихо, почти ласково.
Утро выдалось ясное. Солнце ползло по половицам большой горницы, выхватывая из полумрака тёсаные бревенчатые стены, тяжёлую каменную печь в углу, полати под потолком, вышитые рушники на образах, длинный дубовый стол с лавками. Пахло дымом, сушёными травами под матицей и вчерашним хлебом. На полу, в длинной льняной рубахе до пят, подпоясанной плетёным пояском, босиком — лапти надевались только на двор, — я возилась с деревянной ложкой, катая её по половицам, будто это лодка по реке. Волосы мне заплели туго, до боли, ещё с утра, и голова от этого ныла, но я молчала.
За раскрытыми ставнями — двор. Я знала его наизусть, каждый уголок: широкое крыльцо с резными перилами, тяжёлая дверь с коваными жиковинами; прямо — яблоневый сад, а за ним палисадник с мальвами и пионами, огороженный белым частоколом; левее, за углом, — курятник, где гоготали гуси и квохтали куры, а к нему примыкал большой сарай, откуда тянуло лошадьми и коровами; справа — малый палисадник с осинами, берёзами и старым дубом, и тропка к калитке; от сада — дровенник, гараж, летний душ, а ближе к огороду — баня и открытая летняя кухня, где летом варили, солили, коптили, вялили рыбу и мясо, сбивали масло, отцеживали творог и брашку. Всё это было моим миром — большим, тёплым, живым.
А потом пришёл он.
Людобран, брат, старше меня на двадцать лет, вошёл в горницу, сняв шапку, в тёмной косоворотке с вышитым воротом, подпоясанной кушаком, в широких портах и сапогах, гулко ступая по половицам. От него пахло морозом и лошадьми. Он прошёл мимо, задел мою ложку носком сапога, и она отлетела под лавку.
— Не путайся под ногами, — бросил он не глядя.
Я встала, собрала подол, взяла ведро и тряпку — мать велела вымыть пол к её возвращению. Вода была ледяная, руки сразу зашлись, но я тёрла усердно, от стены к порогу, следом за собой вытирая насухо, чтобы не осталось разводов. Это было даже приятно: пол блестел, пахло чистотой, и я знала, что если всё будет хорошо, если пол высохнет до её прихода, — может, она улыбнётся. Может, посидит со мной. Может, спросит, что мне снилось.
Пол почти высох. И тут Людобран, не глядя, шагнул прямо по вымытому — тяжёлый, грязный сапог оставил тёмный след.
Я замерла. А потом во мне что-то вскипело — усталость, обида, ноющая голова, ледяные руки, — и я хлестнула его мокрой тряпкой по ноге.
Он остановился. Обернулся медленно. И вдруг наступил сапогом мне на ладонь — не сильно, ровно настолько, чтобы стало больно и чтобы я почувствовала: он может сильнее.
— Переживёшь, — сказал он спокойно, почти добродушно, и убрал ногу.
Я вырвала руку и, не помня себя, швырнула тряпку ему вслед:
— Сам тогда мой!
Тряпка шлёпнулась о его спину. И в ту же секунду — я даже не услышала, а почувствовала — скрипнула входная дверь.
Людобран изменился мгновенно. Будто кто-то дёрнул за нитку: лицо перекосилось обидою, голос сорвался в жалобный крик:
— Мама! Мама, ты глянь! Я ж с мороза, я ж устал, а она! — он схватился за спину, будто от удара, — она тряпкой в меня, да ещё и обзывается! Вот, всё испоганила, я только с дороги!
Мать, Сновида, стояла в дверях — высокая, прямая, в тёмном сарафане и тёплом платке, с лицом, разом отвердевшим. В сенях за ней угадывалась бабушка Божена, разматывавшая платок.
— Я не... — начала я, — я только пол...
— Молчи! — рявкнула мать, и я осеклась, будто на меня плеснули холодной водой. — Я тебе говорила? Говорила, чтоб ты не трогала его, он с работы!
— Но он наступил мне на...
— Я сказала — молчать! — она уже шла на меня, и половицы стонали под её шагами. Схватила за руку, выше локтя, сжала так, что я почувствовала, как хрустят пальцы и как проступает под кожей синяк. Затрясла. — Соплячка! Сил у меня нет, ты их все выпила! Ты их украла, слышишь?! Он с мороза, с работы пришёл, а ты — тряпкой! Будешь работать столько, сколько нужно, пока не поумнеешь!
Я пыталась вставить слово, глотнуть воздуха, объяснить, что пол, что я мыла, что он сам прошёл, — но каждое моё «я» тонуло в её крике. Людобран стоял у печи, отряхивал спину и смотрел на меня так спокойно, будто смотрел представление.
И тогда она ударила меня по лицу.
Звон. Небо в глазах. Я отшатнулась, прижала ладонь к щеке — и в этот миг из сеней шагнула бабушка Божена.
Она появилась в дверях — маленькая, кругленькая, в тёплой душегрейке поверх синего сарафана, в белом платке, из-под которого выбивались седые пряди, — и я увидела, как разом переменилось её лицо. Она всё поняла сразу, одним взглядом: и мою прижатую к щеке ладонь, и красный след на ней, и руку матери, всё ещё сжатую у моего локтя.
— Сновида! — голос у бабушки был негромкий, но такой, что, кажется, дрогнули рушники на образах. — Ты что ж делаешь-то? Ребёнка?! Ребёнка бьёшь?!
Она подлетела ко мне, оторвала мою руку от лица матери, заслонила меня собой — я оказалась у неё за спиной, уткнулась носом в её душегрейку, пахнущую ладаном и сушёными яблоками, и мне вдруг стало так, будто я спряталась в крепость.
— Она тряпкой в брата! — мать уже кричала, тыча пальцем. — Он с мороза, с работы, а она! Ты её защищаешь?! Ты всегда её защищаешь!
— И буду! — бабушка не отступала ни на шаг. — Она дитя! Ей семь лет, Сновида! Семь! Ей гулять надо, играть, учиться, фантазировать, Бога любить — а Бог её любит, слышишь? Бог её любит, и обижать её нельзя! Не тебе её судить за тряпку, когда брат её сапожищем по руке да по лицу!
— Да что ты знаешь!.. — мать шагнула вперёд.
— А ты что знаешь?! — бабушка подняла руку, и я замерла. — Ты знаешь, что она у тебя любит? Что она ест? Какой цвет ей мил? Ты знаешь, что она ночами не спит, когда ты орёшь?! Ничего ты не знаешь! Ты её в платье колючее, как в клетку, — и всё, и нет тебе дела!
Людобран что-то вставил из-за печи — что-то про то, что его никто не жалеет, — и мать сорвалась на него, бабушка на мать, и голоса сплелись в такой крик, что у меня заложило уши. Я стояла за бабушкиной спиной, вцепившись в её подол, и чувствовала, как трясутся коленки. Хотелось зажмуриться и исчезнуть. Хотелось, чтобы они перестали. Мне казалось, что это я во всём виновата — что если бы я не швырнула тряпку, ничего бы не было, — и в то же время где-то очень глубоко, там, где было больно и обидно, я знала, что это не так, и от этого знания становилось ещё страшнее.
Я посмотрела на замочек у ворота кофты — маленький, медный, на петле. И вдруг, сама не понимая зачем, взяла и проглотила его. Просто — раз, и нет. Он прошёл горлом, холодный, и внутри стало тяжело и странно.
Крик не прекращался. И тогда я вышла из-за бабушкиной спины, потянула её за рукав и сказала тихо:
— Бабушка... я случайно... у меня живот болит.
Они обе замолчали разом. Мать побледнела. Бабушка охнула, присела передо мной, схватила за плечи:
— Что? Что болит, дитятко? Что ты сделала?
— Замочек... — я показала на ворот. — Я его... нечаянно.
И началось другое. Меня завернули в платок, повели через двор — я помню, как мелькали белый частокол, яблони, гуси, как Людобран остался стоять на крыльце, — и привели к какой-то бабке на краю села.
Её дома я почти не помню — только что было там темно и пахло так, как нигде больше: воском, сушёными травами, молоком, чем-то тёплым и живым, вроде хлеба и меда разом. Стены были увешаны пучками трав, на полках стояли склянки и горшки, у печи — корзина с яйцами, а в углу, под образами, горела лампадка, и от неё по всему срубу дрожало золотое пятно. На лавке лежал ворох вышитых полотенец с красными петухами и дивными птицами, каких я отродясь не видела.
Она выгнала мать и бабушку за дверь — не криком, а как-то так, что они сразу притихли и вышли, — и я осталась с ней одна. Помню, как она усадила меня на лавку и я наконец её разглядела.
Она была старая — очень старая, но не дряхлая. Высокая, сухая, прямая, как жердь; седые волосы, заплетённые в две косы и уложенные венцом, лицо тёмное, изрезанное морщинами, но глаза — светлые, серо-голубые, ясные, как у молодой, и такие, что не спрячешься. Одета она была в длинную, до полу, рубаху из домотканого полотна, почти белую, с вышивкой по вороту и подолу, в тёмный сарафан и фартук с цветами, а на плечах — платок, вышитый так мелко и красиво, что я засмотрелась. На руках — жилистых, с длинными пальцами — блестели два медных перстня.
Она достала из мешка стеклянную бутылку из-под молока с жидким маслом и травами, налила на ложку, подала мне. Я выпила — горько, масляно, — и она дала заесть хлебом. Хлеб был свой, тёплый ещё, с плотной коркой, и я жевала его медленно, глядя в пол.
Потом она налила чай, спросила:
— Послаще? Молока?
Я кивнула, не поднимая глаз.
Она долила молока. Отрезала кусок пирога — то ли с капустой, то ли с яблоками, не помню, — и поставила передо мной. И вдруг внутри у меня стало тихо. Не так, как дома, где тишина означала, что вот-вот кто-нибудь закричит, а по-настоящему тихо, мягко, будто кто-то накрыл меня одеялом.
Она села напротив и долго молчала, а потом сказала:
— Ты не обязана быть взрослой, если ты ребёнок. Не обязана быть такой, какой тебе говорят быть. Не бойся спорить, говорить, что на душе, плакать, когда хочется, и злиться.
Я подняла глаза. Никто со мной так не говорил. Дома говорили: не реви, не злись, не спорь, будь умницей, будь послушной, будь удобной. А она говорила наоборот, и от этого у меня в носу защипало.
— Сейчас тебя примет любая бабушка, — продолжала она, — но важнее, чтобы ты была сама у себя и верила самой себе. Ты будешь иногда сбиваться, потому что дети любят родителей тем сильнее, чем хуже к ним относятся. Будешь желать доказать, что ты достойна любви. Но прими: мы не можем заставить других чувствовать то, что хотим. Мы можем заставить себя любить себя — и принять, что другие любить нас не обязаны. Отпустить. И позволь себе быть плохой. Ведь человек привык: если ты неудобен, если отличаешься — сразу плохая.
Мне тогда показалось, что она не только мне это говорит. Будто она говорила и с кем-то ещё, кто сидел в этой горнице невидимый, — может, с мамой, может, с кем-то давним, кого я не знала. Я хотела спросить, но не решалась.
Мы сидели тихо. Я хотела посмотреть, потрогать, походить — столько всего было вокруг: и склянки, и травы, и полотенца с птицами, и какая-то шкатулка на полке, — она сказала, что мне можно всё. Но мне было странно, и я хоть и осмотрелась, но всё же не стала сильно болтать или трогать вещи: боялась испортить. Я только тихонько потрогала пальцем вышитую птицу на полотенце и отдёрнула руку.
А она смотрела на меня и улыбалась одними глазами — так, что мне не было стыдно за то, что я боюсь.
Мы сидели до вечера. За окном потемнело, и она зажгла свечу. Огонёк дрогнул, выпрямился, и в горнице стало ещё уютнее.
— Дитя, посмотри на огонь, — сказала она. — В тебе он тоже есть. Ты не видишь, но тебя действительно очень любит мир и защищает. А люди будут это замечать — и часто завидовать, ненавидеть. Или наоборот, безумно любить без особых причин. Пройдёт много лет, когда ты освободишься от наносного и сможешь спокойно, без страха, не играя, быть собой. Ведь как и любому дитя, тебе нужно чувствовать тепло родных. Но не получится. Будет лишь фальшь и боль от того, что ты осознаешь и услышишь. А ненавидеть не сможешь. Ты очень светлый ребёнок, и даже когда хочешь — пока не умеешь ненавидеть. Но это нормально. И если это чувство появится — не бойся злиться и показывать свои чувства. Они тебе будут нужны. Чтобы стать солнцем и теплом для своего дитя. Но это не скоро. А пока прощай. Я ухожу, но передаю тебе, видящей, и свой дар тоже. Лечи — ты к этому тянешься.
Я не всё поняла тогда. Но слушала так, будто от этих слов зависело что-то очень важное, — и, наверное, так и было.
И она подарила мне медвежонка. Сшитого из мягкой ткани, с красивой расшитой лентой на шее — видно, она шила его сама, и шила с любовью: стежки ровные, лапы крепкие, а мордочка такая, будто он всё понимает. Такой красивый и уютный, что я не могла выпустить его из рук.
— Это тебе, — сказала она. — Но потом он сам уйдёт. Он будет охранять, пока тебе будут сниться странные и даже, возможно, страшные яркие сны.
И тут — я даже не сразу поняла, послышалось мне или нет, — она наклонилась ко мне совсем близко и прошептала еле слышно, будто ветер подул:
— А придёт время — захочет его забрать та, что привыкла, чтобы лучшее было только у неё. Не завидует она тебе — завидует тому, что ты не завидуешь её дорогим игрушкам. И что твой медведь тебе дороже. Только ты не отдавай. А если отнимут — не убивайся. Он своё отслужил.
Я тогда не поняла. Кивнула просто, потому что её шёпот был тёплый, а не страшный.
А потом она резко осунулась, будто стержень вытащили, и сгорбилась — хотя минуту назад, несмотря на возраст, была какой-то очень властной, статной; чувство было, что передо мной аристократка-повелительница, а не старая бабулечка в халате цветочком, фартуке и платке, вышитом на плечах. Она грузно поднялась и сказала:
— Властимира я. А теперь ступай с Богом. Больше не увидимся.
Я хотела спросить — почему? Ведь мне тут так хорошо было, так понравилось, хотелось прийти ещё. Но она подтолкнула меня к двери:
— Пора.
Властимира не гадала. Она видела.
Мне было девять, когда в нашем селе появилась Ярослава — Яра. Её отец держал мельницу и лавку, в доме у них были ковры, самовар и фарфор, а у Яры — куклы с настоящими волосами, оловянные лошадки и платья с бантами. Миловидная: светлорусые волосы до пояса, светлые карие глаза, ямочки на щеках, улыбка — залюбуешься. Её приводили к нам «поиграть», потому что матери дружили. Яра привыкла, что лучшее — только ей. И очень злилась, что я не завидую её дорогим игрушкам. Что мне больше внимания, чем её фарфоровой кукле, — мой медведь, с расшитой лентой, с травами внутри, пахнущий домом Властимиры.
Она сначала просила: «Дай насовсем». Я не дала. Потом обиделась и не разговаривала. А потом медведь пропал.
Я искала его три дня. Под лавками, в сене, в дровеннике, за печью — везде. А на четвёртый Яра пришла довольная и сказала, что видела, как я сама его выбросила, потому что он «старый и некрасивый». И так уверенно это сказала, так гладко, что мать мне не поверила.
А потом всё выяснилось. Случайно: её младшая сестра проговорилась. Яра не стала отпираться — только плечами дёрнула. И, глядя мне прямо в глаза, взяла ножницы и распорола медведя по шву.
Из него посыпались травки — сушёные, душистые, — нитки, пух, шерсть. Всё то, чем Властимира набивала его, вкладывая в каждый стежок что-то своё. Яра смотрела, как это сыплется на пол, и улыбалась.
Я собирала его по кусочкам. Пыталась шить снова и снова — вечерами, тайком, кривыми стежками, колола пальцы. Но Яра слишком сильно его повредила: ткань расползлась, лента порвалась, и мордочка больше не понимала. Я плакала над ним, а потом перестала. Потому что вспомнила шёпот: «Он своё отслужил».
И правда: сны после этого стали тише. А может, я просто выросла.
Я вышла за дверь. За порогом сидели мама и бабушка — притихшие, унылые, будто их самих отругали. Властимира вышла следом, что-то сказала им негромко, и они обе разом сникли, замолчали. Меня завернули в одеяло, и мама впервые крепко прижала меня к себе.
Но перед этим, пока мы ещё сидели у Властимиры и пили чай, она рассказала мне две свои истории — просто так, чтобы я не боялась.
Первую — про то, как она в детстве полезла за птичьими яйцами на старый дуб, застряла на высоте, ревела на всё село, а снять её пришёл дед, который сам боялся высоты. «И знаешь, что он сказал? — усмехнулась Властимира. — „Слезай сама, я тебе только руку подам. Я в тебя верю“. И я слезла. С тех пор я знала: если кто-то верит в тебя — ты можешь больше, чем думаешь. А если не верит — верь себе сама».
Вторую — про то, как она впервые пекла хлеб и перепутала соль с сахаром. «Всё село ело сладкий хлеб и хвалило: „Ай, Властимира, какая затейница!“ А я стояла красная, как маков цвет, и думала: вот вырасту — буду печь настоящий. И пекла. Всю жизнь. И никто никогда не узнал, что первый мой хлеб был сладкий. Так что, дитя, — сказала она, — ошибки — это не стыд. Это просто первый блин».
Я запомнила. И потом, когда пекла первый свой блин для Радомиры — комом, кривой, — я смеялась и говорила: «Это у нас с Властимиры сладкий хлеб».
За дверью сидели мама и бабушка — притихшие, унылые. Властимира вышла разок, что-то сказала — и больше даже тихих разговоров не было слышно. Меня молча завернули в одеяло, и мама впервые крепко прижала к себе, быстро зашагала прочь, постоянно гладя по спине и шепча: «Ну слава Богу». Бабушка молча шла следом. Я быстро уснула. А проснулась уже дома.
Медвежонка не выпускала из рук. Побежала в туалет — дурацкий замочек вышел естественным путём, без происшествий. Недели две мне снились яркие сны. Где-то похожие на реальность, где-то нет, но я буквально с лёгкостью отпускала себя в эти сонные путешествия. Даже специально фантазировала после — о том, что могло быть дальше. Сны были разные: про пещеры и скалы, разных людей, события, разные устои. Чуть позже я видела сны от лица других людей — которые воевали, любили, теряли или просто тихо жили. Их было много.
А потом пошёл повторяющийся сон.
Он всегда начинался одинаково: я стою внутри каменной башни. Стены холодные, серые, в трещинах и мхе, и если прижаться ладонью — чувствуешь, как от камня тянет сыростью и стариной. Дверей нет. Совсем. Только винтовая лестница, уходящая вверх, в темноту, и узкие бойницы, сквозь которые цедят свет пыльные лучи. Пахнет пылью, камнем и — где-то далеко, наверху — ветром. Я всегда знаю: там, в вышине, окно в человеческий рост, просто проход с небольшим выступом. И если разбежаться — я полечу. И буду свободна.
Сначала я иду. Осторожно, шаг за шагом, ладонь по стене, чтобы не оступиться. Ступени стёртые, скользкие, и каждый шаг отдаётся в ушах. Потом слышу: сзади, снизу, — шаги. Мужские. Тяжёлые, уверенные, неспешные. Он не бежит. Он знает, что я никуда не денусь. И от этого знания у меня внутри всё сжимается, будто кто-то взял сердце в кулак.
Я начинаю бежать. И тут же — дыхание. Оно становится громким, рваным, будто не моё; я слышу его так, словно стою рядом с собой. Сердце колотится где-то в горле, в висках, в пальцах. Ступени летят под ноги, я цепляюсь за воздух, за перила, которых нет, — и всё равно бегу. Ветер становится ближе, сильнее, и я чувствую его запах: мокрый камень, дождь, поле, воля. Ещё немного. Ещё чуть-чуть.
И тут — та самая мысль, которая всегда приходит в этот момент. Может, остановиться? Может, обернуться? Может, он не тронет, если я не буду убегать? Может, если я скажу что-нибудь доброе, улыбнусь, попрошу прощения — он отпустит? Я ведь умею быть удобной. Я ведь умею не мешать. Может, если я не буду бежать, всё закончится?
Но ноги уже несут меня дальше, и я знаю: нет. Не отпустит. И от этого страшно ещё сильнее.
Я добираюсь до верха. Окно — вот оно, проход в человеческий рост, за ним небо, свет, ветер. Я раскрываю крылья — я не знала, что они у меня есть, но они есть, — и прыгаю.
И в тот же миг его рука сжимает мою талию. Резко, крепко, до боли. Он притягивает меня к себе и шепчет прямо в ухо, спокойно, почти нежно:
— Не улетишь. Ты моя.
Мурашки по коже. Давящий страх, ужас, будто на грудь положили камень. И сон обрывается — всегда на этом месте, всегда с этим шёпотом.
Продолжение я увидела гораздо позже. Во взрослой жизни. Во время развода.
Тогда я впервые позволила себе злиться. Не заглаживать, не улыбаться, не быть удобной — а злиться и идти вперёд, дальше, без него. И сон пришёл снова, но в нём всё было иначе.
Я снова стояла на выступе. Снова его рука — только теперь я не замерла. Я не стала ждать, не стала уговаривать себя потерпеть. Я сложила крылья — сама, сознательно, — и резко упала вниз. Ветер засвистел в ушах, сердце ухнуло, но страха не было. Было только ощущение полёта — и собственного решения.
А потом я распахнула крылья. Будто оттолкнулась от воздуха, как от плотной платформы, — и взлетела вверх. Выше окна, выше башни, выше всего, что меня держало.
И в тот день проснулась без привычного давления в горле, без тяжести и ломоты в шее и плечах. Вроде бы ничего не поменялось — но я будто стала другой. Свободной от оков навязанного, наносного. И новое меня уже не сможет задеть.
Теперь я сижу на подоконнике. Мой дом пахнет хлебом и травами — я сушу их пучками под потолком, как когда-то Властимира. Я не видела её больше никогда, но иногда, когда зажигаю свечу, мне кажется, что огонь в моих руках — тот самый, из её избушки. Дар, переданный видящей.
Тихомир — коричнево-серый полосатый, крупный, спокойный — пришёл к нам сам. Мы взяли его неожиданно, спонтанно, во взрослом возрасте, но он будто всегда был с нами. Постоянно ластится к нам двоим, громко мурлычет под боком. Защищает от чужаков и врагов — я видела, как он встаёт между мной и тем, кто пришёл с недобрым словом. Он не простой кот. Он — берегиня. Как медвежонок, который «сам ушёл», когда сны перестали быть страшными.
Моя Радомира смотрит на мир иначе. Ей ставят в укор что она другая, но я знаю: это лишь ярлык. Она — дитя, рождённое для счастья. Я принимаю её особенности, потому что понимаю, что она чувствует. Я не заставляю её носить колючие платья и тесные туфельки. Не заплетаю волосы до боли. Не бью за ошибки. Я позволяю ей быть. Плакать, когда хочется. Злиться. Молчать. Говорить правду, а не выдумывать, чтобы понравиться. Потому что я помню, как это — бояться, что иначе ты не нужна.
Мир подарил мне этот дом. Легко и непринуждённо, будто в награду за страдания. Я не боролась за него — он пришёл сам, как Тихомир, как медвежонок с расшитой лентой, как слова Властимиры в тот вечер. Я просто перестала играть в чужую игру. Перестала заслуживать любовь. И тогда всё встало на свои места.
Иногда я вспоминаю ту башню. Тот сон. Мужчину, который схватил меня за талию. Теперь я знаю: он не придёт. Потому что я не бегу больше. Я стою на выступе, расправив крылья, и смотрю вниз — спокойно, без страха. Я летала туда и обратно. И вернулась.
А вечером мы с Радомирой зажигаем свечу. Смотрим на огонь. И я говорю ей то, что когда-то сказала мне Властимира:
— В тебе тоже есть огонь. Ты не видишь, но тебя действительно очень любит мир и защищает.
Она улыбается. Голубые глаза светятся. И Тихомир мурлычет у наших ног.
И я знаю: она не будет бояться. Потому что я — её солнце и тепло. А она — моё.





|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|