Однажды в его уединенный мир ворвался Тим — молодой, энергичный, с горящими глазами и копной непокорных волос, чье лицо выделялось почти аристократической бледностью на фоне темных одежд. Он был режиссером, чье имя уже гремело в Голливуде, и появление такой фигуры на его пороге заставило Эдварда замереть.
Эдвард видел только один его фильм. В этой причудливости, в этой готике, полной сумрачной красоты, в этом одиночестве, что несло в себе не только боль, но и какую-то странную, притягательную гармонию, в этой безудержной, мрачной фантазии, где реальность переплеталась с потусторонним, он находил отголоски самого себя. Это было за гранью обыкновенной нормы. А главная героиня, которая видела то, что было невидимо для других, чувствовала себя чужой в мире, который не хотел ее понимать — она была для него не просто отражением, а родственной душой. А еще... она была немного похожа на Ким.
И вот теперь этот человек, создавший нечто столь близкое и резонирующее с его душой, стоял перед ним. Как мог кто-то другой так точно уловить и передать те самые чувства и видения, что были так созвучны ему самому? Неужели он сам пережил нечто подобное?
Как только кофе был готов, и они расположились за кухонным столом у залитого солнечным светом окна, Тим, не теряя ни минуты, перешёл к делу.
— Я хочу снять о вас фильм! — заявил Тим, как заклинание, его глаза горели вдохновенным блеском, а руки, казалось, жили своей собственной жизнью. — Эдвард Руки-Ножницы. Ваша история... Она все эти годы не даёт мне покоя.
На мгновение Эдвард замер. "Руки-ножницы". Вот оно. Снова. Это прозвище, клеймо, которое преследовало его, несмотря на все достижения, все эти годы, когда его руки... уже давно не были ножницами. Он посмотрел на Тима. За эти годы он привык к вниманию — к статьям, передачам, интервью, даже к попыткам некоторых писателей извратить его историю. Но фильм... И не просто фильм, а фильм от него.
— Зачем? — его тихий голос выдавал смесь любопытства и осторожности.
Тим едва пригубил кофе, и продолжил, увлеченный своим видением:
— Эдвард, я глубоко знаком с вашим творчеством. Ваши картины... Они невероятны. В них столько жизни, столько неповторимого видения. И я всегда чувствовал, что ваша... уникальная история, то, через что вы прошли, дало вам совершенно особенный взгляд на мир. Знаете... я всегда видел в истоках вашего пути, в том, что отличало вас от других, не проклятие, а... невероятный потенциал для творчества, — Тим невольно поднял свои ладони. — Для создания красоты. В этом было что-то... поистине волшебное, — его голос стал тише, почти доверительным, он как будто прощупывал каждое слово. — Я вижу вас не просто как... "Иного". Я вижу вас как совершенно уникального человека.
Эдвард ощутил, как слова Тима, словно невидимое, но пронзительное прикосновение, проникли глубоко внутрь него. Его взгляд, до этого внимательный, слегка потускнел, и он медленно опустил голову, пряча в тени лица то, что слова Тима так легко подняли на поверхность: смесь смущения и горечи от тех бесконечно долгих, неестественных лет заточения.
Тим подался вперёд, в его глазах отражалась глубина человека, видевшего многое:
— Знаете, Эдвард, я сам всегда чувствовал себя... не от мира сего. Я вырос в таком же пригороде, где все вокруг одинаковые. И именно поэтому я думаю, мы можем понять друг друга. Ваша история — это не просто биография. Это... целая живая вселенная, — он говорил, жестикулируя, словно лепил слова руками. — Которая ждет, чтобы ее увидели. Рассказали. И я хочу рассказать ее так, как она того заслуживает — с глубиной, с уважением, с душой.
Эдвард медленно сделал глоток остывающего кофе. Слова Тима, казалось, были проникнуты пониманием и восхищением, но каждое из них, словно невидимая игла, касалось заживших, но все еще чувствительных шрамов. "В том, что отличало от других". "Не просто как иного." Тим видел в этом какую-то свою, только ему ведомую красоту и волшебство, а для Эдварда эти слова были эхом давно минувших страданий. Тим говорил о принятии, о необычности... но все это было о том Эдварде. О том, кого Эдвард так долго, так мучительно пытался оставить позади.
— Те части, которые вы называете "волшебными"... они были самыми болезненными, — произнес он ровно, почти бесстрастно. — Мои руки давно не такие, какими были. И моя жизнь… она давно другая, и уж тем более не та, какую вы, вероятно, себе представляете.
— Я понимаю, Эдвард, — Тим говорил, не отрывая взгляда от его лица. Его прежний энтузиазм чуть поутих, уступив место более глубокой, сосредоточенной серьезности. — Я понимаю, что то, что я называю "волшебством", для вас было... жестокой реальностью. Но именно в этой реальности, в вашей истории, я вижу нечто большее. Я вижу… — он запнулся, затем продолжил с нарастающей, почти болезненной увлеченностью, непрерывно жестикулируя, как будто пытаясь ухватить невидимые образы, — вашу невинность. Я вижу красоту в том, что все считают непохожим. Я вижу одиночество, которое скрывается за непохожестью, но в котором... на самом деле столько нежности. Это... это как мир, который не понимает свою... свою собственную уникальность. Это как… — он запнулся снова, взгляд его ушел в сторону, ища нужное слово, — как... сказка, но с реальной болью. Как притча. О том, как мир пытается сломать тех, кто не вписывается. Но как они... все равно продолжают создавать что-то прекрасное.
Эдвард слушал, разглядывая молодое лицо другого художника, полное какого-то нервного энтузиазма, и отмеченное почти неземной хрупкостью. В словах Тима звучала искренняя вовлечённость, восхищение, но и что-то еще… романтизация, упрощение. Эдвард знал, что его история — не сказка, и уж точно не притча, а пусть порой неудобная, но реальная, неприкрашенная правда. Это была его жизнь, сложная, противоречивая, полная боли и редких моментов тепла. И он не хотел, чтобы его страдания преподносились как нечто... красивое.
— Моя жизнь… — начал Эдвард медленно, подбирая слова, — она не для фильма. Это… слишком личное. Вы хотите снять фильм… о тех руках-ножницах. О том, что было. Но почему именно об этом? О том, кто я был, а не о том, кто я сейчас? Разве не важнее то, как я обрел себя, пройдя этот путь, чтобы стать тем, кто я есть?
В глазах Тима вспыхнул новый огонек, не менее яркий, но теперь смешанный с упорством:
— Эдвард, но ведь именно эти "руки-ножницы" — они... это символ. Символ всего, что вы пережили, всего, что сделало вас тем, кто вы есть. Это корень вашей истории, то, что сделало вас легендой. Люди помнят это. Но они должны не просто увидеть снова — они должны понять. По-настоящему, — Тим, словно подхваченный невидимым порывом, наклонился вперед, его голос стал настойчивее. — Именно в этом скрывается невероятная сила! Мы покажем вашу правду, Эдвард. Ту, которую они ещё не знали! Правду вашего сердца. Ту, что позволит им по-настоящему увидеть и почувствовать вас. И не только вас, Эдвард! Ваша история — это маяк для всех, кто когда-либо чувствовал себя чужим, непонятым, на обочине. Они увидят, что не одиноки в своих переживаниях, что их уникальность — это не проклятие, а сила. И тогда, наконец, мир получит шанс... хотя бы попытаться понять.
Тим, закончив свою пламенную речь, шумно выдохнул, и его взгляд, пылающий энтузиазмом, вновь сосредоточился на Эдварде. Он ждал ответа.
Эдвард, погруженный в глубокое молчание, смотрел в окно, но видел не улицу, а лишь призрачные тени прошлого, пляшущие на стекле. Правда… Чья правда? Его собственная, выстраданная, или та, что Тим стремился превратить в выразительную историю? Мысли о возвращении в те болезненные воспоминания, которые он так старательно запечатывал в тайниках своего сознания, отзывались глухим, давящим чувством, напоминающим о старых, но всё ещё чувствительных шрамах. Это означало, что и та роковая история, к которой когда-то было приковано внимание всего мира, снова будет вытащена на свет, а их жизни опять превратятся в публичное шоу, источник сенсаций и пересудов.
И всё же, сквозь эту внутреннюю борьбу, пробивалась неумолимая страсть молодого режиссера. В его глазах горел не просто азарт, а искреннее, почти детское, стремление к пониманию. В голосе Тима, в его немного грустном, но таком пронзительном взгляде, в его почти болезненной утонченности, словно выхваченной из готического сна, Эдвард вдруг различил отголоски собственного одиночества, словно какой-то незавершенности, некого незаполненного пространства. А что, если это тот самый шанс? Рассказать свою историю не как газетную сенсацию или жуткую городскую легенду, а как нечто большее — как подлинное искусство, способное сделать мир... немного лучше. Тим... В этот момент Эдварду показалось, что они действительно могут говорить на одном, давно забытом языке.
Медленно отвернувшись от окна, он задержал взгляд на Тиме.
Тим, уловив тончайший сдвиг в настроении Эдварда, почувствовал, что сейчас или никогда. Он медленно протянул руку к своей сумке, доставая оттуда помятый, выцветший лист бумаги. Это был подростковый рисунок, сделанный карандашом — на нем была изображена высокая, тонкая фигура с необычными, острыми конечностями.
— Взгляните на это, Эдвард, — тихо произнес Тим, протягивая рисунок. В его голосе не было настойчивости, лишь глубокое, почти робкое предложение.
Взгляд Эдварда скользнул по рисунку, и его глаза расширились. Он узнал себя. Не того, кто сидел перед ним сейчас, а того, кем он был тогда. Сердце болезненно сжалось. Он поднял взгляд на Тима, в нем застыло потрясение, граничащее с неверием.
— Как… как это возможно? — прошептал Эдвард, его голос был едва слышен.
— Я нарисовал это, когда мне было… лет 16, наверное, — ответил Тим, его взгляд был открытым и располагающим к доверию. — Когда мир ещё не знал о вас, Эдвард. Просто… этот образ пришел ко мне. Сильный. Одинокий. Непонятый. Я просто чувствовал его.
Потрясенный до глубины души, Эдвард медленно поднял взгляд от рисунка. Все его сомнения, его боль, его нежелание возвращаться в прошлое — всё это померкло перед этим необъяснимым совпадением, перед этим свидетельством искреннего, почти пророческого, понимания со стороны Тима. Это была возможность рассказать свою историю так, как ее мог почувствовать только кто-то, кто видел ее без слов, без фактов. Он сделал глубокий, почти неслышный вдох, словно собираясь с силами.
— Мне нужно обсудить это с Ким.
* * *
После того разговора наступил непростой период. Эдвард, словно открывая старые, зажившие раны, рассказывал Тиму о своей жизни в особняке, о пригороде, о Ким, о страхе и одиночестве, и о том, как он учился жить заново. Тим внимательно слушал, записывал, задавая наводящие вопросы, которые шаг за шагом заставляли Эдварда погружаться в самые потаённые уголки души.
Тим углублялся в архивные материалы, интервьюировал жителей городка, посещал места, связанные с прошлой жизнью Эдварда. Он хотел воссоздать атмосферу, дух времени, правду, как он ее понимал. Наконец, сценарий был готов.
— Тим, финал… — начал Эдвард, перелистывая страницы сценария, его взгляд остановился на последней сцене. — Ты хочешь, чтобы фильм заканчивался тем, что я остаюсь один в особняке? Навсегда? Но это не моя правда, — он покачал головой. В его голосе прозвучала лёгкая, почти неслышная горечь. — Я ушел. Я живу дальше.
— Но именно это и есть так пронзительно, так символично! — возразил Тим, взмахивая руками, его глаза привычно загорелись. — Эдвард, вечно заточенный в своей готической башне, символ непринятия, непонимания… Это же чистая, концентрированная меланхолия! Это так сильно, так…просто гипнотически!
— Сильно, но неправда, — настаивал Эдвард. — И почему Ким в финале так и не приходит ко мне? Она бы никогда не оставила меня там. Это очень исказит ее образ, сделает ее… безразличной. Финал должен быть другим.
— Эдвард, пойми, — Тим говорил убежденно, но в его голосе уже зазвучала едва уловимая нотка нетерпения, он нервно барабанил пальцами по столу, словно пытаясь ускорить ход времени, — это кино. Это не документальный фильм. Нам нужна не просто твоя история, нам нужен визуальный отпечаток твоей души. Твой реальный финал… ему не хватает… необходимой для кино драматургии. А Ким… ее отсутствие в финале не касается ее характера. Это усиливает трагедию, делает твою изоляцию абсолютной. Это про человечество, про его страх перед тем, что оно не может понять. Это вопрос чистоты художественного образа.
— Но она же вернулась тогда за мной! — голос Эдварда дрогнул, но в нем явственно прозвучало упрямство. — Она не оставила меня там, Тим. Моя жизнь не закончилась в том особняке, как у призрака. Я нашел себя, я создал свою жизнь.
Тим на мгновение замолчал, его взгляд стал задумчивым, каким-то нездешним, словно он заглянул в свое собственное прошлое.
— Эдвард, я знаю, что такое смотреть на мир из-за стекла, из своей собственной башни. Чувствовать, как улицы внизу живут своей жизнью, а ты… ты лишь тень на ее оконном стекле. Я сам стоял у окна, смотрел на мир, который казался таким чужим, таким… ярким и недоступным.
— Но ты же ушел. Ты выбрался, — Эдвард подался вперед. — И я ушел. Мы оба не остались в своих башнях. Мы нашли путь. Мы изменились.
Тим тяжело вздохнул.
— Да, мы ушли. И это чувство изоляции, эта почти невыносимая пропасть между тобой и миром — это то, что я хочу передать. Это… это квинтэссенция твоего образа в тот момент, когда мир был готов принять, но не смог. Для искусства иногда нужно заморозить момент. Превратить его в чистый, сверкающий кристалл боли и красоты, — он, казалось, непроизвольно размахивал руками, словно пытаясь объять нечто необъятное. — Твой уход — это твоя жизнь, та, что ты прожил. Но твоя изоляция… это твоя легенда, — его слова полились быстрее. — И фильм должен создать эту легенду. Облечь ее в форму, которая будет жить вечно. Это не просто история, Эдвард, это образ. А образам не всегда нужны точные, сухие факты. Им нужна мощь. Им нужна душа. Пусть даже и вывернутая наизнанку.
Эдвард замолчал, медленно переваривая слова Тима. Спорить было бесполезно. Он вдруг ясно понял: Тим видел в нем не просто человека, а… персонажа. Героя своей собственной истории, которую он уже давно вынашивал в своей голове. И правда, та, что была прожита, не переставала быть важной для Тима, но она была лишь сырьем. Он, Эдвард, был глиной в руках художника, которую тот лепил во имя искусства. Он хотел не рассказать о живом человеке, а создать вечный, пронзительный символ, и для этого… для этого требовались жертвы. И Эдвард, как художник, хорошо это понимал, потому парадоксально не мог не восхищаться этой дерзостью, этой бесцеремонной, но искренней жаждой искусства, которая вела Тима.
Более того, он понимал, что в этой "легенде", в этой трактовке, Тим вплетал и свои собственные тени, свои шрамы и опыт своей, не менее глубокой, изоляции. И хотя слова, которыми они описывали свое былое отчуждение, были удивительно схожими, Эдвард ясно ощущал разницу: взгляд Тима, хоть и пронзительный, был окрашен его собственным уникальным опытом, его личной болью, которая была... другой, и которая теперь, по прихоти искусства, должна была стать частью его, Эдварда, истории.
В этот момент, когда слова Тима еще вибрировали в воздухе, Эдвард ощутил не столько сожаление о своем согласии, сколько глубокое, почти физическое осознание масштаба того, что он отдал. И он знал, что пути назад нет. Он уже был частью этой легенды, еще до того, как она была рассказана. В этом была своя жуткая красота, своя неизбежность. Он просто... наблюдал, как его собственная жизнь превращается в искусство, становясь чем-то большим, чем он сам.
* * *
Работа над фильмом затягивала, словно водоворот. Эдвард, чувствуя необъяснимую тревогу и смутное предчувствие, отправился вместе со всеми на съёмочную площадку в далёкую и солнечную Флориду. Он понимал, что его присутствие было единственным якорем, последней надеждой на то, что его история не растворится в чистом вымысле, не будет искажена до неузнаваемости. Он видел, как декораторы воссоздают его особняк, как костюмеры повторяют его кожаный костюм, как мастера по реквизиту создают ножницы, что теперь казались ещё больше. Это было погружение в новый мир, где грань между реальностью и вымыслом стиралась, а его личная история обретала масштаб, который одновременно пугал и завораживал. Это было странно, как смотреть в кривое зеркало, где отражение вроде бы похоже, но искажено, увеличено или упрощено. И Эдвард как мог старался выровнять это зеркало, приблизить отражение к истине. Он понимал, что реальность так или иначе расходилась с художественным воплощением, как его собственные эмоции, пережитые тогда, были переосмыслены, а порой и упрощены для экрана. Он оставался там, день за днем, погруженный в этот болезненный процесс, наблюдая за всем словно призрак собственного прошлого, застрявший между прошлым и его художественной интерпретацией. Голливуд, которым он всегда так восхищался, глядя на экран, теперь предстал перед ним изнутри — совсем не как сверкающая фабрика грёз.
Актриса, выбранная на роль Ким, оказалась той самой, чья героиня в «Битлджусе» так запала ему в душу. Эдвард сам дал свое согласие на ее кандидатуру. Она, бесспорно, была красива, но это была красота без той искры, без той подлинности. В ее глазах, хоть и выразительных, Эдвард тщетно искал ту неповторимую теплоту, ту нежность, что навсегда отпечаталась в его душе. Но то, что она оказалась реальной спутницей Джонни... В этом был какой-то странный, почти мистический символизм.
Не меньше его смущал сам Джонни, молодой актер, выбранный на его роль. Джонни был из тех, кого называли "методистами". Он погружался в роль целиком, пытался понять Эдварда изнутри, прочувствовать его боль, его одиночество. Он даже начал носить перчатки с лезвиями на пальцах вне съемок, пугая официантов и прохожих своей чрезмерной погруженностью.
— Джонни, это перебор, — сказал Эдвард однажды, наблюдая, как актер пытается порезать салат пластиковыми "ножницами" в перерыве между дублями.
Джонни взглянул на него с серьезностью, от которой Эдварду стало не по себе.
— Я должен понять, Эдвард. Почувствовать это… ограничение, эту… изоляцию. Чтобы сыграть тебя по-настоящему.
— Ты играешь персонажа, Джонни, — спокойно ответил Эдвард, — а не меня. Не путай одно с другим.
Но Джонни, казалось, не слышал. Он все глубже погружался в образ, все больше отдалялся от реальности. Он начал говорить голосом Эдварда, ходить его походкой, даже взгляд его стал каким-то… чужим, отрешенным. Эдварду становилось не по себе от этого навязчивого подражания. Особенно странные, почти пугающие чувства накатывали на него, когда он видел Джонни в полном гриме, словно перед ним стоял его собственный, но чужой двойник. Ему казалось, что Джонни пытается не сыграть его, а поглотить, заменить собой.
Однажды Эдвард сидел в тени декораций, наблюдая за съемками сцены: Джонни, уже полностью преображенный гримом и костюмом, двигался с особой, неуклюжей грацией, а в его глазах застыла глубокая, почти осязаемая обречённость.
Тим крикнул:
— Идеально, Джонни! Притягательно и опасно! Чувствуется вес всего мира на его плечах!
— Но это было не так, — вмешался Эдвард, его голос прозвучал неожиданно резко. — Джонни, ты слишком трагичен. А я был просто... напуган. И очень неуклюж. Я не чувствовал себя героем трагедии. Я чувствовал себя ребенком, вышедшим из дома впервые.
Тим покачал головой:
— Эдвард, твоя история — это не только то, что ты чувствовал тогда. Это то, что она значит для нас, для зрителя. Мы должны передать не просто твой испуг, а ту изначальную боль отверженности, того одиночества, которую люди увидят в тебе. Знаешь, то самое, что заставляет каждого чувствовать себя немного не в своей тарелке, как будто он единственный гость на вечеринке, у которого есть ножницы вместо рук, — Тим, словно ощущая невидимые, но обременительные "ножницы" на месте своих рук, сделал порывистый жест, будто пытаясь что-то схватить или прижать к себе. — Речь не о буквальности, — он сделал паузу, драматично обводя взглядом съемочную площадку, — речь о резонансе.
Слова Тима повисли в воздухе. Его — Эдварда — личная боль концентрировалась, очищалась, а затем усиливалась до чего-то универсального. Жгучая волна глубокого сожаления и разочарования нахлынула на него. Он ощутил, что его вновь используют, точно так же, как и когда-то. Зачем он вообще согласился на это? Почему он думал, что сможет влиять на свою историю, или что кто-то другой сможет понять все нюансы его собственной души и одиночества? Он отдал свои самые уязвимые моменты, свои глубоко спрятанные шрамы, чтобы их разбирали, пересобрали и представили как зрелище. Он хотел остановить все, сбежать от камер, света, от ожидающих лиц. Но было слишком поздно. Шестеренки уже вращались. Он был пойман, связан контрактами и ожиданиями, пленник собственного прошлого и... своей, видимо, неискоренимой наивности.
Позже, когда съемочный день подходил к концу, Джонни подошел к Эдварду. Он выглядел усталым, но в его глазах читалось странное выражение — смесь восхищения, сопереживания и чего-то еще, что Эдвард не мог определить.
— Эдвард, — начал он тихо, словно делясь секретом, — чем глубже я погружаюсь в твою историю, тем яснее я ощущаю... нечто до боли знакомое. Это желание быть принятым, быть настоящим, таким, какой ты есть, и одновременно горькая невозможность этого. Это чувство...
Эдвард молчал, слова Джонни отозвались в нем болезненным, но странно утешительным эхом. Услышать это именно от него... Раньше он думал, что его одиночество было уникальным, его непохожесть — абсолютной. Но вот ещё один человек, который, казалось, разделял его собственную, специфическую боль, видел в ней свое отражение, и все равно… все равно это было лишь его отражение. Эдвард вдруг осознал новый, своеобразный вид одиночества: даже когда кто-то видит в тебе часть себя, он видит лишь свою проекцию. Джонни понимал чувство отчуждения, но не его самого. И в этом была своя горькая ирония. Когда каждый интерпретирует тебя по-своему, когда твой образ становится холстом для чужих переживаний, сама твоя суть, казалось, растворяется, превращаясь в фантом, сотканный из чужих представлений. Ты перестаешь принадлежать себе, становясь коллективным мифом.
Они остались в полумраке декораций его сумрачного замка, и беседа переросла в долгий, глубокий обмен мыслями. В какой-то момент Джонни вытащил из объемной сумки две блестящие банки. «Для бодрости, старина», — усмехнулся он, открыв обе банки лезвием бутафорских ножниц и протягивая одну Эдварду. Сделав глоток, Эдвард почувствовал непривычный, чуть горьковатый вкус, который, однако, быстро сменился неожиданным приливом тепла и ясности. Это было не опьянение, а скорее обострение чувств, легкий толчок, позволяющий глубже погрузиться в разговор. Джонни говорил о бремени публичности, о том, как слава превращает человека в собственность толпы и киностудий, в холст для чужих ожиданий и фантазий. Он рассказывал, как ещё недавно чувствовал себя марионеткой, чьи нити держит невидимая рука, и о том, как трудно оставаться собой, когда весь мир пытается переделать тебя по своему образу и подобию. И как именно эта роль стала для него своего рода освобождением, возможностью наконец выразить нечто подлинное, несмотря на глубокую неуверенность в себе. Эдвард слушал, не перебивая, пораженный тем, что Джонни тоже испытывает нечто подобное. Это было что-то новое, чего он не ожидал от человека, который, казалось бы, был так далек от его мира. Эта беседа изменила взгляд Эдварда на Джонни. Тот больше не был для него просто инструментом для воплощения его истории; он стал сложным, многомерным посредником.
Когда начались съемки ключевых сцен — конфликта с Джимом, последующего изгнания из города — Эдвард испытал странное, почти сюрреалистическое чувство. Это было похоже на то, как если бы он смотрел на собственное призрачное отражение, отстраненно, почти отчужденно. Он видел себя, но это был не он, а его утрированная копия. Каждый дубль, каждое повторение сцены бередило старые раны, вытаскивая на поверхность то, что он так долго пытался похоронить. Особенно он боялся приближающейся сцены убийства. Он знал, что это будет не просто воспоминание, а болезненное погружение в самую темную главу его жизни.
Атмосфера на площадке была накалена до предела. В один из дней, во время съемок кульминационной схватки, Джонни, полностью отдавшийся роли, нечаянно ранил актера, игравшего Джима, своими металлическими лезвиями. Настоящая кровь смешалась с бутафорской, обагряя пол съемочной площадки. Тим, ошеломленный, но одновременно восхищенный такой реалистичностью, лишь воскликнул:
— Да, вот это да, парень. Вот это круто!
Напряжение достигло своего пика. Для Эдварда этот момент стал шоком. Увидеть реальную кровь, пусть и случайную, на месте той, которую он когда-то пролил… Его словно с новой, сокрушительной силой отшвырнуло назад, в ту роковую, самую страшную ночь в его жизни. Он годами разбирал по крупицам произошедшее, стараясь до конца осмыслить и примириться. Но сейчас, видя это жуткое повторение, он ощутил, как старые шрамы вновь кровоточат, а его тщательно выстроенное примирение с собой рушится. Это было не искусство. Это было… слишком реально. Слишком больно.
В этот момент Эдвард принял решение. Он не мог этого вынести. Пусть Джонни… Пусть Джонни разбирается с Джимом сам. Как хочет. Я не буду здесь.
Он повернулся и ушел, оставив позади лязг бутафорских ножниц и эхо давно пережитой боли.
* * *
Премьера фильма проходила в роскошном кинотеатре в центре Лос-Анджелеса. Красная дорожка пульсировала под сотнями вспышек, а воздух звенел от возбужденного гула толпы журналистов, жадно ловящих каждое слово, каждый жест. Эдвард чувствовал себя неловко, словно вновь выставленным напоказ экспонатом. Этот Голливуд, которым он ещё недавно восхищался, теперь обрушился на него лавиной вместе с ощущением, что он стал лишь частью грандиозного спектакля, далекого от тех красивых иллюзий. Он стоял на красной дорожке бок о бок с Тимом и Джонни — три силуэта в черном, с напускной легкостью улыбался в камеры, отвечая на дежурные, а порой и провокационные вопросы о фильме: "Есть ли что-то, что вы категорически запретили включать в сценарий?" "Готовы ли вы к всплеску внимания к вашей персоне после премьеры? Как вы планируете справляться с этим?" "Что вы надеетесь изменить или донести до людей этим фильмом?" "Были ли моменты, когда вы пожалели о согласии на экранизацию?" "Вы не жалеете, что у вас больше нет рук-ножниц?". Под этими вопросами, хоть и до боли привычными своей провокационностью, он все сильнее ощущал себя совершенно не в своей тарелке.
И тут он увидел ее. Ким. Она вышла из роскошного автомобиля, и следом за ней появился высокий, статный мужчина. Ее муж. Он был одет в безупречный смокинг, его улыбка была спокойной, а взгляд — защищающим, когда он обнимал Ким за талию, притягивая ее к себе для фотографов. Это был не укол, а тупая, ноющая боль, которая пронзила Эдварда насквозь. Он стоял неподвижно, не замечая ни вспышек, ни вопросов, ни толкающих его людей. Ким выглядела потрясающе — чёрное, простое, но элегантное платье струилось по её фигуре, и в его плавных очертаниях угадывалась едва заметная округлость живота; её светлые волосы рассыпались по плечам. Но Эдвард, знавший каждую ее чёрточку, каждый оттенок ее настроения, уловил едва заметное напряжение в ее глазах. Она улыбалась, но улыбка не достигала глаз. Казалось, ее взгляд искал кого-то в этом хаосе, и он знал, кого.
Он видел, как репортеры бросились к ним, их вопросы были навязчивыми, почти бестактными: "Насколько вы уверены, что фильм правдиво покажет вашу историю, а не голливудскую версию?" "Не боитесь ли вы, что публика осудит вас после просмотра?" "Ваш муж ревнует к вашему прошлому?"
Ким отвечала с достоинством, ее голос звучал ровно, но Эдвард слышал в нем отголоски отстраненности. Ее взгляд, едва заметно, скользнул в его сторону, и на долю секунды их глаза встретились. В этот короткий миг Эдвард уловил в ее взгляде то ли отчаянную мольбу, то ли глубокую печаль, которую она тут же попыталась скрыть, отвернувшись к репортерам. В этот момент его охватило непреодолимое, почти физическое желание защитить ее, вызволить из этой пучины, увести подальше отсюда. Ее муж стоял рядом, его рука все еще была на ее талии, словно незримый барьер между Ким и тем, что было до него.
Эдвард украдкой следил за ней. Премьера для него превращалась в медленную, мучительную пытку. Внутри него бушевал ураган, но снаружи он старался сохранить хотя бы иллюзию невозмутимости. Именно сейчас его пронзило острое осознание окончательной, безвозвратной утраты. Против воли, его охватила горькая ревность к тому, что ее муж занимал его место в ее жизни, к их такому простому, обычному счастью. Жизнь, которую он когда-то знал, шла своим чередом без него, яркая и недоступная. Он был словно призраком прошлого, запертым в этом теле, а она — живой, движущейся вперед реальностью. В этот миг он почувствовал себя невероятно одиноким. Но сквозь эту боль пробивалось и другое чувство — тихая радость от того, что она смогла построить свою жизнь дальше. Больше всего на свете желая ей счастья, он с неизбежной, горько-сладкой уверенностью знал, что душой она навсегда связана с ним.
Когда их попросили подойти для группового фото — Эдвард, Тим, Джонни с Вайноной, а затем Ким с мужем — этот момент стал апогеем его страданий. Он стоял всего в нескольких шагах от нее. Между ними был ее муж, ее новая жизнь, и бездонная пропасть времени. Ким коротко взглянула на него, и в ее глазах он увидел проблеск нежности, смешанной с печалью — отголосок невысказанной тоски, словно обрывок их незаконченной главы. Но это тут же исчезло под маской светской улыбки. Только на ее пальце блеснуло кольцо со снежинкой — то самое, что он когда-то ей подарил. Фильм был его биографией, но на этой красной дорожке он был лишь безмолвным зрителем собственной, трагически завершенной истории любви.
Джонни, который стоял рядом с Эдвардом, наблюдая за этой сценой, почувствовал, как его собственные эмоции сгущаются. Он видел боль в глазах Эдварда, ту невыносимую тоску, которую он так тщательно старался изобразить на экране.
— Это… сюрреалистично, — прошептал он, обращаясь к Эдварду, но его взгляд был прикован к Ким и ее мужу.
Эдвард не ответил, лишь слегка кивнул. Слова Джонни попали в самую точку. Он видел, как люди смотрели на него, на Ким, на их реакции, и в их глазах читалось не понимание, а скорее насыщение любопытства, удовлетворение от того, что они "соприкоснулись" с легендой. Он ощущал, как в их взглядах он перестает быть собой, превращаясь из живого человека в мрачный и романтичный фантом, сотканный из чужих ожиданий и фантазий. И Ким, его Ким, теперь тоже оказалась частью этого призрачного шоу. Как и больше десяти лет назад... Их история была упакована, словно дорогой сувенир, и выставлена на продажу.
* * *
В зале погас свет, погружая его в бархатный полумрак. С каждым мгновением тревога Эдварда нарастала. Он сидел в первом ряду, рядом с Тимом и актерами, сыгравшими главные роли, а в самом конце ряда расположились Ким и ее муж. И вот гигантский экран ожил, вспыхнув заснеженным синим, словно портал в прошлое. Эдвард смотрел, как на экране оживает городок, который когда-то казался ему таким нереально ярким, почти сказочным, его особняк, он сам, молодой, наивный, неуклюжий, не умеющий выражать свои чувства, с огромными ножницами вместо рук. Фильм шел, и воспоминания захлестывали Эдварда. Он вспоминал Пэг и ту доброту, что впервые открылась ему, выведя его из тени в мир, Джойс, всех жителей городка, их любопытство, их страх, их жестокость, ощущая эхо былой боли, но теперь окрашенное отстраненной, почти меланхоличной грустью. Вспоминал, как два совершенно разных мира — его, полный теней и изоляции, и её, солнечный и привычный — столкнулись, навсегда изменив жизнь друг друга.
Джонни играл потрясающе, спору нет. Он мастерски воплотил внешнее сходство, манеру двигаться, говорить, молчать — и даже смотреть. В этом почти пугающем подобии странным образом переплетались моменты фальши, когда в герое проступало что-то чужое, не принадлежащее ему, и вспышки пронзительной точности, когда Джонни попадал в самую его суть.
Сцена убийства Джима, жестокая и неизбежная, была воссоздана с почти документальной точностью, словно по материалам судебного дела, но при этом с какой-то почти хореографической грацией, которая странно диссонировала с её ужасом. А затем — прощание, эхом отозвавшееся в пустоте. И пронзительный взгляд в свою собственную бездну, взгляд, полный осознания абсолютного, космического одиночества. На экране — заснеженный особняк. Эдвард-Джонни вырезает изо льда скульптуру — символ его собственного вечного заточения: одинокий, непонятый, преданный, навеки запертый в своём ледяном замке. Но эта музыка... Пронзительная, словно хрустальные слезы, на которые он сам был не способен, но которые теперь звенели в воздухе, словно лейтмотив его души, высеченный в звуке.
Когда последние аккорды растворились в полумраке, Эдвард замер в напряжённом ожидании. Поймут ли его теперь по-настоящему? Или же увидят в этом лишь умелую игру? Эта неопределенность сжимала его грудь. Зал вокруг него загудел от эмоций: люди плакали, восхищались, оживленно обсуждали увиденное. Тим, словно чуть потерянный или удивленный такой бурной реакцией, принимал овации, явно тронутый. Джонни, с присущей ему сдержанной грацией, под этим шквалом восхищения, казалось, скорее чувствовал себя неловко, чем наслаждался триумфом.
Эдвард чувствовал себя странно опустошенным. Фильм был хорош, все его переживания были показаны с такой деликатностью и сочувствием, что он сам, глядя на экран, испытал поразительное сочувствие к тому прежнему себе — растерянному, уязвимому, так нелепо верящему, что он сможет адаптироваться, несмотря на ножницы вместо рук. И он, несомненно, назвал бы фильм одним из своих любимых, если бы... речь шла не о нем. Но это была его история, пропущенная сквозь призму чужого восприятия. Это была и история Тима, история Джонни, история зрителей, которые хотели видеть красивую, пронзительную трагедию, романтику, символ. Это была правда, но лишь её часть. Слишком многое осталось невысказанным. Так неестественно было видеть, как его боль, его одиночество были показаны так эстетично, так выверенно "красиво". Но, быть может... настоящее искусство действительно требовало этих жертв.
Теперь это была его жизнь, превращенная в искусство. И это оказалось... поразительно. Потому что это был уже не просто он сам, Эдвард, со всеми его страхами, надеждами и несовершенствами. Это была квинтэссенция его опыта, превращение его страдания в образ, в символ. Он, Эдвард, сидел сейчас в этом зале, с протезами, ставшими частью его новой реальности; он жил своей жизнью, наполненной другими смыслами. А там, на экране, в холодном мерцающем свете, существовала его сущность — та, что с ножницами вместо рук, та, что наивно верила в доброту мира, что была одинока и непонята. И этот образ жил теперь своей собственной жизнью, отдельно от него, в умах и сердцах зрителей, которые никогда не знали его настоящего. И, возможно, именно в этом и заключалась истинная, неоднозначная красота искусства.
В этот момент Эдвард понял, что несмотря на все искажения и неточности, фильм Тима сделал что-то важное. Возможно, он заставит людей задуматься о тех, кто "не как все прочие", о тех, кто одинок и непонятен. И что он сам действительно словно навсегда остался в том замке, но теперь этот замок был не вокруг него, а внутри, в его душе — нерушимая крепость его одиночества и безвозвратной потери.