Я в твоих красивых руках
Сердце мог оставить своё однажды,
К самым грозовым облакам
Для тебя за невозможным погнавшись. (с)
Ким стояла на крыльце замка, глядя как толпа расходится, рассеиваясь в сумраке ночи. Сердце колотилось, как птица в клетке. На мгновение в голове у нее мелькнула странная картина: она, уже старая, сидит в кресле-качалке и рассказывает своей внучке сказку. Сказку о замке на холме, о мальчике с ножницами вместо рук, о любви, которая была невозможна. И в этом видении Эдвард оставался там, наверху, в замке, в оглушительном одиночестве, годы шли, а он все так же жил в сумраке своего дома, недостижимый и печальный. Сердце сжалось от мысли, острой и невыносимой — не будет и этого. Толпа ушла, но скоро здесь будет полиция. Медлить нельзя. Она развернулась и побежала обратно в сумрачные объятия старого замка.
— Эдвард! — ее голос дрожал, эхом отдаваясь в мертвенной тишине.
Эдвард стоял там же, где она оставила его — неподвижный, как изваяние, словно тень, вырезанная из ночи. Руки-ножницы безжизненно свисали по бокам.
Услышав ее, он вздрогнул и повернул голову. В его глазах мелькнуло удивление, смешанное с чем-то, похожим на облегчение.
— Ким? — прошептал он.
— Эдвард, — выдохнула она, приблизившись, пытаясь отдышаться, — они ушли. Сейчас приедет полиция! Тебе нужно бежать!
Он лишь слабо покачал головой, в его темных глазах не было страха, только какая-то тихая, глубокая печаль.
— Я это заслужил, — тихо сказал он.
— Нет, ты не виноват! — воскликнула Ким, крепко взяв его за запястье. — Не было другого выхода!
— Я... опасен, — Эдвард качнул головой.
— Ты защищался! Пожалуйста, послушай меня! Если они найдут тебя здесь, они… — Ким запнулась, не в силах произнести страшные слова. — Пожалуйста, пойдем!
Она потянула его за руку, и на этот раз он поддался, словно сломленный ее отчаянием.
— Хорошо.
Впервые за долгое время в его глазах мелькнуло что-то похожее на надежду, но она тут же погасла, сменившись прежней тоской.
Он согласился не потому, что хотел бежать, а потому что не мог отказать ей в этой последней просьбе.
Они вышли из замка. Сад молчал, залитый холодным сиянием луны. Ким провела его за ворота, указывая направление к густым деревьям, граничащим с лесом у подножия холма.
— Беги! — прошептала она. — Беги как можно дальше!
Эдвард посмотрел на нее в последний раз взглядом, полным невысказанных слов. И растворился в темноте.
...Доносилось далекое завывание полицейских сирен. Эдвард стоял в глубине своего сада, неподвижный силуэт, словно купающийся в призрачном серебре лунного света. Страх сжимал его сердце, но он не шевелился. Он ждал.
Сирены взвыли, разрывая тишину рождественской ночи. Красные и синие огни мигали, выхватывая из мрака монументальный фасад заброшенного особняка. Пара патрульных и скорая остановились у ворот. Полицейские, нахмурившись, выходили из машин, поправляя кобуры. Медики спешно выгружали носилки.
Врач скорой помощи, склонившись над лежащим на земле телом, машинально приложил пальцы к холодной шее. Детектив опустился на корточки рядом, приступая к осмотру. Резкие вспышки фотоаппарата на мгновения озаряли застывшую фигуру. Сержант, молодой и старательный, уже разматывал желтую ленту.
Медики, накрыв тело Джима белой простыней, аккуратно погрузили его в машину. Вместе с детективом они медленно направились к дому. Санитар, обернувшись к офицеру Аллену, который мрачно наблюдал за происходящим, бросил через плечо:
— Второе тело внутри.
Аллен кивнул. Чувство щемящей тревоги не покидало его.
Он бросил задумчивый взгляд на темные окна особняка, и произнес:
— Подождите минутку.
Стараясь говорить как можно более ровно, он обратился к коллегам:
— Слушайте, там внутри… он, вероятно, мертв. Зачем нам... — он запнулся, ища убедительные аргументы, — зачем нам тащить его тело оттуда? Еще хоронить его будем, как человека? Пускай и остаётся там, — офицер махнул в сторону дома.
Сержант, стоявший рядом, молодой и рьяный, удивленно вскинул брови:
— Офицер, но протокол… Мы должны осмотреть место преступления, составить отчет. А вдруг он жив? Может, просто потерял сознание? Нужно проверить.
Аллен вздохнул. Он понимал его логику, протокол есть протокол.
Второй полицейский, пожилой и угрюмый, поддержал сержанта:
— Ну конечно, одну руку эта девчонка приволокла соседям. А вторая-то осталась! Орудие убийства! Надо проверить, может, он там прячется, — он выразительно похлопал по кобуре пистолета.
— Хорошо, хорошо, — сдался Аллен, стараясь сохранить видимость спокойствия, — идем внутрь. — Только... если что... давайте брать его живым.
Полицейские медленно и осторожно вошли в дом, стараясь не шуметь. Свет фонарей выхватил из темноты вековую разруху и запустение. В воздухе витал густой запах слежавшейся пыли и что-то неуловимо металлическое. Осторожно ступая, они двинулись по каменной лестнице на чердак. Лучи фонарей скользили по углам, высвечивая беспорядок и… обломки рухнувшего потолка. Эдварда нигде не было.
— Где он? — прошептал один из полицейских.
Аллен огляделся. Тишина здесь была такой, что давила на уши.
Полицейские обменялись напряженными взглядами. Один из них показал жестом наверх, другой — вниз. Сигнал быть осторожными. Они достали пистолеты, звук взводимых курков эхом отразился от голых стен. Они начали медленно обыскивать дом, подсвечивая фонариками каждый угол. Один из полицейских вызвал подкрепление по рации, приказав оцепить двор.
Сержант, спускаясь по лестнице, осветил фонарем покрытый толстым слоем пыли стеллаж, заставленный какими-то металлическими конструкциями. Паутина густо окутывала их. Среди этого пыльного железа сержанту вдруг бросились в глаза знакомые очертания — ножницы, точно такие же как у Эдварда. И тут до него дошло. Рука! Металлическая рука, которую Ким всем показала! О которой сообщали взбудораженные голоса звонивших в дежурку. Это была не рука Эдварда. Это был… протез, взятый со стеллажа.
— Вот оно! — воскликнул он, указывая на стеллаж. — Похоже, эта девчонка нас всех обманула. Взяла другие ножницы, чтобы нас запутать! Чтобы он успел сбежать!
— Вот дерьмо, — пробормотал угрюмый полицейский. Разочарование сквозило в его голосе. — Из-за этого урода мы все Рождество пропустим, обыскивая этот чертов дом!
Аллен проигнорировал его ворчание. Ким… Она соврала, чтобы защитить Эдварда. Аллен почувствовал, как к горлу подступает тошнота. Он знал, что эти парни, в своей обычной полицейской прямолинейности, могут запросто застрелить Эдварда, если тот хоть как-то покажется им угрозой. И Эдвард, с его наивностью и отсутствием понимания человеческой жестокости, мог сделать что угодно, что они интерпретируют как сопротивление.
— Послушайте, — сказал Аллен, поворачиваясь к коллегам. — Эта девчонка нас обманула. Значит она может скрыть что-то ещё. А уж Эдварда мы заставим сказать правду. Поэтому, когда найдем его — не стрелять. Ясно? Не стрелять.
Он говорил уверенно, хотя сам не был уверен ни в чем. Но это был его единственный шанс спасти Эдварда.
Они вышли во двор. Подкрепление уже прибыло, направляясь в сад. И там, у старого фонтана, неподвижно стоял Эдвард. Он не прятался. Он просто стоял, освещенный ярким светом, словно ожидая чего-то. Или кого-то.
— Полиция! Руки вверх! — громко скомандовал лейтенант, направляя на него пистолет. — Не двигаться! Иначе будем стрелять! Любое движение расценивается как попытка сопротивления!
Эдвард не двинулся. Он поднял взгляд на полицейских, и в его глазах не было ни страха, ни агрессии. Только тихая, неизмеримая печаль. Он медленно поднял руки, показывая свои лезвия, блеснувшие в свете прожекторов.
Ким мчалась по склону холма к дому, к спасительным огням пригорода. Слезы застилали глаза, сердце колотилось, пытаясь вырваться из груди, а в голове гудел хаос этой рождественской ночи, расколовшей ее мир на "до" и "после" острыми ножницами Эдварда. Соседи, охваченные тревогой, толпились на улице, не сводя глаз с замка. Она заметила отца, почти бегущего ей навстречу — напряжённый и встревоженный, он словно пытался найти в ней разгадку происходящего.
Быстро окинув ее взглядом с головы до ног — заплаканную и растрепанную — он увидел алые пятна, расползшиеся на ее белоснежном платье.
— Ким! Что случилось?! Что там произошло? Эдвард тебя ранил? Они говорят... Он убил Джима?! Эдвард мертв? — вопросы посыпались градом, выражая его тревогу и смятение.
Она молчала, не в силах произнести ни слова. Слова застревали в пересохшем горле словно ком, а в голове гудела пустота, пульсируя болью от только что пережитого.
Она посмотрела на кровь на своем плече, и только сейчас, словно толчок, до нее докатилась резкая, ноющая боль. В вихре происходящего она даже не успела почувствовать рану.
Ее молчание только подливало масло в огонь отцовской тревоги. Он крепко взял ее за руку, увлекая за собой к дому, проталкиваясь сквозь плотную стену любопытных взглядов. Соседи смотрели на них с тревогой и ожиданием, перешептываясь за спиной.
На крыльце их уже ждала Пег, встревоженная шумом и гулом голосов. Лицо ее было бледным от волнения.
Увидев кровь, она ахнула и подбежала к Ким, лихорадочно ощупывая ее, словно стремясь убедиться, что худшего не случилось.
— Кимми, детка, что это? Что с тобой сделал Эдвард?! — в голосе Пег звучал не только испуг, но и раздражение, накопившееся за последние дни в отношении их неудобного гостя.
Ким покачала головой, слова словно застыли в горле:
— Нет, мама… не Эдвард…
— Ради бога, что тогда случилось?! — в ее голосе появились панические нотки, и тревога в ее глазах, казалось, готова была захлестнуть все вокруг. — Так, пойдем скорее в дом, нужно обработать рану.
Ким молчала, не в силах вымолвить ни слова. Пег, мягко отодвинув Билла, взяла ее за руку и повела на кухню.
— Боже мой, давай посмотрим, — усадив дочь на стул, она бережно отодвинула край платья на плече, обнажив рваную рану, из которой сочилась кровь. — Кимми, это выглядит очень плохо, — лицо ее было полно тревоги. — Нужно немедленно позвонить врачу!
— Нет, не надо никакого врача, — настойчиво отмахнулась Ким, стараясь говорить ровно. — Все нормально... Это просто… небольшой порез.
В тишине кухни, где обычно царил уют и запах свежей выпечки, сейчас повисло напряжение. Аромат имбирного печенья и корицы, обычно такой радостный, казался теперь чужим и горьким. На столе стыли рождественские блюда, нетронутые, как безмолвное обвинение в разрушенном празднике. Пег, словно выполняя уже отработанное действие, вернулась с аптечкой, которая, к ее несчастью, стала сегодня почти что ручным инструментом, и торопливо достала из нее перекись водорода и бинт. Склонившись над Ким, она сторожно поливала рану перекисью, резкое шипение которой разносилось в наступившей тишине. Боль, острая и жгучая, пронзила плечо, отрезвляя, возвращая в реальность. Ким стиснула зубы, чувствуя, как перекись щиплет, но эта физическая боль была ничто по сравнению с болью, разрывавшей ее сердце.
Билл, нервно расхаживая по кухне, то и дело останавливался, бросая на дочь взгляды, полные невысказанных вопросов и тревоги, словно пытаясь прочитать ответ на ее лице.
— Объясни наконец, что там произошло в этом замке? Ты пошла туда… с Джимом? — его голос напрягся, полный беспокойства, смешанного с раздражением, сдерживаемым тревогой за дочь.
Ким глубоко вздохнула, собираясь с силами. Ей нужно было рассказать им все, как есть, пока они окончательно не уверились, что Эдвард — чудовище.
Слова выходили медленно, запинаясь, прерываясь всхлипами, но постепенно, под мягким, успокаивающим взглядом матери и напряженным, требовательным вниманием отца, история начала обретать очертания. Она рассказала о Джиме, о том, как его злость на Эдварда вспыхнула яростью, как он ворвался в замок с пистолетом, набросился на Эдварда, как ожесточенно он его бил, не обращая внимания на все ее мольбы. О том, как в пылу драки Джим оттолкнул ее с такой силой, что она потеряла равновесие, отлетела и ударилась о что-то острое, разодрав плечо. И как Эдвард, защищаясь от жестокого нападения и пытаясь защитить ее, был вынужден ответить.
Она на мгновение замолчала, отведя взгляд в сторону:
— Мы… мы с Джимом расстались сегодня, — выдохнула она тихо. — Еще днем… я поняла, что он как будто превратился в другого человека, он стал неуправляемым... Его злость стала пугать меня, я просто перестала его узнавать.
Родители замерли, переглянувшись, словно не веря своим ушам. Повисла такая плотная тишина, что казалось, ее можно было потрогать руками. Билл ошеломленно стоял посреди кухни, нервно потирая подбородок, словно пытаясь переварить услышанное, не отрывая взгляда от Ким. Шок застыл на их лицах, сменяясь медленно проступающим недоверием. Пег, еще секунду назад склонявшаяся над раной дочери с материнской заботой, теперь отстранилась и смотрела на Ким взглядом, полным растерянности и… какого-то невысказанного упрека.
Билл медленно перевел взгляд с дочери на жену, потом снова на Ким:
— Джим… напал на Эдварда? — переспросил он медленно. — И ты говоришь, что это он виноват во всем, что произошло в замке? Но… Джим… он же всегда был… хороший парень. Да, немного заносчивый, но… агрессивный? Чтобы напасть… я не понимаю. Ты даже не сказала, что рассталась с ним.
Пег, оправившись от первого шока, мягко коснулась руки Ким, но в ее прикосновении чувствовалась какая-то отстраненность:
— Джим... и напал... это... не вяжется. Я не могу поверить, что Джим мертв! Зачем ты вообще пошла к Эдварду в замок? Одна, ночью? Ты совсем не думаешь о том, как это выглядит? Что теперь будут говорить люди?
Ким опустила взгляд, теребя край бинта на плече. Она не могла сказать им правду. Не сейчас. Не о той тонкой нити, что связала ее с Эдвардом. Правда была слишком... интимной, слишком сокровенной, чтобы вот так просто выложить ее на кухонный стол. Она не могла рассказать им о том, как ее тянуло к Эдварду, о том непостижимом чувстве близости, возникшем между ними. О снеге, о силуэте, исчезающем в ночи, о последнем взгляде, полном такой щемящей тоски и… да, любви. Любви, которая расцвела в этом хаосе непонимания и страха. Они бы никогда не поняли и... не приняли такую связь, не прочувствовав и доли того, что пережила она, не увидев его глаза в той ночи, не разглядев весь тот свет, которым он был на самом деле.
— Я… я волновалась, — проговорила она тихо, стараясь придать голосу ровность. — Когда… толпа окружила его... вы же… не стали его защищать, — ее голос был полон горечи. — Никто не стал. А Джим… он был так зол. Из-за того, что все говорят… Я просто… хотела убедиться, что с ним все в порядке. Посмотреть, как он…
— Но зачем тебе идти туда одной? — перебил ее Билл, в его голосе прорезалось раздражение. — Тем более в такое время? Это же опасно! Ты могла попасть в беду! И чего ты добилась? Ты ранена!
Недоверие в глазах родителей не рассеивалось, оно становилось лишь гуще, тяжелее. Особенно в глазах отца.
— Даже если Джим был… жесток, — продолжил Билл медленно, словно переваривая эту мысль с трудом. — Даже если он напал… но Эдвард… убил его. Или покалечил его так, что... А твоя рана — от чего? От его… ножниц? Я не понимаю. И почему ты… оказалась в этом замешана. Джим был твоим парнем, Ким! А ты так равнодушна! Как ты можешь вообще защищать… это существо. После всего, что он натворил. Нет, Джим… — Билл покачал головой. — Он был нормальный парень.
— Папа, я же сказала, Джим хотел его убить! Ему... пришлось защищаться! Это Джим меня ранил! — почти закричала Ким, сбивчиво дыша от возмущения и боли. — Я сама представить не могла, что он может быть так жесток! Я не равнодушна, но он уже был не тот человек, которого я любила!
— Защищался ножницами?! — не выдержал Билл, все его эмоции выплеснулись наружу. — Ты понимаешь, что ты говоришь?! Да он чудовище! Тебе повезло, что ты осталась жива после того, как он вот так "защищался"!
— Не говори так о нем! Он не чудовище! — в отчаянии крикнула Ким. — Вы ничего не знаете, он же сегодня Кевина спас! Его чуть не сбил фургон, Эдвард оттолкнул его в последний момент! Если бы не он, Кевина бы сейчас не было! Он поранил его случайно, потому что испугался за него!
Пег смотрела на Ким, потрясенная, словно не веря своим ушам:
— Кевина чуть не сбила машина? — ее голос дрогнул. — И... Эдвард его спас? — медленно переспросила она, шок отразился на ее лице, но в ее голосе все равно отчётливо слышалось сомнение. Она словно пыталась примерить эту новость к своему образу Эдварда.
Они смотрели на дочь взглядом, полным смятения и страха. Страха за нее, за себя, за их привычный, уютный мирок, который продолжал трещать по швам под напором этих невероятных, непонятных, пугающих новостей. И ещё... Что-то странное, неправильное было в поведении Ким. Что-то неуловимо чужое появилось в ней, слишком спокойно она говорила об этом ужасе, об убитом Джиме, которого им было очень жаль — того Джима, которого они знали и понимали, частичке их рушащегося нормального мира.
И Ким понимала, что сколько бы слов она ни сказала, правду они все равно не услышат. Потому что правда была слишком… неудобной, слишком противоречащей их представлениям о мире, о добре и зле, о нормальном и… ненормальном.
И тут они поняли, что она так и не сказала, что случилось с Эдвардом после всего. Она рассказала все, кроме самого главного.
— Ким, — голос Билла стал жестким и требовательным. — Что случилось с Эдвардом? Он… мертв? Или… где он?
Ким молчала. Она смотрела в пол, сжимая руки на коленях. Слезы снова навернулись на глаза, но она сдерживала их, не желая показывать родителям свою слабость. Она не знала, что сказать. Она надеялась, что, возможно, полиция посчитает, что он погиб, и не станет искать его. Глупая, несбыточная надежда.
— Ким! — настойчиво повторил Билл. — Отвечай! Где Эдвард?! Он убежал?! — он требовательно смотрел на нее, ожидая ответа.
Она подняла на него взгляд, полный боли и отчаяния. Но в самой его глубине проступала твердость и решимость не говорить того, что они так жаждали услышать.
— Я не знаю, что с ним, — честно ответила она.
Родители переглянулись, шокированные и растерянные. В их глазах читалось не только осуждение Эдварда, но и тягостное непонимание, и страх перед нависшей неизвестностью. Они хотели простых ответов, хотели, чтобы все вернулось на круги своя, к их прежней, спокойной жизни. Но слова Ким о судьбе Эдварда разрушали их надежды. И это чувство неопределенности и тревоги было хуже любых очевидных угроз.
— Да уж, праздник удался! — раздражённо подытожил Билл. — Я был слишком снисходителен, когда ты его привела, — обратился он к Пег, — нужно было пресечь это на корню и сразу указать ему на дверь.
В этот момент в кухню осторожно вошел Кевин (видимо подслушивавший весь разговор), на его щеке красовался свежий пластырь.
— Эдвард и меня сегодня чуть не убил! Из-за него у меня теперь вот что! — заявил он, указывая на свой пластырь.
Ким посмотрела на брата, и ярость вскипела в ней:
— Да как ты не заметил, что на тебя едет машина?! Если бы Эдвард не оттолкнул тебя, ты бы сейчас был… — она замолчала, не в силах договорить. — Он спас тебя, Кевин! Он спас тебя, понимаешь?! А поцарапал случайно!
Кевин растерянно смотрел на нее, на ее перевязанное плечо, казалось, что такая версия ему не нравится.
В кухне повисло тяжелое молчание, полное напряжения и невысказанных обвинений.
Ким видела в глазах родителей глубоко укоренившееся неприятие всего, что казалось им "не таким", "чужим". Она понимала, что даже рассказав часть правды, не смогла достучаться до их сердец. Стена непонимания и предрассудков оказалась слишком прочной.
Не вынося больше происходящего, она ушла в свою комнату, хлопнув дверью кухни.
Ночь тянулась мучительно долго. Ким не сомкнула глаз, ворочаясь в постели, слушая тиканье часов и далекий вой сирен, прокручивая в голове все произошедшее. Знала ли она, что поступает правильно? Помогла ли она Эдварду, или только усугубила его положение?
В голове стояла та кошмарная сцена. Если бы все пошло по-другому? Если бы Эдвард хотя бы остановился на мгновение раньше... Если бы не позволил ярости толкнуть себя вперёд, к этой точке невозврата... Может быть, тогда бы ещё оставался путь назад. Но это "если бы" уже не могло ничего исправить.
Утро встретило ее серым, хмурым небом. Она встала, чувствуя себя измотанной и опустошенной. Собравшись с духом, она вышла из своей комнаты. Родители сидели за кухонным столом, их лица были осунувшимися и усталыми.
Вдруг раздался резкий, настойчивый стук в дверь. Каждый удар, отчётливо слышимый в тишине, нагнетал тревогу и казался предвестником чего-то недоброго.
В мрачном напряжении Билл поднялся и медленно, словно неохотно, направился к двери.
— Мистер Боггс? Офицер Аллен, полиция. Мне необходимо поговорить с вашей дочерью, Кимберли.
Ким вышла вперед, не говоря ни слова, бледная, но с решимостью в глазах. В глубине души она знала, что этот момент неизбежен. Но сейчас, когда это случилось, внутри все словно оборвалось, оставив лишь одну пульсирующую мысль — Эдвард...
— Ким, — сказал Аллен спокойно, — прошу вас проследовать со мной в участок.
Ким кивнула, молча выходя из дома и садясь в полицейскую машину. Родители смотрели ей вслед с тревогой и бессилием.
По дороге Аллен нарушил молчание:
— Ким, послушайте меня внимательно. Я знаю, что вы вчера сделали. И я понимаю, почему. Я… я на стороне Эдварда. Я всегда старался ему помочь.
Ким подняла на него удивленный взгляд. Надежда, робкая и хрупкая, затеплилась в ее сердце.
— Вы… вы понимаете?
Аллен кивнул:
— Понимаю. Именно поэтому я здесь. Расскажите мне все. Все, как было на самом деле.
И она начала рассказывать, выпуская на волю всю свою боль. О Джиме, о его зависти и злобе, о страхе, об Эдварде, который хотел ее защитить. О непонимании, о жестокости, о чистой, невинной душе Эдварда, неспособной на зло и о хрупкой надежде, которая, несмотря ни на что, все еще теплилась в ее душе. Она изливала свою боль и отчаяние человеку, в котором, как ей казалось, нашла единственного, кто способен понять и помочь. И Аллен слушал, погруженный в молчание, не прерывая поток ее слов, осознавая, что в этом городе, где все так стремились к нормальности, правда оказалась страннее и трагичнее любых фантазий. И что Эдвард снова стал жертвой непонимания, страха и слепой жестокости.
Сладкий аромат корицы и шоколадного печенья переплетался с отголоском ментоловой прохлады и едва уловимым шлейфом духов. В просторном пентхаусе директора национальный лаборатории Калифорнийского Университета в Лос-Анджелесе, Джона Эмерсона, и его жены, Анны, царила праздничная и уютная атмосфера. Пышная раскидистая ёлка, сияющая мерцающими гирляндами, занимала почетное место в просторной гостиной с высокими потолками. Переливающиеся огни отражались от полированной мебели из темного ореха, перекликаясь с мягким светом торшеров, шелковые абажуры которых рассеивали теплое свечение, окутывая комнату. Тяжёлые бархатные шторы на огромных панорамных окнах создавали ощущение уединенности, отсекая вид на городскую панораму. На низком полированном столике из палисандра мерцала пепельница из венецианского стекла изумрудного оттенка, а рядом, среди томов классической литературы, лежали последние выпуски журналов по квантовой физике и теоретической химии.
Обычно с головой уходивший в работу, Джон наконец-то мог позволить себе отвлечься, и Анна с тихой радостью наслаждалась этой долгожданной возможностью провести больше времени вместе. Последние аккорды "Звуков музыки" затихли, когда их вечерняя идиллия была нарушена выпуском новостей.
Эксклюзивный репортаж с места событий: «...в штате Техас, в ночь на Рождество произошло жестокое убийство 17-летнего парня в заброшенном особняке на окраине города. Тело было найдено под окнами дома. Преступником является мужчина, известный местным жителям как Эдвард Руки-ножницы, обладающий ножницами вместо рук, он оперативно задержан.»
На экране появилась размытая фотография Эдварда, однако его руки-ножницы были отчётливо видны.
Джон, погруженный в чтение старого издания "Гамлета", оторвался от книги. Его взгляд невольно замер на экране. Этот... "человек"... Его фигура была очень странной. Бледный, в каком-то старомодном, словно театральном костюме. А вместо кистей и пальцев — какой-то адский механизм из огромных лезвий.
Анна вздохнула, качая головой:
— Боже, что творится в этой провинции? Даже в Рождество какие-то ужасы!
Кто это вообще? — изумлённо пробормотал Джон, не отрывая глаз от экрана. — Руки-ножницы… Это невозможно. Таких рук не может быть у человека. Он… очень странно выглядит, — Джон нахмурился. — Это какой-то робот или… пришелец? Биомеханическая система, что ли? Или он сбежал из военной лаборатории?
Репортаж продолжался: «Имя Эдварда Руки-ножницы, человека с необычными руками, уже давно окутано тайнами и слухами. Известно, что долгое время он жил в изоляции в этом особняке, пока не был принят местной семьей. Сейчас местные жители в панике. Они описывают задержанного как настоящего монстра»
Замок, словно сошедший со страниц старинных романов, возник на экране.
Джон, прильнув к экрану, замирает, пораженный. Этот замок… Его костюм… Даже имя... Он начал складывать пазл. Это же чистой воды викторианская эпоха!
— Ты только посмотри. Он выглядит так, словно не стареет. Сколько лет он провел в этом замке?
Джон вскакивает с дивана, его глаза загораются азартом исследователя.
— Это… это может быть невероятно. Мне нужно лететь туда. Немедленно!
Анна удивленно смотрит на мужа:
— Куда лететь? Ради чего? Он же убил человека! Мне не по себе от этой истории.
Вот так всегда. Все ее надежды на эту праздничную неделю рушились. Ей так хотелось верить, что и он, наконец, наслаждается возможностью сбавить обороты, но...
— Да ради науки, Анн! Ты не понимаешь! Это может быть открытие века! — Джон вспыхивает, почти кричит, его глаза горят лихорадочным огнем предвкушения. — Анатомия, физиология, происхождение, черт возьми! Если это то, о чем я думаю... — он жестикулирует, словно пытаясь объять необъятное. — Нам нужно опередить всех! Этот сюжет слишком громкий. Тут может быть столько открытий! Ерунда, — он машет рукой, отбрасывая опасения как назойливую муху, — изолируем его, а с этими... ножницами... разберемся. В конце концов, он же только одного убил, а не перерезал там весь город!
— Не смешно совсем, — Анна качает головой, в ее голосе слышится тревога. — А на что ещё он способен? Все равно это убийство.
— Вот именно! — подхватывает Джон, расхаживая по гостиной. — Давай порассуждаем. Если его приютили… Почему убийство произошло не в доме, где его приняли, а в этом… особняке? Допустим, они поняли, что он монстр — и пора и честь знать. А этот Джим тогда откуда там? Может, он — его лучший друг, на Рождество приехал? — Джон усмехается. — А Эдвард ему — рождественский сюрприз — новые ножницы! И Джим... того. Шутка, конечно, — добавляет он, видя тревожный взгляд Анны. — Но в каждой шутке… ты понимаешь. Тут нужно разобраться. И быстро.
Джон направляется к телефону и, на мгновение помедлив, разворачивается к Анне:
— Мне правда жаль, Энни, что праздники так оборачиваются, что я оставляю тебя, — он легко проводит рукой по ее плечу, глядя прямо в глаза. — Но... я должен разобраться. Это действительно очень важно.
Его движения становятся четкими и собранными. Нервозность уходит, остается только цель. Анна вздыхает, но в её глазах нет осуждения, лишь тень тревоги. Она знает, что когда он загорается идеей, его уже ничто не остановит, он словно одержим.
— Я тебя прошу, просто будь осторожен, — тихо говорит она, провожая взглядом его спешные движения. Не говоря больше ни слова, она тут же направляется в спальню, чтобы собрать его дорожную сумку. Она знает, что сейчас он будет думать о чем угодно, только не о практичных мелочах.
Утром Джон уже был в Техасе, в том провинциальном прибрежном городке. Серость и уныние давили на него с первых минут. Казалось, цвет украли из этого места, оставив лишь тоскливую монохромность. Проходя мимо обшарпанного киоска, с выцветшей рекламой жевательной резинки и лотерейных билетов на боковой стенке и покосившейся вывеской News над окошком, он сразу обратил внимание на газету с фотографией мрачного замка на первой полосе и заголовком "Кровавый след маньяка из пригорода". Не раздумывая, он тут же протянул деньги. В статье перечислялся длинный список обвинений, звучавших достаточно серьезно: жестокое убийство, нападение на ребенка, несколько случаев нанесения телесных повреждений и вандализма, и даже попытка изнасилования. Упоминалась и давняя история о "неудачной попытке ограбления дома ныне убитого Джима", которую теперь, в свете последних событий, преподносили как "тревожный звоночек". Эдварда характеризовали как "монстра" и "психопата", опасного для общества. "Желтая пресса," — хотел усмехнуться Джон, но прочитанное все равно неприятно отозвалось.
Как он воспринимает мир? Если годы изоляции — не просто слова, то что творится в его голове? Способен ли он вообще воспринимать реальность, как ее видим мы? Но главное — может ли это в принципе быть мышлением в человеческим смысле? Применимы ли к нему как таковые категории мышления, интеллекта, сознания?
Пока Джон обдумывал эти вопросы, такси уже подъезжало к типичному зданию шерифского управления из красного кирпича, с небольшим, увядшим газоном перед входом. Оно было не новым, но крепким — как привет из прошлого. Внутри пахло кофе и каким-то дешёвым моющим средством, линолеум с мелким крапчатым узором выцвел и поблек, стертый до серого основания в проходных местах. За стойкой сидел мужчина в форме, лет сорока с небольшим, с залысинами и добродушным, но усталым лицом. Он читал газету, пока Джон не подошел к стойке.
— Извините, офицер, — начал Джон просто, без лишнего официоза. — Джон Эмерсон. Директор национальной лаборатории Калифорнийского Университета. Я по поводу задержанного… Эдварда Руки-Ножницы.
Заместитель Миллер отложил газету, посмотрел на Джона не торопясь, как будто пытаясь вспомнить, где он мог видеть это лицо. В спокойном взгляде не читалось особого интереса или любопытства.
— Университет, говорите? — переспросил он неторопливо, протягивая руку за удостоверением, которое Джон уже держал наготове. Повертел его в руках, не торопясь, словно пытаясь разобраться, что это такое. — Калифорния… далековато вас занесло. Вас Руки-ножницы заинтересовали? Услышали про местного монстра? Что у вас там, ученых, интерес к нему? — в голосе Миллера звучало не столько презрение, скорее привычное недоверие к посторонним.
— Да, именно, — Джон доброжелательно улыбнулся, желая расположить к себе заместителя. — Его случай, его строение очень необычно. Я хотел бы увидеть его, если возможно. Узнать подробнее об обстоятельствах его дела.
Заместитель Миллер почесал затылок, подумал немного. Видно было, что такой визит выбивался из рутины его рабочего дня, добавляя ещё одну заморочку к его и так напряжённым будням.
— Увидеть его? — повторил он медленно. — Только визиты у нас по расписанию, и обычно нужно записываться заранее. И имейте в виду, что он не как все. И руки у него… ну, вы понимаете. Острые. И нервный он малый. Вдруг что не так пойдет?
— Конечно, я понимаю, — кивнул Джон нарочито искренние, — расписание есть расписание. Если сегодня совсем невозможно, я готов записаться на ближайшее время. — он сделал короткую паузу, словно давая Миллеру время вставить слово, а затем продолжил, все еще с улыбкой, но уже чуть более настойчиво. — Но если все же будет возможность увидеть его сегодня, я буду очень признателен. Я руковожу большой лабораторией, и у меня, признаюсь, довольно плотный график. И, конечно, я понимаю ваши опасения насчёт осторожности. — Джон кивнул серьезно, подчёркивая каждое слово взглядом, ставшим более пристальным. — Я не собираюсь рисковать. Моя цель просто увидеть его, оценить ситуацию с научной точки зрения. Возможно, и вам это поможет лучше понять, с чем вы имеете дело. — Джон сделал небольшую паузу, позволяя своим словам подействовать. — Скажите, а он может как-то общаться?
Заместитель Миллер слушал внимательно, но без малейшего энтузиазма. Как обычный работяга, выслушивающий замысловатую просьбу непонятного клиента.
— Ну, что-то там говорит, — бросил он наконец. — Ладно, — он вздохнул, — Сейчас позвоню сержанту Дэвису. Он у нас сейчас с ним возится. Пусть он разбирается.
Он пробормотал себе под нос:
— Цирк на выезде с этими учёными, честное слово.
Он взял телефонную трубку и стал набирать номер.
— Сержант Дэвис… — произнес Миллер вполголоса. — Тут к твоему Руки-Ножницы ученый приехал. Из Калифорнии, представляешь? Хочет увидеть его.
Через несколько минут из коридора вышел сержант Дэвис. Мужчина постарше Миллера, с более суровым выражением лица и заметной сединой в волосах. Видно было, что он долго работает в полиции и видал всякое. Он посмотрел на Джона с прищуром, оценивая взглядом.
— Вы учёный из Калифорнии? — спросил он глуховатым голосом, без особого приветствия. — Миллер сказал, насчет Руки-Ножницы. Что вам от него нужно? У нас тут не зоопарк, чтобы на экспонаты смотреть.
— Я понимаю, сержант, — Джон ответил сдержанно, но уверенно, его голос звучал ровно, без тени раздражения или волнения, как у человека, привыкшего вести дела с разными людьми. — Я директор лаборатории. Информация о вашем задержанном дошла до нас. Биологическое строение Эдварда уникально, его происхождение неясно. Я бы хотел лично оценить ситуацию. Увидеть его, поговорить, если это возможно. Вероятно, его физиология представляет научный интерес. Тогда мы бы хотели рассмотреть возможность более глубокого исследования в наших лабораториях. Конечно, все официально, через запрос.
Сержант Дэвис слушал, не перебивая, но выражение лица не менялось. Скепсис так и читался в его взгляде.
— Научный интерес, значит… — Дэвис хмыкнул. — Да вы в своем уме? Послушайте, профессор… — он глянул на удостоверение Джона. — Эмерсон. Убийца в участке, а вы про науку? Мы в полиции, и у нас тут закон есть. Тюрьма — вот его лаборатория. А не ваши исследования. Он опасен. Вы хоть понимаете, что это не лабораторная крыса?
Джон выдержал прямой взгляд Дэвиса, не отводя глаз.
— Я понимаю ваше недоверие, сержант, — Джон чуть наклонился вперёд, держась с естественным достоинством. — Но поймите и вы нас. Представьте, если мы сможем понять, как работает его тело... Это ни много ни мало — ключ к лечению болезней, которые сейчас считаются неизлечимыми. Возможно, даже к тому, чтобы люди жили дольше. — он говорил максимально убедительно, в его голосе появился лёгкий нажим. — Мы готовы взять на себя полную ответственность. Он будет полностью изолирован в наших лабораториях. У нас есть все необходимые условия для безопасного исследования. И чтобы лучше понимать, с чем мы имеем дело... Не могли бы вы рассказать подробнее, что именно произошло? Меня интересуют детали произошедших событий, — спросил Джон, демонстрируя безупречное самообладание и профессионализм.
Он смотрел на Дэвиса прямо и открыто, и в его взгляде читалось не только научное любопытство, но и настойчивость человека, привыкшего добиваться своего.
Дэвис на мгновение задумался, словно решая, стоит ли делиться информацией с этим настойчивым ученым. Потом вздохнул и потер переносицу.
— Детали, говорите... — повторил он медленно, тяжело глядя на Джона. — Да какие тут детали... Его обвиняют… — он снова повторил, словно смакуя это слово, — в убийстве, на мальчишку напал, людей порезал, в городе черти что устроил… Привела этого чудика из замка местная семья, а он начал шастать по городу, люди естественно испугались, потом понеслось… Порезы тут, порезы там. В общем, наделал шуму. А потом парня этого, ну, который в замок забрался… Зарезал. Насмерть. Да ещё из окна его выбросил. Убийца он и есть. И не надо мне тут про самооборону, когда на руках такие вот клешни… — Дэвис бросил презрительный взгляд на свои собственные руки, словно сравнивая их с жуткими ножницами Эдварда. — А вспомнить, как мы его уже принимали, когда он в дом этого Джима влез, ограбить пытался. Ненормальный. Тогда еще надо было закрыть его подальше.
Джон понимал — все это он уже читал в газетах. Ничего нового. Выносить награбленные вещи этими ножницами? В голове теснилась тысяча вопросов, но он твердо знал — сначала Эдвард. Сначала увидеть его.
— Я понимаю всю серьезность ситуации, сержант, — заверил Джон, придавая своему голосу серьезность и искренность. — Случай действительно очень сложный. Скажите, вы же с ним общались? Можно ли его понять? Он как-то реагирует на слова?
— На какие-то беседы с ним не рассчитывайте, — хмыкнул Дэвис, качая головой, — он двух слов связать не может. Не уверен, что он вообще понимает, чего от него хотят.
— В любом случае, сейчас я бы хотел просто увидеть его — визуальный осмотр, пара вопросов, это займет не более 10 минут, — Джон прямо посмотрел на Дэвиса. — И, возможно, это даст вам новые зацепки в его деле.
Он намеренно придал своему голосу спокойный и даже будничный тон, словно речь шла о рутинной процедуре, а не о встрече с существом, способным нанести смертельные увечья.
Дэвис помолчал еще несколько секунд. Потом вздохнул тяжело.
— Ладно, — сказал он наконец. — Пойдемте. Только не долго. Держите дистанцию. И никаких резких движений. Я буду рядом. Поняли? Он непредсказуемый. Эти его… — сержант поморщился, словно от неприятных воспоминаний. — Лучше не злить его. Одно неверное движение — и исследовать будете не его, а последствия.
Дэвис повел Джона по длинному коридору, пахнущему хлоркой и застоявшейся тревогой. Шаги эхом отдавались от бетонных стен. Каждый звук казался здесь громче, напряжение висело в воздухе, как густой туман. Они миновали ряд камер, из которых доносились обрывки приглушенных фраз. Джон ощутил на себе словно сопровождающие их угрюмые взгляды арестованных, ожидающих решения по ним.
Наконец, Дэвис остановился перед стальной дверью в конце коридора, более массивной и укрепленной, чем остальные. На двери не было номера, только небольшое окошко с решеткой.
— Здесь он, — глухо проговорил Дэвис.
Внутреннее напряжение Джона возросло.
Сейчас он его увидит.
Дэвис отодвинул массивный засов, провернул ключ в замке, слышно щёлкнув сложным механизмом, и дверь с металлическим скрежетом отворилась.
— Эдвард, — Дэвис произнес его имя резко, словно отдавая команду. — К тебе пришли. Ученый из Калифорнии. Хочет поговорить. Вежливо себя веди.
Джон не мог отвести взгляда. В углу камеры, на узкой койке, неподвижно сидел человек. Или не совсем человек. Несмотря на газетные фотографии и рассказы Дэвиса, увиденное поразило его. На бледном лице со множеством шрамов выделялись большие, темные глаза. Эдвард смотрел прямо на него. В его глазах промелькнул испуг, сменившись настороженностью. Растрепанные темные волосы падали на лоб. Но взгляд притягивали руки. Они лежали на коленях — продуманные конструкции из темного металла, словно механические рукавицы, каким-то образом встроенные в его тело, со сложной системой огромных опасных лезвий разной длины и формы, которые, кажется, и были самыми настоящими ножницами, причем викторианскими. Они выглядели одновременно изящно и пугающе, как произведение искусства и орудие пыток.
Джон смотрел на него как на редкого хищника, загнанного в клетку. В клетку, в которую он сейчас вошел. Он чувствовал холод любопытства и осторожный интерес ученого, смешанный с невольным трепетом.
Джон сделал шаг вперед, стараясь не приближаться слишком резко. Он заговорил медленно и спокойно, как с испуганным животным, чувствуя себя одновременно исследователем и укротителем.
— Здравствуйте, Эдвард. Меня зовут Джон Эмерсон. Я учёный. Я приехал, чтобы… понять, что произошло. Я... хочу помочь вам.
В тусклом свете камеры бледная кожа Эдварда и металлический блеск лезвий казались еще более нереальными. Его кожаный костюм неясного назначения, возможно, защитный, собранный из разнородных кусков кожи и металлических вставок, выглядел словно вторая кожа.
Эдвард молчал, продолжая смотреть на Джона своими большими, темными глазами, полными тоски и недоверия. В них была видна растерянность ребенка, попавшего в беду, и усталость того, кто видел слишком много горя. Он казался очень юным, несмотря на жуткие руки и тяжелое обвинение в убийстве. Вся фигура казалась даже хрупкой, почти надломленной.
Джон сделал еще один, очень медленный шаг, сохраняя дистанцию и мягкий тон.
— Мне бы хотелось узнать твою версию событий, Эдвард. Ты понимаешь, где ты сейчас? Понимаешь, что случилось... той ночью?
Эдвард молчал, не отрывая взгляда от Джона, глядя на него с осторожным ожиданием. Напряжение в камере сгущалось, становясь почти осязаемым.
Его ножницы в приглушённом свете камеры словно светились призрачным светом.
Дэвис, стоявший позади Джона, не выдержал молчания и грубо вмешался:
— Человека он убил, да, Эдвард?
Эдвард вздрогнул от резкого голоса и опустил взгляд. Но после короткой паузы он медленно, почти незаметно кивнул.
— Почему? — мягко спросил Джон, стараясь перекрыть агрессивный тон Дэвиса. — Скажи, что произошло?
Эдвард снова молчал, словно не слышал вопроса. Его плечи поникли еще больше.
— Почему ты оказался в замке, если тебя приютила семья? — Джон продолжал спокойно и настойчиво.
В глазах Эдварда мелькнула боль. Он опустил взгляд на свои руки-ножницы, словно стыдясь их. И снова молчал, погрузившись в свои мысли.
Потом он вдруг прямо посмотрел на Джона и тихо проговорил:
— Люди.
Его голос был неожиданно мягким, немного хриплым, но беззлобным. В нем не было агрессии, только глубокая усталость.
Джон наклонился немного вперед, стараясь не упустить ни слова.
— Хорошо, — Джон стал развивать нить вопросов дальше. — И ты вернулся в особняк? Тот особняк, где жил раньше?
Он чувствовал, что приближается к чему-то важному, к ключу к этой загадке.
— Да, — прошептал Эдвард, опустив взгляд.
— Потом там появился Джим? Тот человек, который… — Джон сделал паузу, не желая говорить о убийстве прямо. — И что дальше? Он напал на тебя?
Эдвард медленно кивнул, не отрывая взгляда от своих рук-ножниц.
Джон вдруг поймал себя на лёгком отголоске сочувствия. Образ жуткого монстра, созданный газетами и рассказами Дэвиса, начинал понемногу меркнуть. Он внимательно наблюдал за Эдвардом. Перед ним сидело странное, напуганное, загнанное в угол существо, каким бы опасным оно ни казалось. Он выглядел не как монстр, а как испуганный ребенок, оказавшийся в ловушке собственной непохожести.
— Что именно он сделал? Как он пытался тебе навредить? — Джон понимал, что он уже совсем близко к цели.
Но Эдвард вдруг вновь замолчал. Его металлические "пальцы" зашевелились, словно в сильном волнении.
Было невероятно видеть, как его ножницы слушаются команд его мозга.
— Мне очень жаль, что такое случилось с тобой, — Джон постарался расположить Эдварда к себе.
Дэвис фыркнул за спиной Джона:
— Жаль ему! Никто не нападал на него. Джим хотел проверить, убрался ли он из города навсегда.
Джон бросил на Дэвиса предупреждающий взгляд и снова обратился к Эдварду:
— Ты можешь сказать, что произошло потом?
Но Эдвард молчал, и во взгляде его появилось какое-то упрямство, словно он упёрся в невидимую стену.
Джон решил сменить тему, чтобы попытаться разговорить его.
— Эдвард, — мягко сказал Джон, — ты жил в этом особняке, верно? Откуда ты там появился?
На этот вопрос реакция Эдварда была другой. Он снова опустил взгляд, но на этот раз в нем появилось что-то похожее на стыд или смущение. Он сжал свои руки-ножницы так сильно, что металл заскрипел тихо, словно протестуя против собственной силы.
Молчание затянулось, становясь все более тягостным.
Джон решил пойти напрямик, почувствовав, что именно этот вопрос может стать ключом к разгадке.
— Откуда у тебя ножницы, Эдвард? Кто их сделал?
Эдвард снова замолчал, еще больше замыкаясь в себе. Его взгляд забегал. Он смотрел на свои руки, потом на Джона, снова на руки. Стыд, явственно читавшийся в его движениях, стал еще более очевидным.
— Ну все, хватит с него. У нас время не резиновое, — проворчал Дэвис, бросив на Эдварда неприязненный взгляд.
Джон проигнорировал грубость Дэвиса, не сводя взгляда с Эдварда.
— Эдвард, я ещё вернусь, — негромко сказал он.
Взгляд Эдварда, скользнувший по Джону, был полон тянущей, неотвратимой обречённости. Он медленно опустил голову и остался сидеть неподвижно, погруженный в себя, пока Джон не отвёл взгляд.
Оставляя Эдварда одного в полумраке камеры, они вышли в коридор.
— Ну что, насмотрелись на диковинку? — спросил Дэвис, в его голосе сквозило плохо скрываемое раздражение.
Джон окинул его холодным взглядом.
— Эдвард утверждает, что тот парень напал на него, — он произнес это скорее как констатацию факта, чем как вопрос, не отрывая от Дэвиса изучающего взгляда. — Скажите, вы осматривали его тело на следы побоев?
— Послушайте, вы вообще кто такой, чтобы допрашивать меня? — резко оборвал его Дэвис. — Учёный — вот и занимайтесь своими науками! У нас тут следствие идёт, есть специально обученные люди для этого! Не лезьте не в свое дело. Тайна следствия, между прочим, есть такое понятие, если вы не в курсе, — он уже начал отворачиваться, всем видом показывая, что разговор окончен.
— А если это была самооборона? — спросил Джон с нажимом, не отступая. — Вы же сами ее упоминали. Если его спровоцировали?
— Слушайте, я не собираюсь с вами спорить. Этот... с ножницами вместо рук убил человека, вытолкнул его в окно — это самооборона по вашему?! Я вам все сказал, — отрезал Дэвис. — Все, не мешайте мне работать. Это вам учёным больше делать нечего.
Джон не дрогнул под напором раздражения Дэвиса, в его осанке ощущалась незыблемая уверенность, но за его внешней невозмутимостью поднималась волна раздражения не меньшего.
Он подавил в себе желание одарить Дэвиса презрительным взглядом, понимая, что пока не время открыто демонстрировать свое отношение.
— Благодарю за уделённое время, сержант, — произнес он холодно, сдержанно кивнув, но лёгкий оттенок неприязни все же пробежал в его интонации. — Возможно, нам придется еще раз обратиться к вам с вопросами.
Дэвис резко развернулся и зашагал прочь по коридору, оставляя Джона одного с его вопросами и растущим чувством недосказанности.
Джон понимал, как моментально изменилась реакция Дэвиса, стоило ему задать неудобные вопросы. Его наблюдательный ум фиксировал каждую деталь в поведении сержанта, складывая их в общую картину. Что-то во всем этом не складывалось, настойчиво фальшивило в такой стройной официальный версии.
В общем-то Джон и так уже догадывался, что тут произошло — в этом городе, где время словно застыло под гнетом прошлого. Да, нужны факты и подтверждения, но их не добыть здесь, в атмосфере холодного формализма и предубеждения.
В его голове уже формировалась логическая цепочка, постепенно вырисовывающаяся штрихами его интуиции. Эдварда нужно забирать, однозначно. У себя он и разговорит его. Но сначала необходимо выжать из этого места все, что возможно, взглянуть на ситуацию под разными углами. Немногочисленные слова Эдварда, хоть и полные недосказанности, его стыд и страх, читаемые в каждом жесте, его загнанный вид отчётливо контрастировали с уверениями Дэвиса, звучавшими слишком гладко. Сейчас нужно осмотреть особняк — возможно, там кроются немые свидетельства и артефакты, которые укрепили бы его интерес к Эдварду в десятки раз.
То, что Джон узнал и увидел в замке, было поистине невероятно, ошеломляюще. Эдвард оказался искусственно созданным человеком, разработкой ученого Винсента Прайса, жившего ещё в 19 веке — чьи записи он и обнаружил в особняке. Изобретатель подробно описывал свои эксперименты, свои поиски, свою амбициозную мечту — искусственно создать совершенного человека. За основу был взят один из тех роботов с ножницами, которых он видел на первом этаже. Страницы были плотно исписаны формулами и чертежами, детальными схемами и философскими размышлениями о природе жизни и сознания, о месте человека в мире. Джон пролистывал страницы, затаив дыхание, буквально впитывая каждое слово. Имя Эдвард мелькало все чаще. Вот описание процессов создания тела, сложнейших механизмов, имитирующих работу внутренних органов, нервной системы… Вот кропотливый процесс выращивания альтернативной органической ткани... Вот — первые робкие успехи, первые проявления подобия жизни, первые самостоятельные движения… С каждой перевернутой страницей его изумление росло, переходя в благоговейный восторг. Это было словно научной фантастикой, ставшей реальностью задолго до появления научной фантастики. На одной из страниц была запись от 9 июня 1887 года — точка отсчёта, когда, по наблюдениям изобретателя, Эдвард обрёл сознание. От осознания этого факта захватывало дух.
Это открытие переворачивало все его представления об истории науки, о самом векторе прогресса. Он всегда считал, что наука — это медленное, поступательное движение, эволюция идей и технологий. Но существование Эдварда, эти записи словно доказывали существование альтернативного пути развития науки, который почему-то был утерян. И теперь они спустя столетие лишь робко приближаются к пониманию этих технологий. Его охватило странное чувство. Ревность? Досада? Или даже укол зависти к этому гениальному одиночке из прошлого. Почему эти революционные знания так и не увидели свет? В 19 веке уже бились над загадкой жизни, пытаясь создать искусственное подобие человека из неживой материи, как в мифе о Големе, или оживить мертвые ткани с помощью электричества — как экзальтированные доктора из романов. Это были незрелые, неискушенные попытки наугад найти путь, который вел совсем в другую сторону от истинного знания. У него в руках был ключ. Ключ к прорыву в области восстановления повреждённых органов и тканей, к развитию кибернетики и новых технологий протезирования, к созданию искусственных органов и тканей. Информация, заключенная в этих записях, могла революционизировать медицину.
Лаборатория замка была заполнена множеством необычных приборов, имеющих огромную ценность — предстояла непростая задача аккуратно их перевезти.
Также он решил, что нужно сделать запрос в архивы, чтобы больше узнать об этом человеке. Существуют ли его научные публикации? Вероятно, что живя уединенно на холме, он не стремился делиться своими открытиями с миром.
Листая дальше, он нашел страницы, посвященные "обучению и социализации" Эдварда. Винсент описывал разработанную им систему обучения, основанную на книгах, наблюдении за природой и... топиарном искусстве. "Формирование живой изгороди — это идеальный способ развить моторику, пространственное мышление и, что немаловажно, чувство прекрасного. Ножницы — не просто инструмент, это продолжение разума, средство выражения". Тут же были подробные схемы, изображающие сложный механизм интеграции модифицированных ножниц с биологической тканью, делая инструмент продолжением тела, управляемым напрямую разумом — поразительное для 19 века воплощение кибернетических идей. Если изобретатель создал все остальное — то создать руки не представляло бы для него труда. Или же создание рук не входило в его замысел, по каким-то неведомым причинам?
Джон видел такие же топиарии ещё в пригороде — слоны, птицы, причудливые абстрактные формы — поразительно, что это Эдвард создавал эту красоту. В центре его сада, напротив входа, возвышалась большая фигура руки — ладонь, протянутая вверх. Джон вспомнил стыд, мелькнувший в глазах Эдварда, когда он спросил его о ножницах. Видимо, за ним скрывалось глубокое, болезненное желание иметь обычные, как у человека, руки. Множество соединённых между собой ножниц, разных размеров и форм, увиденных им в замке, словно это была какая-то фабрика по их производству, наталкивали на мысли, что учёный был помешан на них и хотел создать существо с другой анатомией.
В одной из папок оказались рисунки, выполненные углем и карандашом на плотной пожелтевшей от времени бумаге — они изображали эволюцию Эдварда, и как ни странно и его ножниц. На первых рисунках были изображены те роботы, которых он видел в замке, затем рисунки становились все более антропоморфными. Джон листал их заворожённый. В конечном варианте Эдвард должен был выглядеть как обычный человек. Да, учёный не хотел создавать монстра. Ножницы задумывались как временное решение, но его работа внезапно прервалась. Вероятно, вместе с жизнью создателя? И Эдвард застыл на своей промежуточной стадии, с этим атавизмом на месте рук.
Мысли текли непрерывным потоком, наталкиваясь и сменяя друг друга без остановки. Что представляет из себя его сознание? Даже современная наука не может дать четкого определения сознанию. Что такое сам его разум? Способен ли он анализировать, рефлексировать? Насколько поддается обучению?
Джон понимал, что держал в руках ключ не только к медицине будущего, но и к пониманию самой природы сознания, в любой его форме.
В другой тетради Джон нашел философские размышления Винсента о природе Эдварда. "Он будет таким, каким человек должен был бы быть, если бы не проклятие бренности, несовершенство хрупкой оболочки. Он не будет рабом желудка, не будет пленником усталости. Ему не нужно будет тратить время на еду — его внутренняя энергия будет самодостаточной, словно вечный двигатель, бьющийся в его груди. Он не будет нуждаться во сне, крадущем драгоценные часы жизни — сколь многое он сможет сделать, узнать, сколь многое создать! Сон это уступка слабости, а Эдвард будет силен. Он не познает и старости — это неумолимый враг, крадущий молодость, силу, ясность мысли. Эдвард не познает ее. Его совершенные черты никогда не исказит время. Он будет навеки запечатлен в совершенстве 26-летнего — возраста, когда тело и разум находятся в идеальной гармонии, когда человек достигает своего пика. Он сохранит свою молодость, свою энергию, свой потенциал в первозданном виде, освобожденный от оков бренности, способный посвятить себя чему угодно — науке, искусству, служению, возможностям нет предела, когда вокруг столько непознанного, столько прекрасного. Эдвард — первый шаг к будущему, где человек не будет тратить жизнь на борьбу за выживание, а сможет всецело посвятить себя... чему-то высшему."
Постичь возраст Эдварда было сложно. Бессмертие... Или же просто долголетие? Что поддерживает его существование? Нужно ли ему вообще что-то? Изобретатель не осознавал, на что обрекает свое создание в мире смертных. Бессмертное существо... Вечная мечта человечества, способная обернуться не даром, а бесконечной пыткой.
Джон снова представил себе тот коллаж, который видел в замке — странное собрание журнальных обрывков и газетных вырезок, книги у камина — Эдвард явно интересовался миром. Но где он брал эти журналы? Значит он всё-таки выходил? Может быть, навещал могилу своего создателя?
Он пытался осознать, что значит — провести столько лет в темноте и запустении, в абсолютном одиночестве, застывшим словно вне времени. Эдвард был лишён возможности учиться, его и так ограниченные представления были отставшими на целую эпоху. И когда он наконец вышел к людям, то закономерно столкнулся с их рефлекторным страхом перед неизвестным.
Следующей его целью была семья, однажды проявившая милосердие и приютившая Эдварда, не подозревая, чем в итоге все обернется. Узнать их адрес не составляло труда. Их дом утопал в ряду таких же шаблонных строений этого безликого пригорода. Но никто ему не открыл — лишь за занавесками мелькнула тень, выдавая их осторожное присутствие.
Вечером в номере мотеля, на удивление вполне пристойном, внезапно раздался телефонный звонок. Джон поднял трубку.
— Джон Эмерсон? Это офицер Аллен. Мы можем встретиться? Я по поводу Эдварда, — голос в трубке был низким, сдержанным, но в нем чувствовалась напряженность.
Джон удивленно приподнял бровь:
— Офицер Аллен? Да, конечно.
— В городском парке через час, в дальней части, недалеко от беседки, вы сразу ее увидите, вам будет удобно?
— Вполне, — согласился Джон.
Он медленно опустил трубку на рычаг, отложил записи и задумался. Офицер сам вышел на связь. И он хочет встретиться именно в парке. Полиция, казалось, была заинтересована лишь в том, чтобы поскорее закрыть дело Эдварда и его самого. И тут офицер Аллен, его инициатива, секретная встреча... Интуиция подсказывала, что это может быть важнее, чем он думал.
Темнота парка обволакивала со всех сторон, и лишь тусклые пятна света от редких фонарей с трудом пробивались сквозь густые кроны деревьев. Воздух был пропитан влажной прохладой, а глубокую тишину нарушал только шорох листвы под ногами. Офицер Аллен выступил из тени, словно тень отделилась от более густой темноты. Крепкий, среднего роста, темнокожий — он был словно частью этого пейзажа.
— Спасибо, что пришли, — сказал Аллен, когда они устроились на простой деревянной скамейке в отдалении от центральных дорожек. Сквозь ветви деревьев издалека пробивался рассеянный, желтоватый свет фонаря. — Я знаю, вы учёный и интересуетесь делом Эдварда, — его голос был спокойным, но слегка испытующим. Он внимательно смотрел на Джона.
— Да, это действительно так, — подтвердил Джон, глядя ему прямо в глаза. — Именно поэтому я здесь. Но в чем дело, офицер?
Аллен помолчал, словно подбирая слова:
— Я... Хотел бы понять... Ваши намерения. Вы хотите забрать его... для опытов? В его тоне звучала не враждебность, а скорее осторожность, даже сомнение.
— Я не провожу опыты в том смысле, как вы, возможно, представляете. Я хочу изучить его природу. Его происхождение, как вы понимаете, уникально. Это может быть прорывом для науки и медицины, — Джон прямо посмотрел на Аллена. — Вам это небезразлично? Здесь же все считают его монстром.
— Я никогда не считал его монстром, — твердо сказал Аллен. — Когда мы привезли его в участок за проникновение в чужой дом... Я сразу увидел невиновность, растерянность, страх. Он как несчастное потерянное дитя, не понимающее, как жить в этого мире. — Аллен покачал головой, словно вспоминая что-то, в его голосе прозвучала грустная усмешка. — Вы удивитесь, но ведь он же был местной знаменитостью, все к нему на прически ходили, он всем нравился... Именно после этого взлома отношение изменилось.
— Вы могли бы рассказать мне все что знаете? Сегодня в полиции я ничего не смог добиться, — Джон выжидающе посмотрел на Аллена.
Аллен вздохнул, словно решаясь на что-то:
— Я слышал разговоры... У Эдварда же нет никаких документов. Ни свидетельства о рождении, ничего. Он буквально не существует в системе. Как судить того, кто не является гражданином? — Аллен потер виски. — Начальство уже говорит о пожизненной изоляции, пока решают, что с ним делать. Адвоката ему не дали, конечно. Никто не хочет ставить себя под удар. Но, если вы хотите изучать его... Это же будет не лучше, чем то что они хотят с ним сделать?
— Вы думаете, я хочу ставить над ним эксперименты? — спросил Джон, позволяя себе некоторую резкость. — Думаете, я не понимаю, что он обладает сознанием? В том-то и дело, что мой вариант для него будет гораздо лучше! Он сможет жить у нас в институте, в безопасности, в хороших условиях. — Джон подался вперед. — Расскажите мне все что знаете? Что это за ограбление? Что случилось с Джимом? Почему он оказался на земле? Что за нападение на мальчика?
Аллен снова вздохнул, глядя куда-то в темноту:
— Да там... Каша. Не знаю, с чего начать... Не нападение это было. Мальчик этот из семьи, в которой жил Эдвард. Он спас его. От машины. Вытолкнул из под колес. А ножницы поранили случайно.
— Спас мальчика? — переспросил Джон.
Теперь Эдвард открывался ему как способный на такую бескорыстность и человечность, которая редко встречается даже у обычных людей. Это было поразительно.
Аллен продолжал:
— А все испугались, толпа окружила, ему пришлось бежать из города. Они погнались за ним. Как звери. А теперь те же самые люди приходят давать показания против него. Провинциальный городок, профессор. Боятся всего, что не понимают. Особенно на Рождество, когда все должно быть "нормально" и "благополучно".
Джон почувствовал, как по спине пробежал холодок. Толпа. Охота на человека. Это слово… толпа… оно отозвалось в нем болезненным эхом. Он попытался вытолкнуть тяжелое воспоминание из сознания. С тех пор прошло больше 30 лет — но ничего не изменилось.
— Я... видел такое, — тихо сказал Джон, сам не ожидая от себя этих слов.
Аллен посмотрел на него с пониманием:
— Видели? — в его взгляде промелькнуло что-то похожее на сочувствие.
Толпа. Лица, искаженные ненавистью. Крики, вопли, жажда крови. Джон замолчал, погружаясь в вязкое болото воспоминаний. Всплыла картинка из детства: знойный летний день, его друзья зовут его... он знает, что это ужасно, что нельзя идти, но идёт с ними, чтобы не отвергли, чтобы не показаться трусом, словно он осуждает то, что произойдет. И вот они на окраине города, у старого раскидистого дерева. Веревка, крик, полный ужаса и отчаяния, обвинения, летящие со всех сторон... отчаянный молящий взгляд… Он был там, среди них. Молчаливый свидетель, испуганный и бессильный остановить неумолимую волну ненависти.
А теперь они хотят устроить Эдварду то же самое — только на этот раз через безликую систему, которая просто "сотрет его", словно его никогда и не было. Человеческая природа неизменна.
Он встретился взглядом с Алленом. В глазах офицера было сочувствие и понимание.
— Я понимаю, что вы чувствуете, — тихо сказал Аллен. — Это… это рана, которая никогда не заживает.
— Я вырос в таком же месте, — просто ответил Джон.
Аллен помолчал несколько секунд, и в его взгляде читалось большее, чем просто уважение:
— Знаете, профессор... — в его голосе появилась теплота. — Легко судить со стороны, когда ты вырос в благополучии. А вот когда ты с самого низа начинаешь... — он покачал головой с восхищением. — То, что вы смогли вырваться оттуда и сделали такую карьеру... Это многое говорит о вас, — после небольшой паузы Аллен добавил. — Может, закурим?
Джон кивнул на предложенную пачку, но достал из внутреннего кармана пиджака тонкий портсигар. Открыв, он с лёгкой улыбкой протянул его Аллену:
— Угощайтесь.
Затем, не дожидаясь ответа, словно это было само собой разумеющимся, он извлёк из того же кармана стальную зажигалку.
Короткий, чистый щелчок с металлическим эхом откликнулся вспышкой, растворяясь в вечерней тишине парка.
Аллен, кивнув в благодарность за принятый огонь, вернулся к прерванному рассказу:
— Так вот, а дальше этот Джим… он сам нарвался. Пьяный, взял у отца пистолет. Избил Эдварда. Ему пришлось защищаться. Стой где стоишь, как говорится. То что он выпал в окно... попятился от удара, а стекло там только тронь. Я не могу повлиять, чтобы с него сняли побои, потому что мне запретили... заниматься его делом. Поняли, что я настроен не как они. А вы же понимаете, что...
Джон медленно кивнул, не отрывая взгляда от Аллена.
Он понимал.
Теперь он с облегчением убедился, что Эдвард точно не был "монстром".
— А как Эдвард спасся от толпы? И откуда вы все это знаете? Это же не он вам рассказывал? — спросил он.
— Тут... фигурирует ещё один человек. У Эдварда... есть девушка.
Джон удивленно поднял брови:
— Девушка?
— Да. Ким Боггс. Она из семьи, которая его приютила. Джим... он ее бывший. Она была в особняке, когда все случилось. Ей тоже досталось от его агрессии. Эдвард пытался ее защитить. А потом... она защитила его. — Аллен вздохнул. — Но ее показания... Их просто не принимают в расчет, считают что она пристрастна, личная заинтересованность, мол.
— Прямо любовная драма какая-то, — пробормотал Джон, скорее себе, чем Аллену. — Ещё и ревность...
Джон нахмурился, задумываясь. Они жили вместе... У нее была возможность узнать его настоящего. И это перевесило все остальное? Настолько, что она выбрала его, несмотря ни на что?
Он вспомнил испуганный взгляд Эдварда, его молчание, когда он спрашивал об убийстве. Теперь все вставало на свои места. Он не отвечал, потому что не хотел впутывать Ким. Защищал ее, даже ценой собственной свободы.
То что у Эдварда была здесь своя личная история, привязанность — это неожиданно трогало Джона. Он начинал видеть его... личностью?
— А проникновение в чужой дом? — Джон подался вперед, недоумевая. — Ведь ножницы... Это же абсурд. Он бы просто изрезал все ими. Зачем ему вообще пытаться вынести что-то ножницами?
И только сейчас Джон поймал себя на мысли, что он ни разу не подумал, каково Эдварду жить с такими руками, когда невозможно сделать любое простое действие. И ведь эти ножницы — это не просто неудобство, он же постоянно ими ранится сам, ранит других.
— Ограбление... — Аллен нахмурился. — Вот это единственное мутное пятно в этой истории. Я уверен, его кто-то подтолкнул. Он ведь тогда ни слова не сказал в свое оправдание.
Это молчание казалось теперь Джону ключевым — словно Эдвард сознательно принимал на себя вину, защищая кого-то другого, кто ему важен.
Тогда... Может быть его молчание о Ким и об "ограблении" — это звенья одной цепи?
— Вы не думаете, что не случайно целью стал именно дом Джима?
В глазах Аллена промелькнула какая-то мысль, но он только пожал плечами:
— Отец Джима тогда отмахнулся от заявления, мол, ненормальный просто.
— Спасибо вам за то что рассказали. И... За ваше отношение, — Джон кивнул. — Из-за своего отличия, из-за этих опасных ножниц он был здесь чужим, а дальше, увы, уже все по накатанной.
— К сожалению это так. Что тогда с ним будет? — в голосе Аллена звучала тревога и надежда. — Вы сможете ему помочь?
— Я обдумаю, как лучше поступить, — Джон вздохнул. — Нужно все взвесить.
Джон сидел за столом в мотеле, сложив руки замко́м перед собой, за окном была уже глубокая ночь. Усталый неоновый знак мотеля мерцал за окном, отбрасывая красноватые блики в комнату. На столе, рядом со стеклянной пепельницей, стоял стакан с остатками виски и тающим льдом.
Мысли роились в голове, складываясь во все более сложный, многогранный образ Эдварда. Трагическая фигура, выброшенная в мир, к которому была совершенно не приспособлена. Оставшийся без нормальных рук, с этой адской конструкцией, несовместимой с выживанием в настоящем мире, за стенами замка. Может ли он, Джон, распоряжаться его судьбой? Как вообще к нему относиться? Как к равному?
Решение нужно было принимать немедленно.
Эдвард — не лабораторный образец. Это стало для него очевидно. Риск был огромен. Обвинения, тянущиеся за Эдвардом, казались непробиваемой стеной. Джон понимал, что ставит на кон всё: карьеру, репутацию, спокойствие семьи. Но, взвесив все "за" и "против", он решил, что его авторитета в научном мире должно хватить. Иначе зачем тогда вообще заниматься наукой, если не пытаться помочь в такой ситуации? Тот ученый не успел… Кто-то должен закончить начатое. Да, самый простой путь — тайно вывезти Эдварда. Ему бы позволили, он знал. Но это лишит Эдварда последнего шанса на нормальную жизнь, на признание. Нет, нужно бороться. Бороться за него в рамках закона.
В ведёрке для льда кубики, поблескивая гранями, медленно таяли, роняя звонкие капли в прохладную воду на дне.
Утро началось с активных звонков адвокатам. На тумбочке рядом с телефоном лежал толстый потрёпанный справочник Жёлтые страницы — Джон решил с него и начать. Телефон работал без умолку, но ответы были отрицательными, едва он упоминал, кого нужно защищать. «Руки-ножницы? Нет, спасибо, это слишком… громко». После нескольких неудач, когда уже стало казаться, что эти желтые страницы бесполезны, наконец, нашелся адвокат, не боящийся самых сложных дел. Мистер Картер. Стоимость его услуг была огромна. Джон согласился, не раздумывая. Это того стоило.
Одновременно он вызвал своего надежного помощника Эндрю — нейробиолога, мнению которого доверял безоговорочно.
Команда защиты начала формироваться — хрупкий щит против надвигающейся бури общественного мнения.
Собравшись для первоначального обсуждения, они углубились в стратегию защиты.
Джон разложил на столе записи и дневники создателя Эдварда.
— Он не просто создал Эдварда, — объяснял он, — он учил его, наблюдал за развитием его сознания, эмоций, его способности к обучению.
Картер внимательно слушал:
— Нам нужно убедить суд, что создатель задумывал и развивал его как человека, что Эдвард демонстрирует весь спектр человеческих чувств и самосознание, тогда он получит статус личности, а не просто собственности. Это будет беспрецедентный случай, но только так мы сможем судить его как человека.
— Какова вероятность положительного исхода? — спросил Джон.
Картер подумал:
— Случай уникальный, безусловно. Но с юридической точки зрения — это чистая самооборона. Провокация была явной. Если мы сможем доказать, что он защищался от агрессии и прямой угрозы для своей жизни — а это весьма вероятно — то вероятность выиграть дело велика. Что же касается того, что пресса, несомненно, назовет вандализмом... Тут мы можем признать ответственность за ущерб и предложить компенсацию или штраф, — он выразительно посмотрел на Джона. — Но главное — изменить общественное мнение. Показать людям не монстра, а человека... Или нечто большее, чем просто человек, который нуждается в защите.
* * *
Джон вернулся домой поздно вечером, утомленный и взволнованный. Анна ждала его в тишине гостиной, с книгой в руках, но по ее взгляду он понял, что она не читала.
— Ну как? — спросила она, откладывая книгу.
— Ну, как видишь, он меня даже не зарезал, — усмехнулся Джон.
Он пружинисто опустился в кожаное кресло, энергия, бурлившая в нем, несмотря на усталость, не позволяла расслабиться:
— Нанял адвоката. Мистер Картер, очень хороший специалист. Дорогой, правда…
— Вот как! — Анна приподняла бровь, но в голосе звучала скорее заинтересованность, чем упрек. — И кто будет платить за этот праздник жизни? Университет выделит средства на защиту «феномена» с ножницами вместо рук?
Джон усмехнулся:
— Боюсь, это будет благотворительность с моей стороны. Придется пожертвовать парой грантов… но оно того стоит. Он не монстр. Он… очень странное, непонятное существо, но точно не монстр. И... он нуждается в помощи.
Анна слишком хорошо знала, что за внешней респектабельностью Джона всегда скрывалась склонность к... эффектным, пусть и рискованным поступкам. Он был человеком импульса — и тогда рациональность отступала на второй план, уступая место отчаянной смелости, граничащей с безрассудством.
Он посмотрел на нее долгим, изучающим взглядом:
— Переживаешь?
Уголки его губ тронула особая, едва заметная улыбка. Уверенная, успокаивающая:
— Не бойся.
В такие моменты она понимала, что готова пойти за ним куда угодно.
Когда-то, в начале их отношений, Анна не раз пробовала направить эту энергию в более... безопасное русло. Она просила его быть осторожнее, уговаривала сначала взвешивать все последствия, указывая на возможные проблемы. Но Джон, хотя и ценил ее заботу, твердо дал понять, что не позволит перекраивать себя. "Не пытайся меня менять. Это часть меня" — в его словах, несмотря на их категоричность, она слышала не ультиматум, а... констатацию его незыблемого внутреннего принципа. "Я... взвешиваю. Все последствия. Взвешиваю" — добавил он тогда с какой-то усталостью в голосе. И Анна приняла эту его черту, понимая, что без этой искры он не был бы тем Джоном, которого она любила.
* * *
Время шло, подготовка к процессу набирала обороты. Мистер Картер работал энергично, собирая информацию и выстраивая стратегию защиты. В итоге, благодаря ему и нарастающему общественному резонансу, вопрос о признании Эдварда личностью отпал за ненадобностью: суд сам принял беспрецедентное решение провести полноценный официальный процесс, что уже подразумевало статус Эдварда как субъекта.
На Эндрю была возложена миссия ключевого коммуникатора, с целью изменить общественное восприятие Эдварда и подготовить убедительные научные аргументы для суда. Выступая перед прессой и давая интервью, он призывал к человечности, сочувствию, разуму и справедливости, делая акцент на созидательном потенциале Эдварда и научных доводах, убедительно подтверждающих, что Эдвард не был задуман как монстр.
За несколько недель до начала судебного процесса Джону позвонили из совета регентов Калифорнийского университета. Он ожидал этого звонка.
Звонил сам мистер Уилсон. Его тон был напряженно-официальным.
— Джон, здравствуй. Нам нужно обсудить с тобой ситуацию вокруг этого… Эдварда Руки-ножницы.
— Мистер Уилсон, здравствуйте. Я слушаю вас, — ответил Джон, сохраняя спокойствие.
— Джон, мы… в некотором замешательстве от твоей… самодеятельности. Ты блестящий ученый, твои достижения неоспоримы, но… это выходит за рамки обычной научной деятельности. Что это вообще такое?
Джон ровным тоном ответил:
— Я убежден, что обнаружил нечто беспрецедентное, с огромным научным потенциалом. Эдвард — это не просто «феномен», это возможность совершить прорыв в понимании биологии и технологий прошлого, это уникальный источник для развития кибернетики. И я хочу, чтобы именно мы занимались его изучением.
Уилсон тяжело вздохнул:
— Ты же понимаешь, что в таких ситуациях… нам следовало действовать иначе. Немедленно изолировать его и переправить в одну из наших закрытых лабораторий. Для изучения, разумеется.
Джон ответил твердо, словно бросая вызов:
— Мистер Уилсон, позвольте вам напомнить. Эдвард — не лабораторная крыса. Он обладает разумом и чувствами, даже если они и отличаются от наших. Эксперименты над ним — это неэтично и недопустимо. Я... не позволю этого.
— Этика — это все прекрасно, но мы не знаем, что у него в голове! Как функционирует его мозг? Он потенциально опасен. Мы не можем рисковать безопасностью людей, Джон. Это наша прямая ответственность.
— Я полностью разделяю ваши опасения, мистер Уилсон. Именно поэтому я и хочу провести всестороннее обследование Эдварда в наших лабораториях, но — с его добровольного согласия и в уважительной форме. Если тесты покажут, что он представляет реальную угрозу, тогда мы будем действовать соответственно. Но пока — он жертва обстоятельств и предрассудков.
Джон позволил себе легкую шутку:
— И кстати, если после всех тестов мы все же решим отправить его в "закрытую лабораторию", университет компенсирует мне расходы на адвоката?
В трубке повисла короткая пауза. Затем Уилсон тихо рассмеялся:
— Ты неисправим. Ладно, твоя логика... понятна. И публичный резонанс этой истории тоже. Сейчас уже слишком поздно что-то скрывать. И то, что именно наш университет занимается этим делом… в определенном смысле даже выгодно для нас. Хорошо, Джон. Иди своим путем. Но... вся ответственность за последствия — на тебе. И не забывай, наши ресурсы не безграничны. Адвоката придется оплачивать самому.
— Спасибо, мистер Уилсон. Я понимаю. Я беру на себя полную ответственность.
Разговор закончился. Джон положил трубку и сосредоточенно посмотрел перед собой. Тонкая, но красноречивая улыбка тронула уголки его губ. Это была улыбка человека, провернувшего сложный трюк. Первый раунд был выигран. Но главная битва только предстояла. И ареной этой битвы станут зал суда и общественное мнение. Он ощущал нарастающий мандраж — и одновременно бодрящую остроту азарта. Ему нравилось это чувство.
...Эндрю блаженно откинулся на спинку мягкого велюрового дивана. В праздничном убранстве его скромного, но уютного жилища в тихом районе пригорода царил умиротворяющий покой, лишь изредка нарушаемый приглушённым звуком машин за окном. В квартире пахло хвоей и корицей — ароматы праздничной недели, которую он наконец-то мог посвятить заслуженному отдыху. На журнальном столике, рядом с недопитой чашкой чая, лежала стопка видеокассет — планы на день включали марафон фильмов — от классических до свежих кинохитов, начиная со Звездных войн и Энни Холл. Пар от чая поднимался легким облачком, словно дымка, играя в лучах слабого утреннего солнца. Звонок телефона, внезапно нарушивший тишину, показался почти кощунственным. "Ну вот, опять", — лениво подумал Эндрю, гадая, кто бы это мог быть. Наверное, кто-то из дальних родственников, спохватившихся поздравить с праздниками в последний момент.
Он, чуть помедлив, взял трубку. Джон? Эндрю удивлённо приподнял бровь. Джон обычно звонил по делу, и "дело" почти всегда означало что-то неординарное. Но на этот раз в голосе друга звучал не просто обычный джоновский напор, а нотки явного беспокойства.
— Ты видел новости? Сюжет про Эдварда Руки-Ножницы? — сходу начал Джон, пропустив обычные формальности.
— Руки-ножницы? — переспросил Эндрю. — Какой-то маньяк, что ли? — он нахмурился. В эти праздничные дни, принципиально отгородившись от новостей и погрузившись в мир кино и покоя — не пропустил ли он что-то важное?
— Не паникуй. Не маньяк. Просто... — он помедлил, а затем произнес это так, словно сообщал самый обычный факт. — У него ножницы вместо рук. В буквальном смысле.
"Ножницы?" — мозг Эндрю на секунду завис, пытаясь обработать информацию. Такого даже от Джона он не ожидал. Он потер глаза, словно пытаясь сфокусироваться. Научные "вызовы" от Джона поступали регулярно, как та самая утренняя чашка кофе — бодрящие, но порой слишком крепкие. Но это… "Ножницы" звучали как что-то из области ненаучной фантастики. Или как очередной гениальный, но дерзкий проект Джона. Интонация его, однако, не располагала к шуткам.
— Ножницы? — переспросил Эндрю, в его голосе сквозило скептическое недоумение, смешанное с легким удивлением. — Ты решил превзойти сам себя? Что на этот раз? Ты создал кибернетический организм?
— Брось шутки. Мне действительно нужна твоя помощь. Именно твоя. Без тебя никак не обойтись. Без твоего… — Джон на мгновение умолк, и Эндрю даже представил, как он старательно подбирает определение. — Без твоего гения нейронных связей! — в трубке повисла короткая пауза, Джон явно хотел придать своим словам больший вес. — Ты же давно в отпуске не был? Вот тебе считай отпуск. Первым рейсом — в Техас. Билет я тебе уже забронировал.
— Джон, ты… ты совсем с ума сошел?! — выдохнул Эндрю, откидываясь на диване еще глубже, словно пытаясь отгородиться от абсурдности ситуации. — В Техас?! Что ты там вообще творишь?! Куда ты опять ввязался? И при чем тут… ножницы?
— Хуже, Энди, все гораздо хуже, чем ты можешь себе представить, — ответил Джон с тяжестью в голосе. — Это сложно объяснить по телефону. И, пожалуйста, не смотри пока никаких репортажей. — На заднем фоне у него действительно звучал приглушенный голос телеведущего, рассказывающего что-то про "ужасного монстра" и "кровавые преступления". — Просто прилетай, и я тебе на месте все объясню. Поверь, тебе… стоит этим заинтересоваться. Это как раз по твоей части.
Любопытство, несмотря на желание сохранить остатки праздничного спокойствия, начало брать верх. Эндрю, повинуясь скорее внезапному порыву, чем энтузиазму, взял пульт и включил телевизор, быстро переключая каналы в поисках новостей. И вот, по одному из центральных каналов, шел срочный репортаж. На экране мелькали сцены с места событий — полицейские машины, толпа репортеров... Ведущий с серьезным лицом вещал о "сенсационном происшествии", "невероятном преступнике" и "чудовище с ножницами вместо рук".
Эндрю прибавил громкость, придвигаясь ближе к экрану. Слова ведущего, фрагменты интервью с очевидцами, кадры — все это начало складываться в невероятную, пугающую, и — до жути интересную картину. В глазах Эндрю промелькнула настороженность, затем недоумение, и, наконец, яркая искра профессионального любопытства. Что на этот раз задумал его амбициозный друг? Предстоящий "отпуск" обещал быть совсем не скучным. А Техас… ну что ж, значит будет Техас. Эндрю отставил недопитую чашку и решительно поднялся с дивана. "Лихорадка субботнего вечера" подождет. Кажется, приключения начинаются.
* * *
...Конечно, его сковывал страх. Ведь он никогда не был оратором, не любил внимание. Это Джон был прирожденным лидером. И вот он стоит перед этими камерами, этими жадными до сенсаций лицами, и говорит о… человечности? О сочувствии к… Эдварду? Теперь общественное негодование захлестнет и его.
Странно… еще совсем недавно он бы тоже, наверное, отшатнулся от Эдварда. Пришел бы, как обычно, за Джоном, помог бы ему с организацией пресс-конференции, с улаживанием деталей, с чем угодно. Он всегда был хорош в поддержании равновесия, в сглаживании углов, в том, чтобы поддерживать Джона. Джон — идея, смелость, прорыв. А он — опора, фундамент. Так было всегда.
Он шел за Джоном… не потому, что тот был его директор. А потому что ясно видел — Джон смелее него. Джон не боялся рисковать, идти против течения, заявлять о невероятном. А он… он всегда был осторожнее, осмотрительнее. Но Джон всегда видел в нем что-то большее, всегда верил в него. Он помнил, как еще в самом начале, после какого-то особенно удачного доклада, Джон хлопнул его по плечу и сказал: "Ты тоже сильный. И смелый. Просто по-своему." Он тогда не понял. Сильный? Он? Тоже, по-своему — это такой эвфемизм для "нерешительный"? Но Джон своей энергией и уверенностью словно заряжал его. И ему просто необходимо было быть рядом с ним. Впитывать эту смелость, эту уверенность.
А теперь… Джон доверил ему эту ключевую роль, возложив на него огромную ответственность. Изменить общественное мнение, переломить ход событий, подготовить неопровержимые аргументы. Защитить Эдварда — не просто как проект, а как... нечто большее. И это было уже не просто служебным долгом. Это был личный вызов. Шанс доказать что-то не только Джону, но и самому себе.
Вникая в уникальные научные данные, в саму историю Эдварда, он начал видеть не чудовище, а… он даже не знал, как описать. Раненое существо. Испуганное. Непонятое. Эдвард ведь не виноват в том, что он такой. Он порождение эксперимента, пусть и не совсем удачного, пусть и вызывающего страх. Его мозг... Это же нечто совершенно уникальное с точки зрения нейробиологии, целый неизученный мир. Но Эдвард не выбирал свою судьбу, которая привела к такой трагедии. Это не его природа — сеять ужас. Это… обстоятельства.
Это был поворотный момент. Эндрю, всегда державшийся за спинами более решительных, теперь стоял на передовой, защищая то, во что сам начинал все больше верить. И это... действительно страшно. Но в этом риске Эндрю к удивлению для себя ощутил отголосок чего-то подлинно своего. Наверное, Джон всё-таки был прав. Он тоже сильный. Просто его сила в другом. Не в напоре, а в стойкости. В умении выдерживать, а не в способности сокрушать. И, возможно, он даже смелый. Смелый по-своему — не в порыве, а в постоянстве, не бросаясь в бой, а отстаивая правду. И эта смелость сейчас нужна им всем. Судьба слишком многого теперь зависела от него. Не только от Джона — от него самого.
В памяти всплыли давние слова, брошенные когда-то Джону с усмешкой:
— Ты играешь с огнем!
Джон тогда посмотрел на него, и в глазах мелькнула... не философская грусть, а скорее тень меланхоличной задумчивости.
— Скучно… Без этого.
Джон любил заходить за черту. Эндрю долго не мог понять — зачем этот постоянный риск? Но для Джона это было как воздух. И когда он понял — все вдруг встало на свои места. Джон был… не просто "режиссер", а скорее искусный кукловод. У него была способность виртуозно управлять ситуацией, создавая свой, запутанный и рискованный сценарий, а потом с хитрым удовольствием наблюдал за разворачивающимся действом. Вот и сейчас… Эндрю невольно усмехнулся. Он представил, как Джон сидит у себя в кабинете, наблюдая за ним на экране, словно за героем захватывающего шоу. Нет, Эндрю не чувствовал себя марионеткой. Потому что действия Джона… они были не манипуляцией, а скорее тонким искусством управления реальностью; чем-то большим, чем простое дерганье за ниточки. Хотя и это Джон умел превосходно. Но… не с ним. Что ж, он сыграет свою партию до конца. Потому что это не роль, а его истинное место. То, где они все сейчас и должны быть.
В шерифском управлении мистер Картер первым делом задал сержанту Дэвису вопрос, который своей простотой резко контрастировал с напряженной атмосферой участка:
— Снимали ли вы следы побоев у задержанного?
В кабинете повисло замешательство. Сержант и его помощник переглянулись, словно осмотр на предмет повреждений им даже не приходил в голову. Кожаный костюм Эдварда, казавшийся неотъемлемой частью его самого, словно отвлекал от очевидного. Никто и не думал о том, чтобы осматривать его.
Картер настоял на проведении осмотра немедленно:
— И протокол, чтобы все по правилам, — отрезал он, не допуская возражений.
Его взгляд излучал непоколебимую уверенность, не оставляющую места для дискуссий.
Дэвис лишь поморщился, но спорить не стал.
"Адвокат, чтоб его драло! У этого... ещё и адвокат? Ну надо же, додумались! — Дэвис аж сплюнул. — Видать, тот городской умник так просто этого с клешнями не выдерет. Прислали, значит, этого... адвоката, чтоб он рот им заткнул, небось."
Серые стены камеры Эдварда, казалось, сжимались, превращая пространство в капкан. Мрачная обстановка камеры напоминала ему атмосферу его замка, но там была тишина и безопасность его убежища, где он мог прятаться от мира. Здесь же гудела враждебность, давящая, осязаемая, как плотная стена.
Сержант Дэвис появился на пороге, и в руке у него блеснули наручники. В глазах Эдварда мелькнул испуг. Сержант шагнул к нему, его походка была нарочито твердой, а взгляд сосредоточен на опасных руках Эдварда, избегая его лица. Он действовал быстро, почти резко, надежно защелкнув наручники на его запястьях.
— Ну что, на выход, руки-ножницы, — грубо скомандовал он. — Давай, живее!
Внутри Эдварда все съежилось от грубого окрика. Он покорно последовал за сержантом, опустив голову.
Эдварда привели в медицинский кабинет, резкий запах чего-то незнакомого ударил в нос, заглушая все другие запахи. Холодный кафель стен отражал пронизывающий свет ламп, делая помещение ещё более неуютным. Иногда слышалось тихое непонятное жужжание, нарушающее напряжённую тишину. Ряд блестящих металлических предметов на столике пугал Эдварда. Неужели они собираются что-то с ним делать? Стальная хватка наручников ещё больше усиливала чувство беспомощности и предчувствие чего-то болезненного. Сердце учащенно билось в груди в ожидании неизвестного.
Сержант Дэвис с явным нежеланием достал ключ. Быстрым, торопливым движением он провернул его в замке. Наручники со щелчком раскрылись, и он небрежно, словно обжигаясь, стянул их с рук Эдварда, тут же отдернув руку, а затем поспешно сунул себе за пояс.
— Осмотр, — буркнул он врачу, махнув рукой в сторону Эдварда, как на неодушевленный предмет, — на предмет побоев.
В кабинете уже ждал врач средних лет и мистер Картер, человек в безупречном черном костюме, с гладко выбритым лицом и аккуратно уложенными волосами. Он спокойно наблюдал за происходящим, излучая деловую уверенность, контрастировавшую с напряжённой атмосферой кабинета.
— Здравствуйте, Эдвард, я ваш адвокат, — мягко произнес мистер Картер, выходя вперед и протягивая руку, — меня зовут мистер Картер.
Эдвард непонимающе посмотрел на протянутую руку, ожидающую пожатия, затем на свои руки-ножницы и опустил взгляд. Мистер Картер, заметив его замешательство, опустил руку, которую было протянул. Он понимал, что этот человек не обычный подзащитный, ему нужен особый подход.
Эдварду было тяжело от пристального внимания этих незнакомых людей. Давило само их присутствие, каждый взгляд казался оценкой, отвращением, обвинением, угрозой. И еще в их взгляде — был страх. Он видел в их глазах отражение собственного уродства, которое они приписывали ему. Монстр. И это ощущение отзывалось темным эхом внутри самого Эдварда.
Врач тем временем неторопливо подошёл к высокому металлическому шкафу и извлек оттуда перчатки и блокнот. Он приблизился к Эдварду, держась на безопасном расстоянии, словно к дикому зверю. В его глазах отражалась сложная смесь профессионального любопытства и ощутимого беспокойства. Он боялся подходить ближе, как будто опасался чем-то заразиться от него. Эдвард опустил глаза, привычно принимая это отношение. Монстр — пульсировало в голове эхом чужих мыслей, ставших теперь и его собственными.
— Раздевайтесь, — неуверенно произнес врач, скосив взгляд на руки-ножницы Эдварда.
Эдвард непонимающе посмотрел на него.
— Чтобы я мог вас осмотреть, — врач указал на свой белый халат, словно на образец для подражания. — Снимите… это, — он кивнул на сложную кожаную куртку Эдварда.
Эдвард опустил взгляд на свои руки-ножницы. Он никогда не снимал свой костюм самостоятельно. Его создатель всегда помогал ему в этом.
— Я… не знаю как, — прошептал Эдвард почти неслышно, опуская голову в полной растерянности.
Врач и сержант обменялись недоумененными взглядами. На лицах обоих появилось раздражение.
— Не знаешь как? — с нескрываемым недоверием переспросил Дэвис, делая шаг ближе. — Да ладно тебе! Все умеют снимать одежду! Не придуривайся!
Он грубо потянулся схватить Эдварда за рукав куртки, но тут же отдернул руку, словно обжегся.
— Да как это вообще снимается?! — вскричал он, разглядывая сложные ремни и металлические застежки, словно панцирь, оплетавшие костюм Эдварда.
Врач осторожно приблизился, словно к опасной конструкции, и робко коснулся кожи на шее Эдварда.
— Тут вроде бы застежка… — пробормотал он, пытаясь найти зацепку в хитросплетении ремней на вороте куртки. Но от нервного напряжения пальцы дрожали, и мелкие детали не поддавались.
Эдвард ощущал, что он снова является досадной проблемой, которую нужно поскорее устранить.
— Да что за ерунда! — взорвался потерявший терпение Дэвис, его голос со злостью резанул по тишине кабинета. — Ты издеваешься над нами, что ли?! Специально комедию ломаешь?! Как ты это снимаешь?! Говори, давай!
Эдвард съежился под напором агрессии, испуганно глядя на разгневанных мужчин:
— Я… правда не знаю, — повторил он тихим, полным отчаяния голосом. — Оно… всегда было на мне.
Сержант Дэвис и врач снова обменялись раздраженными взглядами, полными беспомощности. Они явно опасались приближаться к Эдварду слишком близко, держась на почтительном расстоянии от его опасных рук-ножниц. Ситуация становилась все более абсурдной и напряженной. В воздухе нависла неловкая тишина, нарушаемая лишь тяжелым дыханием сержанта и тихим шуршанием кожаной ткани, когда врач безуспешно пытался расстегнуть упрямые застежки на костюме Эдварда. Мистер Картер наблюдал за этим спектаклем со сдержанной ухмылкой, словно наслаждаясь замешательством представителей закона.
Наконец, после нескольких минут мучительных усилий, врачу все же удалось расстегнуть ремни, оголив спину. Из под откинутой ткани открывалась картина темных синяков и ссадин по всей спине — жуткие отметины жестоких ударов чем-то тяжелым.
Это был именно тот прорыв, на который мистер Картер и рассчитывал.
* * *
Эдвард, вновь запертый в четырех стенах камеры, прокручивал в голове последние часы. Унижение от осмотра ещё пульсировало под кожей, напоминая о его полной беспомощности. Теперь связь между мистером Картером, этим человеком в совершенно черном костюме — цветом словно вторящем его собственному, и тем ученым с настойчивыми вопросами, стала ясна. Мистер Картер уверял, что они верят в его невиновность и хотят помочь ему вырваться из этого кошмара. Но после всего пережитого душа Эдварда, и так израненная, съежилась от недоверия. Он больше не верил в бескорыстие, в искреннее желание помочь "просто так". Его собственная наивность, с которой он когда-то бросался помогать другим, обернулась горьким уроком — его использовали, как вещь. И вот, снова кто-то чего-то от него хочет. В памяти возник образ того ученого — внимательный взгляд, такой мягкий голос — словно скрывали что-то чуждое, тревожное. Но ему было некуда деваться. Безысходность давила со всех сторон. Оставалось лишь смириться, позволить его странной судьбе вести его дальше, в неизвестность.
И все же, мистер Картер, в отличие от многих, не высматривал в нем диковинку, не изучал его руки с болезненным любопытством.
Он убедительно объяснил, что ему — Эдварду — нужно, просто необходимо начать говорить, потому что молчание будет воспринято как признак вины или как попытка утаить правду. Впервые за долгое время Эдвард почувствовал, что кто-то действительно пытается понять его, вникнуть, услышать. И перед ним, словно тонкий луч света в сумраке его мыслей, наконец забрезжила слабая надежда.
Диккенсовские адвокаты, обитавшие на страницах книг из замковой библиотеки, были единственным представлением Эдварда об этих людях. Он и подумать не мог, что однажды ему придется иметь дело с настоящим адвокатом.
Теперь, когда тень судебного процесса нависла над ним, Эдвард с тревогой вспоминал сцены из Диккенса. Он знал, что на суде будет она. Он живо представил себе те запутанные и часто несправедливые разбирательства, которыми были полны страницы его любимых книг, и осознание, что скоро они окажутся в центре подобной истории, легло тяжёлым грузом на сердце.
Одиночество обступило ее со всех сторон, став ее новой реальностью. Друзья… их больше не было. Они предали ее, отвернулись, испугались — как она могла "предать Джима ради монстра"?! В их глазах она была виновна в его смерти. Их предательство ранило ее сильнее, чем обвинения. Она осталась совсем одна наедине со своей болью и непониманием. В школе ее сторонились, шепот за спиной преследовал ее. В коридорах на нее бросали взгляды, полные презрительного любопытства, словно она была экспонатом, а не обычной ученицей.
Смерть Джима, произошедшая на ее глазах, не отпускала, и та ужасная картина, против ее воли и желания, возникала в памяти вновь и вновь, отзываясь тупой болью.
Когда пришло время похорон, родители настаивали, уговаривали ее пойти хотя бы "для приличия", если она "так безразлична". Их слова, полные тревоги и попыток спасти хоть что-то от рухнувшего мира, отзывались в ней болезненным эхом. Смерть Джима, хоть и не сломила ее так, как могла бы, все равно ощущалась гнетущей тяжестью. Ее сердце давно ему не принадлежало, но он был частью ее прошлого, той прежней, беспечной жизни, которая теперь казалась такой далёкой и нереальной.
Не пойти на его похороны казалось предать его память, отказаться от всего, что их когда-то связывало. Но пойти… пойти в эту враждебную среду его друзей и родственников, которые уже вынесли ей свой приговор, было бы предательством Эдварда. Она не могла этого сделать. Не могла поставить под удар то немногое, что осталось от ее мира. Она не пошла. И это решение стало еще одним камнем в стене ее одиночества, еще одним доказательством в глазах других ее "вины", но для нее самой — единственным способом сохранить остатки собственного достоинства и верности.
Ее несколько раз вызывали на допрос, и каждый раз это было новым испытанием.
С появлением у Эдварда адвоката — внимание прессы к его делу стало ощутимо нарастать. В дом постоянно звонили журналисты, пытаясь взять интервью. Пресса раздувала историю, превращая ее в сенсацию. "Девушка полюбила чудовище", "Трагедия в тихом пригороде", "Любовь и ножницы" — пестрели заголовки газет и теленовостей. Репортажи о «человеке-ножницах» то и дело появлялись на экранах телевизоров.
Навязчивые вопросы журналистов о ее лжи, о том, почему она "обманула всю страну", лишь усиливали ее ненависть и отвращение к ним, к их желанию окончательно превратить Эдварда в монстра в глазах людей. Даже следователь, который вел дело, открыто выражал сомнение в ее показаниях, раз она уже лгала толпе — толпе, которая жаждала крови Эдварда, и ее возмущала эта упорная слепота.
Город, словно единый организм, отторг семью Боггс. Соседи отворачивались, бросали косые, осуждающие взгляды.
Родители Ким ходили как тени, угнетенные давлением общественного мнения, вниманием прессы и стыдом за дочь, осмелившуюся "полюбить монстра".
Они изводили Ким уговорами, требованиями отречься от Эдварда, забыть его, спасти хотя бы остатки репутации.
Каждый день были ссоры с отцом. Билл был в ярости на Пег, на Ким, на весь мир, чувствуя себя бессильным что-либо изменить. Пег вела себя с Ким напряжённо и отстраненно, и в этом чувствовалась и ее глубокая боль — словно, отстраняясь от дочери, она пыталась отстраниться и от собственного стыда и разочарования, которые усугублялись тем, что о чувствах Ким она узнала не от нее самой, а из настойчивых, уже никем не скрываемых соседских пересудов. Она не понимала, как могла ничего не замечать, пока Эдвард жил у них под одной крышей. Она любила дочь, но не могла принять ее "ошибку", и эта внутренняя борьба мучила обеих.
Они думали о переезде, но понимали, что репутация дома безнадежно испорчена, и желающих купить его не найдется.
— ...Как вы могли так поступить?! Как вы могли бросить его, когда он так нуждался в помощи?!
— ...Опомнись, подумай о нас! О нашей жизни! Ты разрушаешь все, ты понимаешь?! Зачем тебе этот… этот! Он не такой как мы, он опасен! Просто выкинь его из головы!
— ...Да он лучше вас всех, вместе взятых!
— ...Хорошо у тебя получается, сегодня утром с одним, вечером уже с другим, новый парень убивает бывшего — замечательно!
— ...Подумай хотя бы о Кевине, над ним смеются в школе!
— ...Когда ваша выгода закончилась, вы просто избавились от него! Вы даже не подумали, чтобы помочь ему, чтобы он мог жить нормально, без этих ножниц! Зачем вообще тогда было говорить про врача?!
Это повторялось изо дня в день. Ким, приходя из школы, привычно погружалась в эту давящую и тягостную атмосферу, ощущая с каждым разом всё острее, что не было никого, кто бы мог ее выслушать, поддержать и понять.
Эдвард оставался единственным по настоящему близким человеком — будучи почти недосягаемым. Она так сильно по нему тосковала. В груди ныло, саднило от мыслей что он там, и что ждёт его впереди.
Она вспоминала волшебство, которое он творил — в каждом его творении была какая-то неземная красота, очаровывающая ее до глубины души. Без него в доме осталась лишь давящая пустота.
Пег тяготило чувство вины — она проклинала тот день, когда привела Эдварда в их дом, в их жизнь. Ее тоже вызывали в полицию, допрашивали, требовали объяснений — как она, видя лезвия вместо рук, могла привести его в город, в общество, разве она не понимала, какой опасности подвергает окружающих?
Но постепенно она начинала понимать, что, как бы ей ни хотелось откреститься от всего этого, она уже не сможет уйти от ответственности. Ведь именно она запустила цепочку событий, приведших к трагедии. Ей было жаль и Эдварда, запертого теперь в холодной камере вместо своего сказочного замка. И в глубине души, несмотря на все опасения и смятение, она знала — она не сможет назвать Эдварда монстром, не сможет солгать, будто он хотел убить ее сына. Она должна будет сказать правду. Ведь они уже стали изгоями, и никакие слова не смогут это изменить.
Ким смотрела на родителей с тяжестью в сердце. Она видела их надломленность, их отчаянное желание вернуться к привычному, безопасному, нормальному миру. Вина за то, что она приносит страдания своей семье, мучила ее, но поступить иначе она не могла. Она не хотела быть такой же как они — слабой, трусливой, готовой предать свою человечность ради спокойствия. Она не могла предать его вновь. Его боль не могла быть отделена от нее.
До Эдварда жизнь текла по накатанной — чинлидинг, самый популярный парень, о котором грезили все ее подруги. А потом... вдруг вспыхнуло то самое чувство, когда встречаешь своего человека, чувство, которого она никогда раньше не знала. Она вспоминала его робкую, щемящую нежность, кроткую доброту. Он показал ей, как это — быть собой, чувствовать по-настоящему, открыл ей настоящую реальность вокруг, и она уже не могла быть прежней. Ей словно некуда было возвращаться — та "нормальная" жизнь вдруг обнажилась фальшивой декорацией, развалившейся как картонный город.
Их короткое время вместе было так хрупко, как тонкий лед. Их любовь была словно редкий цветок, распускающийся среди снега. А в замке она с отчаянием осознала, что люди никогда не примут и не поймут его уникальность, и она не знала, что с этим делать.
Вина давила на нее — ведь это она виновата в том, что в итоге случилось с Эдвардом. Когда она, из-за собственной слабости, согласилась на этот проклятый план Джима, на эту глупую авантюру. Боялась потерять Джима, боялась, что он решит, что ей не важны их отношения, не хотела провоцировать конфликт. И этот страх привел к еще большей трагедии.
Ей было так стыдно за то, какой она была. За свое отношение к Эдварду, когда она сначала как все не видела в нем равного. За то, что она так и не нашла в себе смелости тогда сказать правду, когда ещё была возможность что-то изменить. Боялась гнева отца, не хотела подставлять Джима — теперь это казалось такими малодушными оправданиями.
Но особенно обжигали ее мысли о том роковом дне. В тот момент, когда толпа окружила Эдварда, внутри нее словно что-то оборвалось. Она знала, что должна, просто обязана встать на его сторону, защитить его перед всеми, но... Чужие голоса, страх осуждения парализовали ее. Она не смогла решиться выйти вперёд, встать рядом с ним и сказать всем правду. Она так легко отпустила его... Он ушел, а она осталась стоять, раздавленная собственным малодушием.
В тот день она впервые по-настоящему увидела, на что способны люди, как быстро они превращаются в стаю, готовую разорвать того, кто не такой, как они. И она, своим молчанием, стала невольной соучастницей этого.
...Неожиданная новость о том, что учёный из Калифорнии нанял Эдварду адвоката — всколыхнула смесь трепетной надежды и неясного страха — чего эти люди хотят от Эдварда?
Вскоре мистер Картер нашел способ встретиться с ней, чтобы обсудить ее роль — ключевого свидетеля в предстоящем процессе. После всех его убедительных аргументов, что это единственный шанс для Эдварда, в ней начала расти надежда. Теперь Эдвард не один, и появился шанс на справедливое расследование и освобождение. С этого момента мистер Картер начал тщательно готовить ее к предстоящему выступлению в суде, объясняя процедуру, обучая, как вести себя на допросе, прорабатывая с ней каждую деталь показаний. Они репетировали возможные вопросы прокурора и ее ответы, чтобы она могла уверенно предстать перед судом и сумела противостоять лжи и несправедливости. Понимая, насколько хрупким было ее эмоциональное состояние и под каким колоссальным давлением она находится, мистер Картер неустанно поддерживал ее морально, помогая ей не сломаться под грузом ответственности и страха. Каждая такая встреча стала для Ким и драгоценной возможностью передать Эдварду через мистера Картера слова, которые она не могла сказать ему сама.
Ким смотрела на свое отражение. Боль и усталость как и прежде плескались в ее взгляде, но теперь их оттесняла новая сила — решимость. Она больше не будет бояться. Она больше не позволит страху управлять ее жизнью. Она будет участвовать в суде. Она будет свидетельствовать в защиту Эдварда. Даже если это окончательно разрушит ее жизнь. Потому что это единственный правильный поступок. Потому что она любит Эдварда.
Вскоре после того как делом Эдварда занялся адвокат — отец Джима, охваченный горем, подал ещё одно заявление, припомнив давний взлом. Теперь, движимый жаждой мести, он хотел наказать Эдварда за все. Именно тогда Ким осознала — момент настал. Молчать больше нельзя. И на очередном допросе она решилась на признание. Что это она, под давлением Джима, уговорила Эдварда помочь, и тот, доверчивый и наивный, согласился, не понимая до конца, что делает. Это признание, независимо от того, что ждало ее дальше, принесло облегчение, словно давний груз упал с плеч. Отвечая на вопросы следователя, она назвала имена и своих бывших друзей. Она колебалась лишь секунду — с холодным пониманием, что они и не были ей никогда друзьями. Кто еще знал о Джиме? Кто видел его? Она назвала всех, кто был причастен к той ночи. И, кажется, в тот момент, последняя связь с их прежней жизнью оборвалась.
Идея Джима ограбить собственный дом поначалу казалась его отцу абсурдом, циничной ложью, но следствие неумолимо находило подтверждения. Погруженный в горе и отрицание, он с трудом принял внезапно открывшуюся правду о сыне. Он понял: судебное разбирательство лишь вытащит на свет грязное белье, и имя его погибшего сына будет полоскаться в прессе ещё больше. Не желая порочить память Джима, он отказался от иска, представив все "нелепой случайностью". Таким образом, одно из обвинений с Эдварда было снято. Ким понимала, что ей повезло. Очень повезло. Если бы тот только захотел, ее могли бы судить как соучастницу.
После долгих недель ожидания и ходатайств мистера Картера, Ким наконец-то разрешили свидания с Эдвардом. Вид Эдварда, которого вели, словно особо опасного пленника, с руками, скованными за спиной, резанул по сердцу Ким острее любого ножа. Казенные стены камеры свиданий давили своей серостью, а холодное стекло становилось не только физической, но и непреодолимой символической границей между ними. С него наконец сняли наручники. Запертый по ту сторону толстого стекла, он лишь тогда оказался "свободным" от пристального надзора охранника. Формально им полагался телефон для разговора, но для Эдварда... это было бесполезно. Он сидел напротив, и даже сквозь стекло казался ещё более хрупким, чем прежде. Тем не менее, он держался прямо, словно пытаясь сохранять достоинство ради нее. Он казался птицей в клетке, прекрасной и дикой, но лишенной свободы. Стекло оставалось их единственным жестоким посредником. Они могли только смотреть друг на друга. В глазах Эдварда, темных и бездонных, Ким видела целый мир невысказанных чувств: какую-то обреченную тоску, от которой ее сердце болезненно сжималось, уступавшую место такой щемящей нежности, что Ким чувствовала ее почти физически, как тепло сквозь холод стекла. И тут же его глаза ещё больше темнели от гнетущей вины и пронзительного сожаления, заставляя взгляд на миг опуститься, будто он не мог вынести ее сочувствия, ее боли. Иногда он пытался подарить ей улыбку, но она тут же таяла на его губах, словно разбиваясь о невидимую стену отчаяния, которую он изо всех сил старался скрыть. Ким, сжимая руки на коленях, всем своим существом старалась выразить всю свою любовь и понимание, посылая ему безмолвные слова поддержки — я рядом, я с тобой, держись. Ее сердце сжималось от бессилия, видя его таким, но она не позволяла себе сломаться. Все его невысказанные страдания болью отзывались в ее душе, и она всей собой стремилась стать для него опорой.
В один из таких моментов, словно повинуясь какому-то внутреннему порыву, Эдвард медленно поднял свою руку-ножницы. Металл отразил тусклый отблеск тюремного освещения, отбрасывая причудливые тени на его бледное лицо. Сердце Ким замерло, дыхание перехватило. Он поднес свою руку к стеклу, осторожно прижав к нему гладкую, холодную поверхность металла — ту часть, где, казалось, должна быть ладонь. Ким, не раздумывая, прикоснулась к стеклу со своей стороны, напротив его руки. Холод стекла проникал сквозь пальцы, но в этот момент она, казалось, чувствовала невыразимое тепло, исходящее от него, от этой тонкой, но прочной нити, связывающей их. Это был их безмолвный разговор, их объятие — обещание, за которое Ким цеплялась всей душой, отчаянно молясь, чтобы оно не стало их прощальным.
"Из чего бы ни были сотворены наши души, его и моя — одинаковы." (с)
Разве я просил тебя, Создатель, сделать меня человеком, разве я просил тебя вывести меня из тьмы?" (с)
В полумраке камеры Эдвард неподвижно сидел на койке, и лишь лунный свет играл на лезвиях его рук-ножниц, пока он погружался в безмолвные лабиринты своих мыслей.
...Он не хотел защищаться. Он был готов в ту ночь к смерти. Был готов принять неминуемое. В ту кошмарную ночь, когда все обернулось против него, когда на него смотрели как на чудовище… Монстр. Разве он не был им? Недоделанный, с лезвиями вместо рук. Недоразумение, недочеловек. И когда Ким пришла к нему... Среди всего этого страха и ненависти, она нашла его. Ему нужно было лишь мгновение... Капля ее тепла. Пока он еще мог чувствовать. Пока разъярённая толпа не забрала его, пока не разорвала на части, как и жаждала. Он хотел запомнить это ощущение ее рядом. Это было… единственное, чего он когда-либо так сильно желал. Когда Джим обрушился на него с ударами… он почти смирился. Он заслужил все это. В те минуты он и сам себя ненавидел. За то, что он есть, за свое уродство, за невозможность стать нормальным. За ту боль и страх, которые он, сам того не желая, принес в этот мир. Он был готов принять смерть от рук Джима, только бы доказать, что он не чудовище. Искупить вину, пусть и непонятную ему самому.
Но когда Джим ударил ее… Ким. Его Ким. Защищающая его собой. Любящая его вопреки всему. В тот миг что-то внутри оборвалось с треском. Нет, этого он не мог допустить. Не мог позволить ей пострадать. Не мог стерпеть, чтобы этот… этот озверевший человек причинил ей боль. Он видел в глазах Джима слепую ярость, и понимал, что тот не остановится. Ни перед Ким, ни перед ним. У него не было выбора.
Он ценил человеческую жизнь, несмотря на всю ее жестокость и непонимание. И теперь он отнял ее. Вместо того чтобы нести доброту и красоту в мир — которому оказалось все это не нужно, он стал разрушителем. Убийцей.
Какой-то вязкий оттенок тьмы, которого никогда не было раньше, поселился внутри. Он чувствовал, что изменился. Словно частица чего-то светлого откололась, и заполнить образовавшуюся пустоту было нечем. Он стал… чем-то похож на них, и это сходство было пугающим. Но для них он все равно оставался чужим.
Он знал, что это называется самооборона. Так сказал адвокат, так говорила ему Ким. Но это… теперь навсегда с ним, здесь, внутри. В его душе, на его руках… Этот мир научил его, что его руки могут быть опасным оружием. И он использовал их... чтобы защитить ее, чтобы остановить злобу. И это навсегда будет с ним.
И только она... любила его, даже после того что он сделал.
* * *
...Поднявшись, он стоял напротив нее, уже без унизительного страха. Вокруг него шумела негодующая толпа.
Он смотрел в ее глаза и ждал. Что ты сейчас решишь? Ты знаешь меня настоящего. Ты сейчас была счастлива со мной. Ты сейчас обнимала меня. Просто выбери. Меня или их. Правду или ложь. Сердце или разум. Выбери… Тишина повисает между ними, несмотря на шум толпы. Эдвард ждет, затаив дыхание. Он знает, что сейчас решается его судьба. Он цепляется за последнюю возможность остаться — с ней, в этом мире. Только она одна лучом света ещё оставалась для него. Надежда — хрупкая, трепещущая — все еще теплится в нем.
Она опускает его.
Мой ледяной ангел
* * *
...Ведь тогда он почти поверил, что сможет жить среди людей. Что его примут, что у него есть даже друзья, что он тоже может быть нужным, что его странные руки способны творить что-то прекрасное, ценное, нужное миру... Все эти мечты оказались лишь призрачной дымкой и развеялись в миг, словно их и не было. Слишком прекрасно, слишком сладко, чтобы быть правдой для него. Он не винил Пег и Билла, нет. Он понимал их. Он был неудобен. Опасен для них, для всех — и ничего не мог с этим поделать. Само его присутствие разрушало их спокойствие, их нормальную жизнь. Но даже это понимание не уменьшало горечи. И нигде ему не было уготовано места. Та короткая сказка лишь с ещё большей силой бросила, обрушила его обратно во тьму.
Почему люди так жестоки? Он не понимал. Он смотрел на свои руки, на эти проклятые ножницы. Именно из-за них. Ужасные, ненавистные ножницы, сломавшие ему жизнь, не дав даже шанса на счастье. Он сжал свои лезвия, чувствуя, как ненависть к самому себе и отчаяние разрывают его на части. За что? За что ему была уготована такая судьба?
* * *
...Мысли о Создателе всегда приходили волнами. И сейчас они нахлынули подобно холодному приливу, принеся с собой один единственный неотвратимый вопрос: зачем?
Зачем он вдохнул в него это подобие жизни, заключенное в сталь и лезвия? Зачем дал сознание, что стало тюрьмой, способное чувствовать боль, страх, всепоглощающее одиночество? Зачем он обрек его на это существование в странном, чужом мире, на эту вечную непохожесть, на груз мыслей, что так тяготят? Он не просил этого. Он не выбирал быть воплощением чужих замыслов. Он был создан... просто как механизм, без прошлого, без будущего, один на всем белом свете — когда он так хотел быть просто человеком, не вызывающим страха и любопытства. С мягкими пальцами, способными касаться без страха повредить.
Тягость этой чужой, всеобъемлющей воли была почти невыносимой. Каждый его вдох, каждое движение, каждая мысль — всё казалось предопределённым, заложенным в него ещё до того, как он осознал себя, словно его судьба была лишь рисунком, набросанным Создателем.
Когда-то кончиками лезвий он осторожно переворачивал пожелтевшие страницы дневников Создателя. Строки о том, каким он задумывался — "совершенным", "для служения миру", "чтобы познавать мир во всем его многообразии" звучали теперь особенно горько. Где же это все? В чем его "совершенство", если он заперт в этой клетке?
Ответа не было, и только лунный свет играл на лезвиях его рук-ножниц.
"Почему я должен жалеть человечество больше, чем оно жалеет меня?" (с)
Спустя несколько месяцев интригующего ожидания ответа на архивный запрос по Винсенту в руках у Джона наконец-то оказалась стопка ксерокопий старинных документов — на которых важные детали порой досадно ускользали за пределы листа. Напряжённый рабочий день подходил к концу, и Джон, сидя за рабочим столом, разложил перед собой долгожданные бумаги, углубившись в чтение. Его ждало в общем-то ожидаемое открытие — создатель Эдварда оказался вовсе не инженером или механиком, всерьез увлекающимся анатомией, а врачом-хирургом. Среди этих бумаг, словно драгоценная находка, обнаружилась и его фотография, вернее, ее копия — слегка зернистая, на тонкой серой бумаге. Джон поднес ее ближе к настольной лампе. Черно-белый отпечаток сохранил резкие, волевые линии лица мужчины, лет тридцати пяти на вид. Высокий лоб, темные волосы, аккуратно зачесанные назад, тонкие элегантные усы, и взгляд... Взгляд притягивал внимание своей глубиной и проницательностью, словно стремящийся проникнуть в самую суть. В этом строгом, но выразительном лице Джон ощущал и острый ум, и какую-то сдержанную, аристократическую стать. Да, такой человек мог взяться за Эдварда... Переворачивая страницу за страницей, он вчитывался в строки, описывающие годы жизни Винсента — 1807-1889 — которые пролегли целой эпохой, словно намеренно окутанной пеленой забвения, несмотря на то, что за долгие годы своей практики он изобрел целый ряд инструментов для деликатной хирургии и анатомической диссекции — необычайное новшество в эпоху, когда хирургия была скорее ремеслом грубой силы, чем искусством тончайшего вмешательства. И ведь именно эта поразительная ювелирная тонкость и точность оказались позже так необходимы в создании Эдварда... Механика же, как понял Джон, упоминалась на страницах медицинских журналов не просто как увлечение с юных лет, а скорее как страсть, глубоко укоренившаяся в его натуре. Джон помнил те сложные и причудливые машины Голдберга из замка. И это увлечение, как оказалось, было более чем удачным дополнением к его врачебному таланту. Встретилось ему и любопытное упоминание о «экспериментах по оживлению с помощью электричества», что вызывало чаще скепсис у медицинского сообщества, хотя в 19 веке такие опыты и были в ходу. И ведь оживил таки! — пронеслось в его голове. Мелькали в архивных копиях и занимательные упоминания о увлечении Винсента алхимией, что хоть и не удивило Джона, но стало для него неожиданностью, ведь в дневниках об этом не было ни слова. И вот тут-то уж волна критики и насмешек обрушилась на создателя Эдварда со всей силой — интерес к алхимии в глазах рационального медицинского сообщества 19 века выглядел откровенным шарлатанством и возвращением к средневековому мракобесию. Оказалось, что всю свою врачебную жизнь он провел в Филадельфии — этом городе с богатыми медицинскими традициями — и перебрался в почти захолустный портовый городок уже на закате дней.
И уж там, собрав воедино весь багаж своих знаний и опыта, наконец занялся воплощением своей амбициозной мечты. Постепенно картина вырисовывалась, собираясь из разрозненных фрагментов в единое целое. Похоже, уединение было ему необходимо, чтобы сохранить в тайне свою необычную деятельность. Слишком поздно начал... Прокручивал Джон в голове. И в этой запоздалости ощущалась печальная безответственность по отношению к Эдварду.
Ещё в дневниках Винсента, которые теперь хранились в сейфе в его кабинете, прослеживалась прогрессивная для 19 века идея об улучшении человеческой природы с помощью механизмов. Помня эти строки, Джон не мог отделаться от мысли, что ножницы так и остались у Эдварда не по трагической случайности.
Эдвард, сгорбившись, неподвижно сидел в своей тесной камере, тускло освещенной одинокой лампочкой под потолком, и эхо приговора — "пожизненное заключение" — продолжало глухо биться в висках, отзываясь тупой ноющей болью, проникающей в каждую клеточку тела, и тянущей тоской, захлестывающей бесконечным отчаянием. Пожизненное... Слово звучало как захлопнувшаяся дверь, отрезая его даже от прошлой жизни в замке, которая теперь казалась призрачной и далекой, словно ее и не было вовсе, а всегда была только эта гнетущая камера. Мистер Картер заверял, что этого не случится, что это ошибка, что они выиграют, что это лишь первый суд, и свобода — близка. Но Эдвард не верил. Слишком давящей была эта тюремная клетка, а мир за ее пределами — безнадежно чужим и враждебным.
...Холодный, парализующий страх по дороге в суд сковал его тело. Его вывели из камеры, руки сковали наручниками, и под конвоем усадили в заднюю часть полицейского фургона. Каждая колдобина на дороге отзывалась в теле, а грубые окрики конвоиров и лязг металла лишь усиливали ощущение его полной незащищенности в этом железном ящике. Техника дыхания, которой научил его Картер во время их встреч, которые незаметно сами стали для него как воздух, как возможность почувствовать себя хоть немного нормальным… Вдох. Медленный, глубокий, словно пытаясь набрать в легкие не воздух, а хоть каплю успокоения. Задержать дыхание — тщетно пытаясь удержать этот ускользающий миг мнимого равновесия. Выдох. Длинный, медленный. Только бы освободили. Он поедет с этими людьми куда угодно — только бы освободили. Но напряжение не отпускало, а лишь сгущалось внутри, как свинцовый капкан. "Доброта — твоя защита, Эдвард. Покажи им свое сердце" — напутствие Картера звучало теперь ещё более беспомощно. Доброта… Разве они способны, разве они хотят ее увидеть? И вот двери суда распахнулись, и он шагнул в пугающую неизвестность, навстречу своей участи. Картер, как всегда облаченный в чёрный как ночь, с лёгким отблеском, костюм, оставался рядом, его присутствие было слабым, но все же ощутимым якорем, удерживающим его в этом океане без берегов.
Его встретил тусклый свет ламп и ослепительные, резкие вспышки камер. Судебный зал был переполнен — голоса, приглушенный шепот, покашливание, шуршание бумаги — все сливалось в один монотонный, угрожающий гул, похожий на ропот разъяренной толпы. Высокие окна равнодушно взирали на происходящее. Массивные, темные деревянные столы и скамьи словно давили своей тяжестью, напоминая о неотвратимости приговора. Конвоиры с сухим щелчком сняли с него наручники — краткий миг ложной свободы, и усадили его на жесткий деревянный стул. Лезвия-пальцы, неуклюжие и чужие, покоились на коленях, дрожа от внутреннего напряжения, словно неподконтрольные ему. Каждый взгляд, рассматривавший его в упор, словно ощупывая — нёс в себе тяжесть, обвинение, осуждение. Все вокруг было незнакомым, пугающим, враждебным. Речи судей, четкие, безжалостные, казались направленными на его полное уничтожение. Он испуганно смотрел на них в ожидании неотвратимого.
По очереди к трибуне выходили соседи — все те, чьи сады он когда-то искренне преображал, кого стриг, меняя их образы до неузнаваемости. Теперь их лица были полны страха и враждебности. Каждое их обвинение — словно клинком вонзалось в его сердце. Проколотая шина, неловкое движение ножницами, поранившее собаку, раненный мужчина, пытавшийся схватить его, испуганные дети, обрубленная часть его фигурного дерева. Все это по их словам было проявлением злого умысла, жестокости, угрозы. Всплыли и слухи о якобы «попытке изнасилования» Джойс. Лишь Картер раскрыл ему истинное значение этих слов — Эдвард был потрясен их отвратительным смыслом.
Но Джойс... Только ее не было. Неужели она не хотела быть здесь, в первых рядах обвинителей? Неужели она не хочет разорвать его на части словами, как все остальные? Ее отсутствие удивило Эдварда, выбиваясь из общего обвинительного хора.
Мистер Картер настойчиво повторял один и тот же вопрос — что вы делали в тот вечер? Но я спрашиваю вас не об этом! Что вы собирались сделать? — с нажимом спрашивал он. — Вы хотели вернуть нас во времена самосуда, вы хотели осквернить правосудие! Так кто же должен здесь предстать перед судом? Не вы ли сами?!
Каждому свидетелю он методично задавал не просто вопросы, а скорее вызовы, стараясь опровергнуть каждое их слово.
— Вы назвали мистера Эдварда монстром. Не могли бы вы уточнить, что именно вы имели в виду, используя такое сильное слово? Когда вы говорите "монстр", вы подразумеваете что-то вроде огнедышащего существа, как в сказках? — вопросы его звучали напористо и требовательно. — Или возможно, вы использовали это слово, чтобы описать не его объективные качества, а скорее ваше личное восприятие и эмоциональное состояние в его присутствии? Не могли бы вы рассказать подробнее, что именно вы чувствовали, что заставило вас использовать это слово?
И среди этой толпы обвинителей вдруг появилась... Пег. Она лишь раз взглянула на него — и в этом мимолетном взгляде Эдварду почудился проблеск сожаления и... сочувствия? Ее голос звучал иначе, мягче. Она говорила о его доброте, уязвимости, о его неуклюжей попытке стать частью их мира, найти свое место среди них. Она утверждала, что он не способен намеренно причинить вред. Ее слова стали внезапным лучом света среди потока обвинений, почти забытым теплом отозвались внутри. Эдвард был уверен, что она не придет, что она презирает его после всего случившегося. Он был безмерно благодарен ей.
В первом ряду он видел отца Джима — неподвижное, каменное лицо, полное жажды возмездия.
Судьи настаивали, что он монстр по самой своей природе, по своей сути, агрессивный и опасный для общества из-за своих жутких ножниц — смертельного оружия, встроенного в его руки, беспрерывно готового для нанесения смертельных ран. Смертельное оружие… эту горькую правду он осознал уже давно.
Агрессия. И ведь они правы. Он ощущал тогда именно ее — темную, неконтролируемую, когда в отчаянии бежал прочь из "дома", бродил по темным улицам пригорода, потерянный и одинокий. Город, отвернувшийся от него, должен был почувствовать его боль, его ярость. Маска художника была сорвана, и монстр, вырвавшийся наружу, требовал мести. Он выплеснул на них свою ненависть за то, что отказали ему в месте среди них, за все непонимание. Именно в тот момент он сбросил с себя оболочку их пригорода, осознавая себя отторгнутым и навеки чуждым им. Он больше не хотел быть одним из них. Разрывая на себе ненавистную ткань их одежды, он освобождал себя, давая волю тому, кого они так боялись увидеть. А теперь — вновь облачённый перед судом в рубашку и брюки, он чувствовал, как те неконтролируемые, разрушительные чувства пугают его самого.
...А потом объявили о ее выходе. Его ангел, его счастье, ради которой он готов был отдать все, лишь бы она сияла. Но она здесь — в этом зале, пропитанном враждебностью — и все из-за него. Она появилась — в белой изящной блузке с нежным кружевным воротником, и их взгляды встретились, словно столкнувшись в тишине. Он смотрел на нее с болью и тоской. Серьезная, бледная, хрупкая, но собранная и полная решимости, он чувствовал, как тяжело ей даётся это спокойствие. Ее взгляд, прямой и непоколебимый — был обращен к судьям, к нему же — наполненный нежной силой и безмолвной, все понимающей поддержкой — словно маяк в его сумраке.
Он вспомнил тот миг в замке, на краю обрыва, когда она, казалось, уходила навсегда, растворяясь во мраке, и тьма поглотила последний луч света в его душе. Тогда внутри него разверзлась бездна — жгучая, невыносимая. Он не мог подобрать слов, чтобы описать эту боль, это чувство потери. Словно само небо обрушилось на него, обрывая последнюю нить, связывающую его с жизнью.
А теперь… Это небо обрушилось на нее. И он знал, что виноват. Виноват в том, что просто был в ее жизни, что осмелился приблизиться, позволил себе ту мимолетную, запретную близость, то робкое объятие. Виноват в том, что позволил себе мечтать, вопреки всему, вопреки своей природе, что он может быть достоин ее, что он мог бы быть на месте Джима, на месте… обычного человека. Зная, что он никогда не сможет даже коснуться ее по-настоящему, взять ее ладонь в свои лезвия, почувствовать тепло ее кожи.
Горечь осела в нем, но уже не была горьким отчаянием от осознания своей судьбы. Он смотрел на нее, и страх, который сковывал его, страх перед неизвестностью, перед приговором, отступал. Он больше не боялся за себя. Потому что она здесь. Она не боится. И это было сейчас самым важным. Ее присутствие в этом зале, среди враждебных взглядов, было свидетельством того, что не все потеряно, что даже его можно любить, можно понять и принять. И этого молчаливого признания казалось достаточно, чтобы принять любой исход этого суда. Его судьба уже не казалась ему такой ужасной, пока он видел ее глаза, полные сострадания и… чего-то еще, что он не смел назвать надеждой.
Ким старалась отвечать на вопросы Картера твердо, но ее слова тонули в шуме недовольства и возмущения, нараставшем в зале. Молоток судьи стучал не переставая. Ее перебивали резкими возгласами, недоверчивыми, обвиняющими вопросами. Ее любовь к нему, очевидная и уязвимая, лишь подчеркивала, по мнению суда, ее пристрастность.
Слова Ким, коснувшиеся его личных качеств, заставили Эдварда внутренне съежиться. Это было слишком личным, словно нечто сокровенное выставили на всеобщее обозрение. Он с удивлением, граничащим с потрясением, осознавал, каким его видит Ким. В те хрупкие моменты их молчаливой близости это ощущение проскальзывало между ними, но сейчас… Сейчас это звучало как публичное признание, на которое они были обречены, и от этого сердце пылало жаром.
Потом последовали безжалостные вопросы судьи, один за другим.
— Вы действительно не боялись Эдварда в тот момент? Вы хотите сказать, что вы чувствовали себя абсолютно в безопасности рядом с человеком, который, как мы знаем, склонен к насилию и обладает смертельным оружием?
— Я чувствовала себя в безопасности рядом с ним, потому что знала, что он никогда не сделает мне больно намеренно, — стойко ответила Ким.
— Вы же не хотите сказать, что Джим просто так, случайно оказался в замке? Он же переживал за вас, он чувствовал что что-то не так, правда? Разве это не очевидно, что он увидел, что вы в опасности?
— Разве Джим не пытался вас в тот момент спасти от Эдварда?
Видя, как она с трудом держится под натиском этих вопросов, Эдвард порывался ответить сам, вмешаться, но резкий стук молотка судьи остановил его.
— Мисс, вы утверждаете, что расстались с Джимом и вступили в отношения с обвиняемым в течение нескольких часов? — голос судьи был холоден и резок, как лезвие. — И не усматриваете ли вы в таком стремительном или даже спонтанном развитии событий… мотив для, скажем так, ревности? — последние слова прозвучали с особенно неприятной интонацией. — И ваша оценка необъективна?
Эти вопросы обжигали Эдварда сильнее вспышек камер. Хрупкая нить, едва связавшая их сердца перед трагедией, теперь искажалась и перекручивалась, выставляя их чувства на всеобщее обозрение, под пристальные осуждающие взгляды.
— Мы… — Ким запнулась, покраснев, но взгляд ее оставался твердым. — Да, мы были в отношениях… уже в тот вечер, ещё до трагедии, — ее голос дрогнул, но не сломался. — Никакой ревности не было и быть не могло.
...Когда пришел его черед давать показания, Эдвард встал. Внутри все похолодело, он отвечал на заранее отрепетированные вопросы Картера тихо, но последовательно, стараясь обдумывать каждое слово. Потому что здесь была она — и он не смел бояться, не мог ее подвести, не мог допустить, чтобы ее слова потонули в этом море недоверия.
Едва он начал говорить, как по залу пронесся шепот, нарастая, словно волна, достигая гула, и судья, тяжело опустив молоток, рассек этот нарастающий ажиотаж требованием тишины.
Затем хлесткие вопросы обвинения один за другим посыпались и на него.
— Итак, мистер Эдвард, вы утверждаете, что Джим вас прогнал. Но позвольте уточнить, что именно вы сделали, чтобы заслужить столь... решительный отпор? Не пытались ли вы перетянуть на себя расположение мисс Ким, которая, как нам известно, на тот момент была с мистером Джимом?
До этого он поранил Ким.
Дыши — настойчиво напоминал ему Картер.
— Вы хотите сказать суду, что человек, который имеет навык стрижки кустов и людей, вдруг неожиданно стал настолько неуклюжим, что не смог контролировать свои действия? Вы действительно ожидаете, что присяжные поверят в такую невероятную случайность?
— Творчество это... другое. Там я... чувствую. А здесь, в жизни... руки всегда мне неудобны, — отвечал он, опустив взгляд.
Так и было. В творчестве его руки словно жили своей жизнью, послушные какому-то внутреннему ритму. Ножницы сами вели, там не нужно было думать, не нужно было стараться. А здесь упорно мешала эта досадная неуклюжесть, и он не понимал, почему так.
— ...Сразу после вашей ссоры с Джимом последовал, как ни странно, ваш разрушительный поход по пригороду, который подвергся... неожиданному, скажем так, вашему гневу, — судья слегка прищурился. — Вы действительно хотите убедить нас, что эти события — простое совпадение, и что ни о какой ревнивой ярости, вызванной вашим конфликтом с Джимом, не идёт и речи?
— Нет, правда. Я тогда... почувствовал отчаяние, что меня... отвергают люди.
Сосредоточенный взгляд судьи давил, тяжёлый и изучающий.
— Мистер Эдвард, — продолжал судья, не отрывая взгляда, — мисс Ким утверждает, что ваши отношения начались вечером того дня. — Он выдержал паузу, словно позволяя тишине подчеркнуть нелепость ситуации. — Серьезные отношения — это, как правило, нечто… более длительное, требующее времени для развития, не так ли? Или же, возможно, мисс Ким несколько… преувеличивает степень близости между вами на тот момент? Возможно, столь молниеносное сближение не было обоюдным и искренним?
— Ваша честь, я возражаю. Данные вопросы выходят за рамки дела, — резко заявил Картер, поднимаясь с места. — Я возражаю против спекуляций на чувствах моего подзащитного и требую от суда пресечь эту деструктивную линию допроса!
— Отклоняется, — судья нахмурился, бросив быстрый взгляд на Картера, после чего снова повернулся к Эдварду. В его глазах читалось явное сомнение, и он неумолимо продолжил.
— Но вы-то понимали, как все обстоит на самом деле? — в голосе судьи зазвучали беспощадные нотки. — И вы считали Джима… соперником? В ее внимании, в ее… расположении? Вас беспокоило его присутствие рядом с мисс Ким? Вы испытывали… ревность?
— Протестую, ваша честь! — вновь настойчиво произнес Картер. — Прокурор пытается построить дело на надуманной ревности, не предоставив никаких доказательств ее существования. Это ложный мотив, который уводит допрос в сторону от реальных обстоятельств.
— Возражение отклоняется, — отрезал судья. — Суд устанавливает мотивы действий обвиняемого.
Эдвард тонул под натиском этих безумных вопросов. Это было нестерпимо, больно буквально физически. Картер отрабатывал все это с ним — Эдвард понимал эту чудовищную необходимость. Но сейчас он ощущал, как их чувства безжалостно выворачивают наизнанку и растаптывают, и его терзала бессильная вина перед Ким, вынужденной терпеть это унижение — Ким, которую он сам обрек на этот ад.
Верил ли он тогда, в тот вечер, что она уже с ним? В глубине души — да. Он видел в ее глазах что-то такое, что зажгло в нем надежду, и в ее принятии он ощутил подтверждение тех чувств, на которые так надеялся.
Но ревность… вот ее уже не было. Ведь Ким уже была с ним, она выбрала его. Может быть... была злость и обида на то, что она когда-то была с таким, как Джим. Но уже не ревность. Что-то более темное и сложное поднималось тогда из глубины его души, что-то, чего он сам не мог до конца понять и определить. Он был запутан в сетях чужих толкований и собственных невысказанных чувств.
Он не очень хорошо представлял себе, что такое отношения. Единственным примером, который он знал, были отношения Ким и Джима. Он видел что-то похожее в фильмах, которые они смотрели все вместе, когда он ещё жил в семье Пег. И его манило это волшебство, как мотылька — пламя. Но он хорошо знал, что такое любовь. Он чувствовал ее как нечто несомненное, бьющееся внутри, как часть себя самого.
Он молчал какое-то время, подбирая слова, которых не находилось. Затем тихо произнес, глядя прямо перед собой, стараясь не замечать людей в зале:
— Отношения и любовь... это... разное. Любовь важнее. Нам... помешали. Люди. Джим... он... не имел значения.
Кажется, он все равно говорил не то что нужно.
Обвинение продолжало свою уничтожающую речь — настаивая, что случившееся было намеренной агрессией Эдварда, вызванной ревностью к Ким, и особо выделяя момент, что он вытолкнул Джима в окно. Игнорируя все доводы о самообороне, отвергая все усилия защиты представить дело иначе, суд заявлял — пистолет был необходим Джиму для его же безопасности, а последовавшие удары — не что иное, как закономерный ответ Джима на нападение.
Внутри Эдварда все кричало от обжигающей несправедливости. Как так вышло, что никто не видит главного — Джим напал на Ким! Его сердце сжималось от муки и бессилия, что ее боль и унижение просто не замечают.
— Ответьте тогда на такой вопрос, — жёстко продолжал судья, — откуда у вас ножницы, мистер Руки-Ножницы? Кто дал вам право носить такое оружие?
Эдвард прикрыл глаза, словно готовясь нырнуть в ледяную воду.
Он услышал, как на свидетельскую трибуну поднялся еще один человек. Голос представился доброжелательно и спокойно: ученый... Эндрю. Фамилию Эдвард не запомнил. Эндрю невозмутимо начал рассказывать о его создании, что он не задумывался как монстр, о происхождении ножниц — которые остались от робота для нарезки овощей. Каждое слово Эндрю словно ещё больше увеличивало пропасть между ним и людьми. В зале пронесся приглушенный шепот, полный недоумения.
Теперь. Все. Знали. Его историю разложили на винтики и шестеренки, выставили на всеобщее обозрение, как старый, ржавый механизм. Он почувствовал на себе взгляд Ким. Бывший робот для нарезки овощей. Стыд не просто затопил его, он хотел исчезнуть, раствориться в стенах зала, стать ничем. Как она воспримет это? Он заставил себя поднять глаза и посмотреть на нее. Сочувствие в ее глазах было явным, но главное, что он видел ту же глубину понимания и поддержки, как и прежде. Словно она уже знала это все. Она всегда понимала и чувствовала его по-настоящему, даже без слов.
Дальше с заключительными речами выступили обвинение и защита.
— Ваша честь, присяжные заседатели!
Сегодня мы собрались здесь для того, чтобы взглянуть в лицо опасности, поистине беспрецедентной. Перед вами — Эдвард Руки-ножницы, и я, представитель обвинения, намерен доказать вам, что этот подсудимый виновен в хладнокровном убийстве Джима, совершенном из гнусной ревности.
Да, мы все видели его — странное существо с лезвиями вместо рук. Общество, в своей наивности, поначалу приняло его. Они видели в нем забавную диковинку, способную стричь кусты и делать прически. Но теперь завеса спала с наших глаз, и наконец нам открылась истина — мы видим смертельную опасность, заключённую в этих лезвиях, в этом неестественном существе, которое посмело вторгнуться в наш мир, в наш тихий, благополучный городок, в жизни наших сограждан, оставляя за собой кровавый след.
Задумайтесь, присяжные. Кто такой Эдвард Руки-ножницы? Он — недочеловек, созданный искусственно, лишенный нормальных человеческих чувств и моральных устоев. Он не понимает границ, не знает сострадания. Его руки — не руки, а орудия убийства, постоянно готовые к применению.
Обвинение предоставило вам неопровержимые доказательства мотива этого ужасного преступления — ревность. Ревность даже для человека — это разрушительная сила, способная превратить его в чудовище, лишённое человечности. И, как мы уже говорили, Эдвард — не человек. Он уже зверь, чудовище, с лезвиями вместо когтей.
Покойный Джим, молодой, полный жизни и планов, популярный и талантливый спортсмен. У него были друзья, перспективы и… любовь Ким. Ким — юная девушка, чье внимание, очевидно, привлекло это… существо. Мы знаем, что Эдвард испытывал к Ким чувства. Наблюдал за ней, пытался добиться ее расположения. Но Ким любила Джима. И это, присяжные, стало спусковым крючком.
Эдвард не мог вынести мысли о том, что Ким принадлежит другому. Ревность, подобно яду, отравила его искусственное сердце. И он решил устранить соперника, жестоко расправившись с ним и, словно этого ему было мало, вытолкнув его из окна, движимый какой-то дикой, маниакальной жестокостью.
Присяжные, не дайте себя обмануть его жалобным взглядом и неуклюжими движениями. Загляните в суть. Посмотрите на опасность, которую представляет собой Эдвард Руки-ножницы для нашего общества — опасность, которую мы никогда прежде не знали. Он убил Джима из ревности, и должен понести наказание за свое чудовищное преступление.
Мы, обвинение, просим вас, основываясь на представленных доказательствах и здравом смысле, вынести вердикт: виновен. Пусть правосудие восторжествует, и наш город будет защищен от этой неестественной, колоссальной угрозы.
Отчаяние и безнадежность нарастали с каждым словом обвинения. Все ведь было не так! Но они так и не поверили... ни ей, ни ему. И Эдвард ощущал, как эта несправедливая ложь, словно тень, начинает предательски проникать в самую суть правды, размывая его истинное "я".
Голос Картера в заключительной речи звучал уверенно и напористо, пробиваясь сквозь царившую в зале атмосферу недоверия.
— Господа присяжные, защита не отрицает трагедии произошедшего. Но прежде всего, давайте отбросим ложные мотивы и посмотрим на факты. Эдвард не искал конфликта. Именно Джим был тем, кто первым начал ссору, кто, будучи в состоянии алкогольного опьянения, вторгся в его жилище, угрожал ему, и не просто первым применил физическую силу — он дважды выстрелил в Эдварда на поражение, лишь по счастливой случайности промахнувшись! Разве это не акт агрессии высшей степени? Разве это не явное намерение лишить жизни? И если сторона обвинения пытается убедить вас, что пистолет был у Джима для его «безопасности», то как они объяснят следы от выстрелов, обнаруженные, как мы знаем, на стенах замка? И если этого недостаточно, давайте вспомним, что пистолет этот принадлежит его отцу, и сам Джим не имел никакого права владеть и использовать это оружие! Именно Джимом двигала ревность, отравлявшая его разум. Обвинение принизило значимость связи Эдварда с Ким, говоря о ее кратковременности. Но разве настоящие чувства, искреннее понимание и привязанность измеряются временем? Ким сделала свой выбор, и о ревности к ней не могло идти и речи! Где, скажите, здесь место ревности, если Ким сама пришла к Эдварду в замок, когда весь город от него отвернулся? Она пришла, потому что переживала за него и любила его, несмотря на все предубеждения и страхи вокруг. И эта ревность Джима, эгоистично неспособного принять чужой выбор, уродливое лицо его уязвленного самолюбия, была подпитана страхом — страхом перед тем, чего он не понимал, перед самой природой Эдварда, которая казалась ему чуждой, и следовательно, угрожающей! Я призываю вас руководствоваться не страхом, а здравым смыслом. Мой подзащитный, Эдвард, стал жертвой неоправданной агрессии, ревности и слепого, иррационального страха.
Его руки — это не орудия убийства, а рудимент прошлого, оставшийся у него по трагической случайности! Трагедия Эдварда в том, что его особенности были неверно истолкованы, превращены в источник непонимания и страха, породивших предрассудки и ненависть. Да, были разрушения в городе, и это печально. Но в них выплеснулась не ревность, а боль доверенного до отчаяния от всего пережитого им в пригороде непонимания, одиночества и отвержения! Это был эмоциональный срыв, бунт подростка, крик о помощи в мире, который его не услышал! Ведь агрессия, господа присяжные, это чувство, знакомое каждому из вас — она есть в самой нашей природе, и порой, когда чаша терпения переполнена, она находит выход — и не всегда он бывает правильным, но всегда — человеческим.
Картер продолжал, наращивая давление.
Когда Эдвард был физически атакован, он действовал инстинктивно, чтобы защититься от нападения. У него не было другого выхода, кроме как использовать единственное доступное ему средство — свои руки. Физически, из-за особенностей строения рук, Эдвард просто не способен толкнуть человека с такой силой, чтобы тот выпал из окна. Джим попятился, а вы же понимаете, господа присяжные, насколько ветхое и хрупкое стекло в старом, заброшенном особняке. Это трагическая случайность, помноженная на непонимание. Посмотрите на творчество Эдварда — разве это творения монстра? Это творчество человека, стремящегося к красоте и гармонии. Он нёс эту красоту в окружающий вас мир, господа присяжные! И вспомните, ведь этот необычный человек совершенно бескорыстно, по доброте душевной, дарил красоту в повседневной жизни, бесплатно стригя кусты, делая необыкновенные стрижки всем желающим и даже собакам! Да, он создан искусственно. Но по полному человеческому подобию. Он обладает развитым чувством прекрасного и всеми человеческими чувствами. Посмотрите в его глаза — разве вы увидите в них злобу? Нет, его глаза полны боли, страха, непонимания! Эдвард — жертва человеческой жестокости и своего необычного происхождения. Он нуждается в помощи, а не в осуждении.
Голос Картера смягчился.
И теперь, я прошу вас подумать о будущем. Вместо тюремной камеры, где мы потеряем возможность познания его уникальности, Эдварду нужно место в лаборатории. Место, где его необычайная природа будет предметом изучения, а не осуждения. Изучение его физиологии станет источником научных прорывов в медицине, биологии, генетике, кибернетике, протезировании! Его дело — это гораздо большее, чем просто судьба одного человека. Он — не просто феномен, господа присяжные, он — живой ключ к изменению наших представлений о мире! И мы не можем позволить себе упустить такой шанс. Это уникальная возможность, которую история может нам больше никогда не предоставить! И, конечно, — Картер сделал паузу, его голос стал почти доверительным, — ножницы... эти острые лезвия, что пугают вас, будут обязательно устранены, а значит, больше не будут представлять даже случайной опасности!
В голосе Картера зазвучали ещё более искренние и убедительные ноты.
Господа присяжные, дело Эдварда — это дело о нашей способности к состраданию, о нашей готовности принять тех, кто отличается от нас, о нашей вере в справедливость. Не позволяйте ослепить себя предрассудками, не дайте страху победить человечность. Я вижу человека, который нуждается в понимании и защите, человека, которого общество испугалось, не потрудившись узнать. Я прошу вас, господа присяжные, посмотрите на все предоставленные вам доказательства, на факты, которые говорят сами за себя, послушайте свое сердце, и вынесите справедливый вердикт — вердикт невиновен.
...Мучительное ожидание вердикта тянулось бесконечно. Каждый удар сердца гулко отдавался в висках, пока наконец не раздались слова приговора. Внутри все похолодело, сковывая его льдом. Преднамеренное убийство. И такое недостижимо далёкое небо вновь обрушилось на него. Он медленно повернул голову к Ким. Ее взгляд, полный боли и отчаяния, пронзил его насквозь. Словно ему под ребра вонзили и провернули острый, ледяной, как его лезвия, нож... Он отчаянно хотел избавить ее от этой боли. От ещё одного прощания навсегда. Ведь суд признал его монстром. Пусть и она относится к нему так. Он снова и снова видел перед глазами тот момент — ярость захлестнула его, тьма вырвалась наружу, он шел на Джима прямой атакой, желая... не просто остановить его, а убить. Злость копилась к Джиму давно — со времен его глупой затеи с ограблением, когда тот насмехался над ним, когда прогнал его. Он все молча сносил, глотая обиду и унижение. И вот… Не вытерпел. Ответил яростью на ярость.
Он заслужил это. Он это заслужил.
Но разве теперь есть разница? Ведь его жизнь в замке и была пожизненной тюрьмой, только он не понимал до конца этого раньше. Лишь окунувшись в этот незнакомый, живой мир, он осознал, сколько провел в смертельном несуществовании. И в ту ночь он был готов вновь застыть в своей пустоте навсегда. А теперь, даже если бы двери тюрьмы открылись, куда ему идти? Назад, в свои каменные стены, где за ним снова придут? Только на этот раз им уже никто не помешает. Или с этими людьми, в эту... он старался вспомнить это странное, сложное слово — лабораторию, где с ним непонятно что будут делать.
Внутри все пульсировало хаосом. Он словно распадался на части, не понимая, кто он теперь — чудовище, заслуживающее наказания, или... незавершенное существо, оступившееся в темноте собственной души. Кто он? Кем он стал? Вопросы множились в голове, не давая ответа, лишь усиливая ощущение полной потери себя, и он не мог собрать себя по частям.
Он сидел на краю жёсткой койки, склонив голову, его руки-ножницы безвольно свисали вниз по бокам, словно чужие, и их неподвижность устало вторила смятению в его душе.
Дверь в камеру с лязгом распахнулась, прерывая его полные безысходности мысли. Сержант Дэвис стоял на пороге, в его руке уже поблескивали наручники.
— На выход! Адвокат здесь.
"Несчастье сделало меня дьяволом. Сделай меня счастливым, и я снова стану добродетельным." (с)
Мерцающий синий свет экрана телевизора отражался на стеклянных и металлических поверхностях кабинета. Переполненная пепельница из дымчатого стекла возвышалась на рабочем столе. На экране застыло суровое и надменное лицо одного из присяжных, с холодным презрением в глазах произносящего сухое, отчеканенное: "Пожизненное лишение свободы".
Джон стоял неподвижно, спиной к столу, глядя на экран. Его лицо сохраняло непроницаемое спокойствие. Легкий, почти незаметный кивок головой — признание самому себе — он ожидал этого. Резким движением пульта Джон погасил экран. В кабинете на мгновение повисла густая тишина, усиленная легким гулом работающего оборудования за стенами, и вот ее разорвал шквал настойчивых телефонных звонков. Он словно их не слышал. Он медленно подошёл к широкому окну, за которым расстилался вечерний пейзаж научного городка. Внутри него бушевало сдержанное, холодное бешенство. Не взрыв ярости, а именно холодная, методичная злость человека, которого лишили чего-то по праву принадлежащего ему. Это было не просто поражение в суде, это был удар по его самолюбию. Он не любил проигрывать. Никогда. И сейчас он проигрывал не суд — он проигрывал контроль, и это было неприемлемо. Особенно когда истина была так очевидна, подкреплена неопровержимыми уликами, разложена по полочкам научных доказательств, растолкована этим… присяжным.
Его взгляд скользил по бесконечным рядам окон лабораторий, но видел он не их. Он видел перспективу: Эдвард в тюрьме, или, что еще хуже, в закрытой лаборатории — и никакого доступа. А ведь он хотел его себе. Эта мысль обжигала сильнее всего. Он хотел этой громкой победы, которая была бы связана с его именем, с его лабораторией.
...Но ведь он знал, что легко не будет.
Дом встретил его тишиной и мягким светом. Анна, стоя у панорамного окна, сразу обернулась к нему, едва он переступил порог — ее взгляд был полон тихой тревоги, смешанной с сочувствием. За внешним спокойствием Джона она мгновенно уловила его напряжение, сквозившее в каждом его движении.
— Проиграли?
Джон обернулся к ней с лёгкой сдержанной улыбкой, но его глаза оставались холодными. Он старался скрыть раздражение:
— Первый раунд. Это было… предсказуемо. Разогрев публики. Мы играем вдолгую.
Анна подошла ближе, посмотрела на него внимательно.
— Апелляция? Ты уверен, что это… разумно? Может быть, стоило… Как ты хотел сначала, без этого всего? Так же гораздо проще. Без адвокатов, прессы, этого… фарса. Если...
Джон прервал ее жестом — резковатым и нетерпеливым взмахом руки. Подошел к бару, стоящему в полумраке угла. Дверца шкафа резко хлопнула в тишине. С глухим стуком он поставил стакан на мрамор столешницы. Налил себе щедрую порцию виски. Предложил Анне взглядом, молчаливым вопросом, не ожидая согласия, скорее просто констатируя факт — он нуждается в этом, а она нет. Она только покачала головой, не отрывая от него взгляда, оставаясь стоять неподвижно. В тишине гостиной явственно слышалось, как звякнул лёд.
Джон сделал глоток, сжав стакан в руке. Он смотрел в сторону, скользя взглядом по бескрайнему морю огней за окном, расстилавшемуся до самого горизонта.
— Наука на нашей стороне. Факты. Их нельзя игнорировать вечно. Они устроили цирк, но… — он повернулся к ней, в его голосе проскальзывала резкость, — это ничего не меняет.
Он смотрел ей в глаза — прямо, словно оценивающе, и сквозь холодную решимость его взгляда проглядывало что-то новое, опасное. Он поставил стакан на стол и подошел ближе к Анне.
— Знаешь... Иногда, чтобы получить то, что нужно... Нужно действовать… напрямую. Обойти формальности.
В глазах Анны появилась тень тревоги, она почувствовала словно прикосновение цепкого холода. Она всегда подозревала, что за глянцевым фасадом университета скрывается что-то… иное. Слухи о закрытых лабораториях, о неафишируемых экспериментах… Она надеялась, что Джон далек от этого.
Джон заметил ее реакцию, легко положил руку ей на плечо. Его взгляд немного смягчился, стал теплее, но в глубине оставался стальной блеск.
— Не волнуйся. Все будет… как надо.
Его рука на ее плече сжалась чуть сильнее, чем обычно — едва ощутимая, но красноречивая деталь. Она почувствовала это как сигнал. Она хорошо понимала, какой ценой ему даётся контроль над собой, особенно когда ситуация идёт не по его сценарию. С ней он всегда воздвигал барьеры самообладания, но в работе... Там прорывалась иная, более жёсткая натура. Иногда эти две стороны его личности начинали опасно перетекать друг в друга. Она мягко коснулась его руки, нежно провела пальцами по его щеке, стараясь помочь ему гармонизировать мрачные мысли, снять бремя напряжения, вернуть его к себе самому, к равновесию.
* * *
Откинувшись в глубокое кожаное кресло в гостиной, с недопитым виски в руке, Джон ощутил внутренний укор. Ночная тишина дома лишь усиливала это ощущение. Он понял, что его эмпатия вновь сдала позиции. Поражение болезненно ударило по самолюбию — эго мгновенно взяло верх, и на миг он едва не забыл, ради чего вообще все начиналось. Ведь главным было только одно — добиться справедливости для Эдварда. Для исследований и научных прорывов у него и так были записи изобретателя. Кажется, только сейчас, во всей полноте момента, к нему пришло глубокое, со всей своей трагической тяжестью, осознание, что в действительности означает "пожизненное заключение". Тяжелее всего давались мысли о том, что именно он своими действиями в итоге подверг Эдварда такому риску. Он поставил на карту абсолютно все, прекрасно понимая, что имел возможность просто забрать его себе — рассчитывая решить вопрос с советом регентов, не позволить им вырвать Эдварда из его рук. Теперь же перед Эдвардом маячили три перспективы: победа в суде, тюремное заключение, или же — что, пожалуй, было хуже смерти — вивисекция. Тогда как его самого в случае неудачи ждало увольнение — его карьера теперь напрямую зависела от исхода дела Эдварда.
Ночь за окном углубляла раздумья. Джон отпил остатки виски, поставил стакан на столик, задержавшись взглядом на темноте за окном. Верным ли было его решение, когда он, движимый благородным порывом дать Эдварду хоть какую-то нормальную жизнь, рискнул всем? Или же более разумным и взвешенным шагом было бы ограничиться полной изоляцией в четырех стенах его лаборатории, что, в сложившейся ситуации, могло бы считаться для Эдварда пусть не благом, но уж точно избавлением от худшего? Но... и эта возможность стала бы для Эдварда лишь временным решением. Нет. Проигрыш первого — предвзятого — суда — это досадно, но не фатально. Они выиграют, иначе и быть не может. Наука восторжествует, суд встанет на их сторону. В памяти всплыл образ Эдварда в зале суда — уже совсем не то растерянное и испуганное существо, каким он предстал во время их первой встречи. Эдвард держался неожиданно... стойко. Это поразило Джона. И говорил он уже лучше — Картер хорошо подготовил его. Мир должен однажды увидеть настоящего Эдварда. Не только сенсацию — "первого искусственно созданного человека", но и личность, заслуживающую права на жизнь в этом мире. И Джон почувствовал, как это желание становится почти личным.
"Я — часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо" (с)
Do or die
Судебный процесс над Эдвардом стал событием национального масштаба. Впервые в истории США телевидение получило беспрецедентный доступ в зал суда, организовав прямую трансляцию процесса. Это был настоящий прорыв в освещении судебных разбирательств в стране — до этого момента такое было немыслимо — судебные заседания оставались за закрытыми дверями для широкой публики. Общество, прикованное к экранам, следило за каждым слушанием, в напряжённом ожидании вердикта. Страна разделилась на два лагеря. Одни требовали жестокого наказания для «монстра», другие, потрясенные невероятной историей Эдварда, призывали к справедливости и милосердию. Первые полосы газет пестрели сенсационными заголовками, телевизионные студии превратились в арену споров — ток-шоу не умолкали ни днём, ни ночью, обсуждая "дело Руки-Ножницы".
Теперь, их общими усилиями, предстоял апелляционный суд — который, в глубине души, Джон считал практически предрешённым. Только один исход казался ему возможным — официальная передача Эдварда в руки науки. Простое, формальное подтверждение этого решения — это все, что требуется от суда. Слишком высоки ставки в этой игре, слишком велик соблазн перед наукой, чтобы вновь позволить предрассудкам встать на пути. Это сработает. Просто обязано сработать.
В лаборатории все уже собрались смотреть эфир в актовом зале, где воздух, казалось, звенел от напряжения и... острого, тревожного, почти болезненного любопытства. Джон все отлично понимал, но наверное только сейчас, обращаясь к собравшимся со вступительной речью, так остро почувствовал, как каждый в этом зале до конца осознает — в случае провала расплачиваться в одиночку придется именно ему. Он один примет весь удар на себя. И он улыбнулся этому болезненному чувству. В венах пульсировал адреналин, горячей волной растекаясь по телу.
— Джон? Твой спектакль, — не то с иронией, не то с сочувствием обратился к нему заместитель.
Джон только небрежно махнул рукой.
Когда он нанял Эдварду адвоката — это спорное, да что там — шальное решение... Конечно же, в лаборатории разгорелись споры, стоит ли вообще идти на такой шаг. Как это отразится на репутации всего университета? Искусственно созданный человек — да! Но в комплекте с убийством... Но тогда делать им было нечего. Джон убедительно аргументировал свою позицию. Вот тут он не хотел директивного "я сказал". Ему нужно было не принуждение, а единодушие, одобрение масс. Ему нужны были союзники в этом рискованном предприятии.
Сейчас он не хотел оставаться здесь, вместе со всеми, запершись у себя в кабинете. И не мог решить, смотреть прямой эфир или нет. Нервы были на пределе. Но, как бы ни противились натянутые струны внутри, он не мог не смотреть. Это было его сражение, его постановка — это было... Самой его жизнью? Он усмехнулся сам себе. Он не знал, где предел его... Безрассудства? Безумства? Как это только не окрестили. Он не знал этого — и возможно это незнание и пьянило больше всего. С Эдвардом он однозначно взял новую высоту. Но он слишком хорошо знал всю глубину этого странного, почти болезненного наслаждения этим ощущением остроты, балансируя на грани.
Джон уселся перед экраном, словно готовясь к хирургической операции.
Началось.
Камера скользила по залу суда, выхватывая детали: строгий профиль Картера, серые костюмы и тяжёлые взгляды на скамье присяжных, а в зале — напряжённые позы тех самых соседей. Их лица, выражающие смесь настороженности и пристального интереса, ощущались как судейские — они были не просто зрителями, а неким негласным судом, чей незримый вердикт висел в зале, создавая дополнительное давление в и без того тяжёлой атмосфере. И в центре этого официального спектакля — он, словно пойманная бабочка под стеклом. Единственное яркое пятно — как он приковывал взгляд, даже одетый в "их" одежду поверх своего диковинного костюма, выделяясь на фоне безликой толпы. Почти сказочное воплощалось в необычайной фигуре Эдварда. Бледность лица, обрамленного угольной чернотой волос — он словно был вырван со страниц готического романа, словно сошел с полотна старинного мастера. Джон видел его вот так третий раз в своей жизни — и невольное чувство трепета перед ним не отпускало.
Картер методично выстраивал картину событий, разворачивая перед присяжными весь контекст, предшествовавший трагедии. Алкоголь, который вовсю гулял в крови Джима в ту ночь, его склонность к агрессивным выпадам, подтвержденная показаниями не только Ким, постоянные провокации, оскорбления и насмешки в адрес Эдварда... Все эти темные стороны его личности, тщательно выведенные на свет, разрушали навязываемый образ невинной жертвы.
Неожиданно для публики, но ожидаемо для Джона, Картер вызвал нового свидетеля. Денни… Бывший друг Джима. Именно его появления и ждал Джон, едва заметно кивнув — Денни был их главным козырем, и теперь пришло время его сыграть. В его неуверенной походке, в опущенных глазах читалось явное нежелание быть здесь, словно его против воли вырвали из привычной жизни и бросили под строгий свет судебных прожекторов. Его показания стали ключевыми. Денни, с видимым внутренним преодолением, рассказал о том, как Ким бросила Джима в тот вечер, разбив его самолюбие, как они вдвоем изрядно выпили, и Джим явно перебрал, о его неконтролируемой ревности, распалившей чувство собственничества до точки кипения. Как сам Денни, сев пьяным за руль, чуть не сбил Кевина, а Эдвард бросился наперерез фургону в последний момент. Как Джим повторял страшные слова — "Я убью Эдварда!" Каждое его слово, произнесенное с тяжелым вздохом, звучало как приговор мертвому Джиму, как подтверждение правоты защиты.
Вот оно! Вот подтверждение всему! — торжествовало в душе Джона, его глаза вспыхнули, волна ликования готова была захлестнуть его.
...Вот показания начала давать Ким. Как и в прошлый раз, собранная, но лицо... Словно застывшая маска, за которой, чувствовалось, бушует невидимый внутренний шторм. Видно, что каждое слово даётся ей с трудом. В глазах плескалась неподдельная боль и тень усталости, более глубокая, чем на прошлом процессе. Джон надеялся, что Картер хорошо поработал над ошибками — в прошлый раз ее сбили с толку эти каверзные, предвзятые вопросы прокурора.
Ким... Джон ежедневно держал руку на пульсе, связываясь с Картером, и однажды всплыла преинтересная деталь — тот нелепый взлом дома Джима... Пазл в голове Джона щелкнул, сложившись окончательно. Эдвард молчал о ней, упорно молчал всегда только о ней... У этой Ким оказались темные пятна в биографии. Сначала чуть не подвела Эдварда под монастырь — и он, наивный, доверчивый, жаждущий любви и принятия, готовый ради нее на все, пошел у нее на поводу, не понимая последствий, ведь по сути, он не знал, как устроен мир людей. А потом... влюбилась девочка. Джону Ким не нравилась, откровенно говоря. Не нравились эти провинциальные интриги. Но — она была незаменима как ключевой свидетель. И — сейчас она вела себя чертовски смело, этого Джон не мог не признать. А он уважал смелых людей.
Джон не отрываясь смотрел на присяжных, пытаясь уловить хоть малейшее изменение в их лицах. Казалось, вот сейчас, после всех этих аргументов, в тяжелом молчании, нависшем над залом, что-то неуловимо изменилось, зародилось то ощущение сомнения, которое было так необходимо. Казалось, сама атмосфера в зале суда наполнилась ощущением перелома…
По телу Джона пробежала лёгкая дрожь. Вот оно! Есть! Они слышат! В груди разгорался огонь предчувствия близкой победы.
...И вот наступил ещё один ключевой момент — настал черед Эдварда давать показания, которые, горячо верил Джон, наконец-то будут учтены.
Джон подался вперёд в кресле, сцепив руки на коленях. Давай, не подведи... ради нас всех. Потерпи ещё немного, а дальше будет легче, — мысленно уговаривал он, затаив дыхание.
Эдвард отвечал на вопросы медленно, словно сверяясь с чем-то внутри себя. В его прямой спине ощущалась внутренняя собранность, несмотря на тихий голос.
Непривычная тишина, воцарившаяся в зале, разительно отличалась от того гула и выкриков, сопровождавших каждое сказанное Эдвардом слово на первом заседании. Сейчас же не было слышно почти ни звука.
...Но вот прокурор нанес удар, целясь в самое сердце защиты. Он вернулся к главной теме, не сходящей со страниц газет и экранов телевизоров — к вопросу о мозге Эдварда. Его голос, до этого момента державшийся в рамках формальной вежливости, вдруг обрел стальную твердость, в нем зазвучали нотки опасения, почти тревоги.
Как функционирует его мозг? Не является ли Эдвард бомбой замедленного действия? Кто знает, что творится в этой неестественной нейронной сети? Что, если он действительно угроза для всего общества?
— Можем ли мы рисковать безопасностью граждан, выпуская такое существо на свободу, пусть даже и под видом научного эксперимента? — не отступал прокурор.
Ну, Эндрю, давай… — твердил Джон про себя, словно пытаясь передать свою уверенность через пространство. — Просто найди нужные слова. И все получится. Ты уже прошел огонь и воду… Медные трубы остались… — Джон усмехнулся. — Главное — сейчас. Просто убеди их. Ты можешь.
На трибуну свидетелей поднялся Эндрю. В зале воцарилась тишина, полная ожидания и напряжения. Казалось, каждый вздох замер, каждый взгляд был прикован к этому человеку, от слов которого сейчас могло зависеть все. Суд представил эксперта-нейробиолога Эндрю Кейна. Его спокойствие было почти осязаемым даже через экран, оно разливалось мягкой волной, контрастируя с напряжением присяжных и нервозностью Джона. Но Джон, слишком хорошо знавший Эндрю, видел за этой внешней невозмутимостью нечто другое. Он знал, что это не просто спокойствие, это глубокая собранность воли, внутренняя мобилизация большой силы — той силы, которая так была им нужна.
Эндрю говорил с глубокой, спокойной уверенностью, каждое его слово звучало логично и убедительно. В его речи не было ни тени сомнения, ни капли паники, только трезвый анализ и непоколебимая вера в науку. Он утверждал, что в условиях лаборатории, лично под его неусыпным контролем, будут проведены все необходимые исследования мозга Эдварда — ЭЭГ, КТ, полный спектр нейрофизиологических тестов. Он описывал лабораторию не как тюрьму, а как научный полигон, оснащенный по последнему слову техники, где риски будут минимизированы, а возможности для изучения — максимальны.
— Если есть опасность, — голос Эндрю звучал ровно и твердо, — она будет купирована в условиях лаборатории, под строжайшим научным контролем, и Эдвард никогда не выйдет за ее пределы, пока мы не будем абсолютно уверены в его безопасности для общества.
И затем Эндрю вернулся к главной идее, лейтмотивом звучавшей на протяжении всего процесса, — к аргументу защиты, который был не просто юридической стратегией, а глубоким моральным призывом.
— Эдварду нужна помощь, а не тюрьма! — его голос звучал теперь не просто убеждённо, в нем появилась глубина, способная поколебать любые сложившиеся предубеждения. — Установить ему протезы, обучить социальным нормам, адаптировать его — это единственно верный путь к справедливости. Не к мести, не к наказанию, а к гуманности и справедливости! В этом и есть главная цель правосудия — не сломать человека, а дать ему шанс на нормальную жизнь, на адаптацию, на перспективу!
Браво, Эндрю, — выдохнул Джон. Это убедительно. Теперь им просто нужно поверить.
В зале повисла тишина. Камера скользила по лицам присутствующих — каждый взгляд казался наполненным особым вниманием. Напряжение можно было резать ножом. Эдвард сидел, опустив голову.
...И вот судья объявил последнее слово Эдварда. Джон прильнул к экрану, сердце стучало. В прошлый раз Эдвард произнес простые, но пронзительные слова. И... не те, которым учил его Картер.
Эдвард медленно поднялся, держась прямо, но внутри, казалось, был сжат пружиной. Камера медленно приблизилась, взяв крупный план. Его лицо не выражало эмоций, но в темной глубине его бездонных глаз таилась тихая, глубокая печаль. Зал замер в напряжённом ожидании, и в наступившей мертвой тишине камера скользнула вниз, сосредоточив все внимание на его руках — сталь холодно блеснула в резком свете ламп — одновременно пугающе и притягательно.
— Я не хотел зла, — мягкий голос Эдварда прозвучал в этой особенной тишине неожиданно громко. — Вы боитесь меня, а я... боюсь вас. Мне грустно... что мир оказался таким. Я благодарен... людям, которые помогают мне, которые понимают меня. Я надеюсь... что страх когда-то исчезнет, — он смотрел, спокойно и печально, куда-то поверх голов, словно видел что-то за пределами этого зала.
Джон невольно подался вперёд. Это сильно, Эдвард, — пронеслось в его голове, сердце невольно дрогнуло, откликаясь на неожиданную искренность этих слов.
...Наконец настал момент заключительной речи обвинителя.
Прокурор встал, и его голос, густой и уверенный, заполнил кабинет Джона. Теперь его тон был скорее отеческим, даже сочувственным, но при этом — неумолимо твердым. Он начал с того, что признал уникальность ситуации, «необычайные обстоятельства», подчеркнув, что никто не отрицает провокации и опасности, исходившей от погибшего. Он говорил о «трагической потере человеческой жизни», делая акцент на «необратимости содеянного». Да, были смягчающие обстоятельства, и именно поэтому они пошли на статью о непредумышленном убийстве. Но — продолжал прокурор — смягчающие обстоятельства не отменяют факта лишения жизни. Обвинение не требует возмездия, но правосудие требует ответственности. Десять лет — это не месть, а «необходимое время для размышления, для осознания последствий своих действий, для возможности осознать нормы общества — вот что важно сейчас». Он говорил о «послании», которое суд должен нести обществу — о том, что жизнь священна, и даже в самых исключительных ситуациях, насилие не может быть безнаказанным. Он закончил, обратившись к присяжным с призывом взвесить все «за» и «против», но помнить о «неоспоримом факте» — человек мертв, и эта смерть — результат действий Эдварда.
Сильно давит, чертяка, — Джон неосознанно сжал кулаки под столом, чувствуя, как напряжение нарастает. Обвинитель был хитер, он играл на чувстве естественного отторжения к насилию. Десять лет звучало «разумно», особенно после первоначальных угроз пожизненным. Десять лет… Джон поднял взгляд к потолку. У Эдварда, если уж на то пошло, было это время. У Джона — такой "роскоши" не было.
Теперь очередь Картера. Джон старался словно заручиться его уверенностью на невозмутимом лице. Картер встал, спокойно поправил галстук, и его спокойный и уверенный голос рассеял тяжелую атмосферу, созданную обвинением.
— Выслушав речь уважаемого прокурора, не могу не отметить, сколь мрачную картину он нарисовал. Однако, как известно, дьявол кроется в деталях, а справедливость требует внимания ко всем обстоятельствам дела.
Картер сделал небольшую паузу, обводя взглядом зал, словно устанавливая зрительный контакт с каждым присяжным.
— Господа присяжные! Да, произошла трагедия. Жизнь человека оборвалась. И это — безусловно, горе. Но давайте не будем забывать весь контекст этой трагедии. Мы говорим о ситуации самообороны. О ситуации, когда мой подзащитный, Эдвард, подвергся неспровоцированному нападению. Когда он был вынужден защищать свою жизнь от агрессии человека, который первым применил оружие, защищаться от неконтролируемой ревности, переросшей в необузданную ярость. И я не буду повторять все детали — уважаемые присяжные их, несомненно, помнят. Но я хочу напомнить вам главное: Эдвард не искал конфликта. Представьте себе, что вы оказались под ударом беспощадной ярости, которая не знает границ, не слышит доводов. И в тот момент, в ситуации крайнего стресса и опасности, он действовал так, как, возможно, поступил бы любой из нас, оказавшись в подобной ситуации.
Картер повысил голос, но оставался спокойным и уверенным.
— Вспомните десятки, сотни дел о самообороне. Когда люди, защищая себя и своих близких, в ходе законной самообороны лишали нападавшего жизни, и были оправданы в применении силы. Почему? Потому что суд видел не просто действие, а понимал контекст, видел не ненависть, а осознавал отсутствие злого умысла, видел не вину, а понимал человека в трагической ситуации! Разве дело Эдварда чем-то отличается?
Картер активно жестикулировал, подчеркивая значимость каждого аргумента, усиливая воздействие своих слов.
— Обвинение говорит о неотвратимости наказания, о примере для общества. Но разве справедливо ломать человека, который сам стал жертвой трагических обстоятельств? Эдвард — не преступник по своей природе. Разве разумно даже на эти десять лет лишать науку возможности изучить его феномен, единственный в своем роде? Разве мы можем позволить себе безвозвратно потерять целое десятилетие драгоценного времени, отправив того, кто представляет уникальную ценность для науки, прозябать за решеткой, когда за это время мог бы произойти научный прорыв, который изменит жизнь миллионов!
Картер указал рукой в сторону зала, словно обращаясь ко всему обществу.
— Давайте вспомним, кто перед нами! Эдвард с самого начала был лишён нормальной жизни, он никогда не знал человеческого тепла и понимания. И мы должны дать ему шанс — на безопасность, на обучение, на общение. Именно в лаборатории, в защищённой, спокойной и структурированной среде, Эдвард сможет усвоить те самые социальные нормы, освоения которых он был так трагически лишён, сможет учиться понимать мир человеческих отношений, мир, который сейчас для него — чужой и пугающий. Тюрьма же не просто усугубит его изоляцию, она станет актом жестокости, предательством со стороны общества, которое и так не дало ему шанса! Тюрьма лишь окончательно убедит его, что мир людей — это место не для понимания и помощи, а для карающего отторжения.
Его голос звучал искренне и убедительно, словно взывая к самым глубоким чувствам присяжных.
— Уважаемые присяжные! Я прошу вас проявить милосердие, истинную мудрость и подлинную справедливость и вынести единственно верный вердикт — невиновен. В ваших руках сейчас не только судьба человека, но и будущее науки. Дайте Эдварду шанс узнать, что такое нормальная жизнь. Распахните двери научному прогрессу и новым открытиям. И тогда это заседание войдёт в историю как пример величайшей гуманности, дальновидности и исключительной веры в человеческий потенциал.
Картер кивнул суду и сел на свое место, оставляя зал в напряженном ожидании.
...Присяжные удалились на совещание, и судьба Эдварда теперь была в их руках. Джон откинулся на спинку кресла, убавив звук. Предстояло мучительное многочасовое ожидание. Нужно было возвращаться к работе — он не имел права на простой даже сейчас.
Коллеги за дверью, явно под впечатлением, забыв о работе, шумно обсуждали увиденное. Джона это раздражало.
Сосредоточиться на работе не получалось, время словно растянулось, каждая минута длилась мучительно долго, упрямо волочась. Напряжение звенело в голове, пульсируя в висках и сковывая мысли, натянутой струной пронизывая все тело. Шум за дверью становился все громче, раздражая своей назойливостью, как будто нарочно задавшись целью оставить ему все меньше и меньше шансов на концентрацию. Джон с досадой махнул рукой, и набрал номер своего заместителя, чтобы переложить часть текущих задач на него.
— Ну что, Джон, make or break? — раздался в трубке возбуждённый голос.
Джон тихо вздохнул, и лёгкая усмешка проскользнула в его голосе:
— Скорее, sink or swim.
Он взял со стола лежащую рядом полупустую пачку сигарет, резко щёлкнув стальной зажигалкой, глубоко затянулся, и медленно выдохнул, наблюдая, как дым плавно растворяется в воздухе, словно желая, чтобы его собственное напряжение исчезло так же легко.
На экране телевизора вновь развернулось привычное ток-шоу. Знакомый самоуверенный ведущий, с неизменной приклеенной улыбкой человека, знающего все на свете, для которого судьбы их всех — лишь строчки в новостной ленте. Джон расфокусированно смотрел на экран. В эфире обсуждали суд и перспективы — какое решение вынесут присяжные? Спорщики кричали, эксперты умничали. Джон обычно смотрел подобные передачи фоном. В них активно муссировалась и его собственная "самонадеятельность" — директор национальной лаборатории нанял монстру адвоката. При очередном упоминании себя, он едва заметно поморщился. Но благодаря усилиям Эндрю, фокус обсуждений в этих шоу сместился к загадке мозга Эдварда — и главному животрепещещему вопросу — а были ли вообще у него нейроны или какая-то иная структура?
— Часы ожидания превратятся в вечность. Минуты — в годы… — торжественно вещал ведущий, глядя прямо в камеру. — Оставайтесь с нами, это дело Руки-Ножницы — процесс, который не оставил равнодушным никого!
Джона откровенно воротило от этого балаганного пафоса, но... Это был единственный канал с прямой трансляцией из зала суда. И приговор пропустить было нельзя.
— ...Подумать только, — с приторной сладостью, словно патока, продолжала литься речь ведущего, — сенсация века! История любви, какой мир ещё не видывал! Человек и... порождение науки! Современная сказка о красавице и чудовище! Трагедия или триумф? Любовь или безумие? — этот бесстыдный елейный пафос все равно навязчиво доносился до Джона, даже когда он убавил звук.
Он старался отвлечься, вновь потянувшись за сигаретами — в пачке одиноко лежала последняя; но его мысли упорно возвращались к одному. Внезапно его озарило. Они с Эдвардом стояли по разные стороны баррикад, Эдвард на скамье подсудимых, он — вроде бы возвышаясь над ним. Но... они находились в схожей позиции — Эдвард был абсолютно открыт и уязвим, а Джон — добровольно сбросил свою броню, рискнув всем ради этой невероятной истории. Странно, мелькнуло в его голове, насколько они похожи сейчас, несмотря на всю пропасть между ними... Он медленно кивнул своим мыслям. Он преклонялся перед смелостью — в любом ее проявлении, неизменно ценил тех, кто не боится смотреть в лицо опасности. И Эдвард... поразительно... тоже был одним из них.
Ожидание становилось невыносимым. Каждая секунда, монотонно отстукиваемая стрелкой часов, отдавалась ударом молота по вискам, гулким, болезненными. Для него, привыкшего все решать, держать нити контроля в своих руках, эта вынужденная пассивность, необходимость ждать чужого, неподвластного ему вердикта, была ещё более мучительной. Он измерял кабинет отрывистыми шагами, не находя себе места. Подадим ещё апелляцию, и ещё... — словно убеждал он себя, ведя бессмысленный внутренний спор.
— ...Напомню, что первая инстанция признала Эдварда виновным, что вызвало бурю эмоций в стране. Сторонники жесткого наказания ликовали, немногочисленные приверженцы Эдварда били тревогу. Сможет ли апелляционный суд остаться беспристрастным перед лицом такого общественного давления? Смогла ли защита пробить броню предубеждения и убедить присяжных в том, что действия Эдварда были самозащитой, а не проявлением агрессии монстра, созданного в лаборатории? — донёсся до Джона голос ведущего, ставший вдруг заметно нейтральнее, словно он и сам поддался наэлектризованному воздуху напряжения момента. Джон прибавил звук. — Итак, мы снова переносимся в зал суда, где сегодня, возможно, настанет момент истины для Эдварда Руки-Ножницы! Атмосфера накалена до предела, общество замерло в напряжённом ожидании...
Джон замер, затаив дыхание. Зал суда. Эдвард. Сердце ухнуло куда-то вниз. В голове была пустота, вакуум. Никаких "а если". Только тяжёлая пульсация в висках. Сейчас, вот сейчас. Это был приговор не только Эдварду. Это был приговор и ему самому.
Не виновен.
Меньше двух слов, прозвучавших в оглушительной тишине, разорвались в голове как бомба. Не виновен?
На экране телевизора, залитом холодным светом, застыл Эдвард. Крупный план выделил его сдержанное лицо. Но глаза... огромные, бездонные, цвета ночного неба без звёзд — он смотрел прямо в камеру, словно сквозь экран, проникая в самую душу. В глубине его глаз плескалась странная двойственность — детская, уязвимая наивность и вековая, непостижимая мудрость. Нереальный, создание из другого мира — он будет здесь, в его лаборатории через три дня.
Джон откинулся на спинку кресла, не отводя глаз от экрана.
Воздух словно наполнял легкие после долгого подводного плавания, когда уже начинает темнеть в глазах. Не виновен — повторил он, словно пробуя на вкус, смакуя это невероятное слово, с ощущением восхитительный свободы. На его губах появилась едва заметная, почти непроизвольная улыбка. Неужели это конец? Неужели это победа науки и справедливости? Он глубоко выдохнул.
Его накрыло волной облегчения, такой сильной, что он ощутил лёгкую слабость. Тело словно обрело невесомость. В груди разливалось тепло, вытесняя застывший комок тревоги, который поселился там недели, нет, месяцы назад. Ну смог же?! Смог! Повторил он уже громче, с нажимом, и в голосе прорезалось торжество. Все было не зря. Весь этот ажиотаж, все эти нервные звонки, жёсткие переговоры, бесконечные согласования и совещания, критически важные комментарии для прессы... Оно того стоило. Но это был не только конец борьбы. Это было начало. Начало чего-то нового, невероятного, захватывающего.
Он медленно поднялся, чувствуя непривычную легкость в теле, и вышел в коридор. В актовом зале уже шумели, слышались отдаленные аплодисменты, возбужденные голоса. На его лице проступила торжествующая и уверенная улыбка, в глазах заиграли отблески триумфа. All or nothing. Пора принимать поздравления. Это была победа. И ее нужно было отпраздновать.
В тот день приговор Эдварду обрушился на Ким ледяным шквалом. Его собственная боль, смешанная с горечью от несправедливости, отзывалась в ней, пронзая насквозь. Ее переполняла жгучая ненависть к судьям, присяжным и обвинителям — ко всем, кто вынес этот жестокий приговор. В тот краткий миг, когда их взгляды встретились — его, полный подавленной агонии, и ее — она знала, что не может позволить себе сломаться. Не здесь, не сейчас, не на глазах у всех.
Дома царила гнетущая тишина, тяжелая, как свинец. Отстраненность и подавленность родителей лишь усугубляли ее чувство одиночества, делая ее боль еще острее. Лишь когда дверь ее комнаты захлопнулась за ней, плотина, сдерживавшая ее, наконец рухнула. Ким обессиленно сползла по стене на пол, прижав ладони к лицу. Глухие, мучительные рыдания сотрясали ее тело, по лицу ручьями текли жгучие слезы, оставляя соленые, горькие дорожки.
Она винила себя за каждое неверно подобранное слово, за каждую дрожь в голосе, за ничтожность своих аргументов перед лицом предвзятого обвинения. Ей так и не удалось пробиться сквозь стену предубеждений, донести до них правду о том, каким Эдвард был на самом деле — его истинную доброту, его сложный, но чистый внутренний мир. Она ощущала отчаяние от того, что так и не смогла заставить их увидеть это. Она была его главной надеждой, его голосом во внешнем мире, и, сжигаемая чувством вины, она осознавала, что не оправдала эту надежду. Будущее, которое еще недавно казалось пусть и туманным, но возможным, теперь обернулось черной бездной, поглотившей все мечты и обещания.
Но даже в этой бездне отчаяния что-то внутри не давало ей сдаться. Она обязана была быть сильной — ради него. Медленно, с новой решимостью, она поднялась с пола. В ее глазах вновь зажглась слабая, но упрямая искра. Она сделает все возможное, она продолжит эту борьбу. Она будет его голосом, его опорой, она найдет способ добиться справедливости, учтя и исправив все прошлые ошибки.
* * *
Не виновен.
Эти слова, словно невидимая волна, прокатились по залу и растворились в наступившей тишине. Эдвард, затаив дыхание, казалось, не сразу понял их смысл. Его глаза широко распахнулись. Не виновен. Неужели это правда? Он не мог поверить, все это время внутренне готовясь к самому страшному исходу. Не виновен. Не будет давящих каменных стен тюрьмы, не будет вечного, безысходного заточения. Сжатое внутри него напряжение вдруг ослабло, и он почувствовал странное, почти болезненное облегчение.
Он повернулся к Ким. Её глаза, полные слез радости и облегчения, встретились с его взглядом.
Не виновен. Но для него… странным образом это не означало свободы. Это означало лишь, что его заберут. Туда, где его будут «изучать», где с ним будут что-то делать. Мистер Картер уверял, что там будет безопасно, что именно там ему помогут. Но так ли это на самом деле? Это был словно другой приговор, более скрытый, но такой же пугающий. Он так и оставался чудовищем в глазах мира, которое нужно было контролировать, изучать, держать подальше от людей. И это осознание давило на него тяжёлым грузом.
Но разве лучше было бы вернуться в холодное одиночество замка? Разве он мог пойти с Ким, вернуться в её тёплый, живой мир? Нет. Ему не оставалось ничего другого, кроме как принять эту новую участь.
Зал ожил, и по нему прокатился ропот, мгновенно переросший в гул возбуждённых голосов. Сверкали вспышки фотокамер, журналисты что-то кричали, пытаясь ухватить момент, пока другие зрители обменивались быстрыми, изумлёнными взглядами и возбуждённо перешёптывались. С каждой секундой движение нарастало, превращая зал в бурлящий котёл эмоций и звуков. Всё смешалось: людские потоки, обрывки фраз, ослепляющие вспышки камер.
Мистер Картер чувствовал ликование. Победа была для него даже не торжеством справедливости, а скорее завершением особенно сложной и элегантной шахматной партии. Удовлетворение приносило не столько моральное превосходство, сколько безупречно разыгранная комбинация, где каждый ход, каждое слово имело свой вес. И теперь самая интересная часть — борьба с непредсказуемой человеческой природой и жесткими рамками закона, возможность подсветить их парадоксы — вновь была позади.
Картер повернулся к Эдварду, и на его лице появилась широкая улыбка, с искрой истинного триумфа и облегчения:
— Мы это сделали, Эдвард, — с чувством произнес он. В его голосе звучало глубокое, почти осязаемое удовлетворение, смешанное с торжеством. — Мы сделали это.
Ким, словно очнувшись от транса, быстро встала. Не обращая внимания на шум и суету вокруг, на десятки направленных на нее глаз, она устремилась к Эдварду и Картеру.
— Спасибо вам, мистер Картер! Вы невероятный адвокат! — воскликнула она, подойдя к ним.
— Вы и Эдвард были невероятно сильными, — ответил Картер с искренней признательностью. — Без вашего активного участия, вашей стойкости, ничего бы не получилось. Это наша общая победа.
Он протянул руку Ким и крепко пожал ее.
Ким обращалась к Картеру, но её взгляд, полный нежности и глубокого облегчения, почти физически ощутимых в бурлящем зале, был прикован к Эдварду. В ее глазах читалось всё, что она пережила за эти месяцы — от глубокой, изматывающей боли до трепетной, не угасающей надежды — и вот теперь наконец-то она стояла рядом с ним. Она не осмеливалась прикоснуться к нему здесь, в этом хаосе, под сотнями взглядов, но её желание было почти осязаемо. Груз неопределенности и страха последних дней спадал с нее. Но это облегчение было с горьким привкусом, потому что впереди — лаборатория, и неизвестность нового этапа.
— Пойдёмте, — мягко произнёс Картер, на мгновение задержав взгляд на Ким, улавливая её невысказанное желание, и на Эдварде, понимая всю его непростую ситуацию. Он осторожно положил руку на спину Эдварда, деликатно направляя его к выходу. Ким шла рядом с Эдвардом, её плечо почти касалось его, словно она инстинктивно хотела оградить его от окружающего хаоса.
Как только они вышли из зала в более тихий, но всё ещё оживлённый коридор, Картер мягко направил их к массивному арочному окну в конце коридора, расположенному в небольшой нише, давая им время на прощание, прежде чем их пути вновь разойдутся. Это место, чуть в стороне от основного потока людей, предлагало хоть какое-то подобие уединения.
Эндрю, улыбаясь и потирая затылок, вышел за ними следом. Они с Картером остановились чуть поодаль, ведя негромкий разговор между собой.
В нише у большого окна, за одной из монументальных колонн, Ким и Эдвард остановились. За окном сгущались майские сумерки, окрашивая небо в тающие оттенки лилового и синего. Она смотрела в его глаза, полные нежности, смешанной с глубокой, затаенной грустью, словно ища в них якорь, чтобы этот миг не растворился, как сон. Всей душой она ощущала, как они наконец-то могут быть так свободно и беспрепятственно рядом — без той непреодолимой прежде стены, которая так долго стояла между ними.
— Ким, — сказал Эдвард, его голос был как дуновение ветра, но в нем звучала такая нежность, что у Ким перехватило дыхание.
— Эдвард, — откликнулась она так же тихо, словно боясь разрушить этот хрупкий момент. Имя сорвалось с ее губ так, будто она произносила его тысячу раз про себя. Её пальцы нежно сомкнулись вокруг его запястья. — Все получилось, — горячо вздохнула она, и на ее лице появилась нежная и трепетная улыбка. — Они поверили… Они увидели, какой ты на самом деле.
Эдвард лишь едва заметно кивнул, продолжая смотреть на нее своими невозможными глазами.
Слова и не были нужны. Она сделала ещё один шаг, преодолевая последние миллиметры пространства между ними, и обняла его так крепко, как только могла, прижимаясь к нему всем телом. Все слова казались лишними и пустыми в этот момент. Она просто чувствовала его — его дыхание, его тепло, учащенное биение его сердца, легкое покалывание металла, касающегося её сквозь ткань блузки.
Эдвард на миг оцепенел, не решаясь ответить на объятие, словно боясь, что любое его движение разрушит этот хрупкий момент. А потом осторожно поднял свои металлические руки, обнимая ее в ответ. В этом аккуратном, почти робком движении крылась безмерная нежность и забота, которые он не мог облечь в слова. Он просто прижимал её к себе, впитывая её тепло, её живое присутствие, стремясь удержать этот миг, убедиться, что она не исчезнет, как видение. Он касался щекой её волос, вдыхая её запах — тонкий аромат духов и чего-то неуловимо личного, только её. Но в глубине души уже зрела тоска от предстоящей разлуки.
Она шептала что-то неразборчивое ему в плечо — и не важно, что именно. Важно было только ощущение его рядом, здесь и сейчас. Прощание висело в воздухе, но сейчас они отгоняли его прочь, наслаждаясь этим кратким мигом единения. Ему так хотелось сейчас просто уйти с ней отсюда, остаться вдвоем навсегда, никогда не отпуская.
Наконец они осторожно отстранились, и Ким, словно боясь потерять связь, вновь крепко сжала его запястье.
В глазах Эдварда сейчас боролись два мира: глубокая, преданная любовь и тяжесть невысказанной вины. Словно преодолевая невидимую преграду внутри себя, он тихо произнес:
— Ким, я... Принёс тебе столько боли.
— Нет, Эдвард, не говори так! — горячо воскликнула она. — Ты показал мне мир, какой он на самом деле. Благодаря тебе я поняла, что все не делится на чёрное и белое. Ты научил меня не бояться... не бояться быть настоящей, быть сильнее. Мы обязательно найдем способ увидеться! Я это знаю.
На лице Эдварда отражалась его внутренняя борьба, мучительное сомнение, которое он не мог выразить иначе.
— Ким, это только... ненадолго. Это не может...
И тогда она решилась. Страха причинить ему и себе ещё большую боль, сковавшего ее той страшной ночью, больше не было. Пусть смотрят люди — уже не важно. Сейчас были только они двое. Она нежно взяла его лицо в ладони, чувствуя его легкую дрожь, и, задержав дыхание, прикоснулась губами к его губам. Сначала робко, словно спрашивая безмолвного разрешения, а потом решительнее, отдаваясь этому потоку чувств, что ждали слишком долго. Эдвард ошеломлённо замер, но в следующее мгновение Ким почувствовала, как его губы дрогнули в ответном порыве.
Его губы, поначалу чуть отстраненные, постепенно нагревались под её лаской, отвечая с отчаянной нежностью. Это был поцелуй, стирающий все границы, поцелуй-обещание, поцелуй-исповедь. Она почувствовала, как его металлические пальцы осторожно легли на её талию, пока между ними не осталось ни единого просвета, и мир вокруг окончательно перестал существовать. В этом прикосновении, в этом слиянии, было все, что они не могли сказать словами — вся боль разлуки, вся надежда на будущее, вся невыносимая нежность, которая в этот миг, наконец, обрела выход.
Наконец, они оторвались друг от друга. Эдвард смотрел на неё, не отрываясь, словно видел впервые, и в глубине его темных глаз, как в бездонной вселенной, плескалась буря чувств: изумление, нежность, боль и невысказанное обожание.
— Я люблю тебя, — выдохнул он с какой-то затаенной обреченностью, и это признание прозвучало как клятва, как самое сокровенное откровение.
Ким светло-печально улыбнулась ему, и в её сердце вновь затеплилась та хрупкая, но такая сильная надежда, что однажды, когда-нибудь, они обязательно встретятся снова. Их дороги расходились на время, но нить, связавшая их сердца, осталась нерушимой.
Они так и стояли прижавшись друг к другу, словно пытаясь удержать ускользающее время. В глазах Эдварда сейчас мелькали тени той же тихой грусти, что сжимала её сердце. Он впитывал в себя каждое мгновение рядом с ней, зная, что эти воспоминания станут его единственным утешением. Его сердце сжимала горечь — не только от неизбежности расставания и мучительной невозможности остаться, но и от осознания всей причиненной ей боли, от мысли, что он оставляет её здесь одну, такую хрупкую и сильную одновременно.
Именно тогда, словно разрушая это зыбкое мгновение, к ним подошёл Эндрю, посматривая на часы. Его шаги были тихими, но уверенными. Он остановился в нескольких футах, его лицо выражало смесь сочувствия и неизбежной необходимости.
— Ким… Эдвард… — произнёс он негромко, и в его голосе прозвучало лёгкое сожаление. Он не сказал "пора", но это слово повисло в воздухе, невысказанное, но отчётливое.
Хрупкое заклинание момента разбилось. Ким вздрогнула, ее взгляд на секунду скользнул к Эндрю. Драгоценные мгновения растаяли слишком быстро. В ее глазах сгустилась дымка, а сердце сжалось от тянущей грусти. Она стиснула запястье Эдварда ещё сильнее, словно пытаясь удержать этот миг, впитать его присутствие, прежде чем оно исчезнет. Взгляд Эдварда потускнел, но он сам по-прежнему был безраздельно в плену её глаз. Ее мысли метались, полные тревоги: что его ждёт в лаборатории? Не станет ли он лишь объектом для изучения? Не станет ли это место его новой тюрьмой? Сможет ли он когда-нибудь узнать нормальную жизнь, быть просто... Собой?
— Скажите, Эндрю… — обернувшись к нему, начала Ким взволнованно, но тут же постаралась взять себя в руки. — Как там будет с Эдвардом? В лаборатории? Всё… так, как вы говорили на суде? Это правда будет полностью безопасно для него?
Эндрю кивнул, его взгляд был прямым и честным:
— Ким, — мягко произнёс он, — я могу вас заверить. Мы обеспечим Эдварду абсолютную безопасность и самое уважительное отношение. Он будет жить не просто в хороших, а в максимально комфортных условиях. Мы исполним каждое обещание. Не переживайте.
Облегчение тонкой волной прокатилось по лицу Ким. В глубине души, ей почему-то хотелось верить Эндрю. Она повернулась к Эдварду, пытаясь улыбнуться сквозь подступающую к горлу боль.
— Видишь? Всё будет хорошо.
Эдвард не ответил, но его взгляд оставался прикованным к её лицу, словно он пытался удержать ее рядом. В его глазах плескалась глубокая, почти болезненная тоска.
Ким снова посмотрела на Эндрю, и теперь на ее лице проступила новая, ещё более мучительная надежда.
— А… мы сможем встретиться? Позже?
Эндрю глубоко вздохнул:
— Возможно, Ким. Позже. Когда Эдвард адаптируется к новой обстановке, освоит необходимые навыки... Когда он привыкнет к людям... Это процесс, и он потребует времени. В любом случае это решаю не я. Вам нужно будет позвонить нашему директору, Джону. Он вам все скажет, когда придёт время.
Он сделал небольшую паузу, давая Ким осмыслить сказанное, а затем, задумчиво посмотрев на нее, с мягкой непреклонностью добавил:
— Но сейчас… вам нужно сосредоточиться на себе. На поступлении в колледж, на ваших планах.
Ким медленно кивнула. Задержав взгляд на Эдварде, она словно пыталась сохранить его образ в своей памяти навсегда. Она медленно разжала его руку, и это движение было наполнено такой глубокой печалью, словно она отпускала часть себя.
Тепло её кожи отступило от его запястья, оставив после себя знакомый, пустой холод. Тяжесть прощания была такой же холодной и давящей, как металл его собственных рук. Он узнал эту боль — тупой пульсирующий удар в груди, так похожий на тот, что он почувствовал тогда, в особняке, когда она уходила, оставив его одного в тенях.
Тяжёлая, но ясная и неизбежная мысль, словно острый осколок, вновь кольнула его — ей так будет лучше. Ее жизнь, свободная от него, от хаоса, от непредсказуемых опасностей, которые он невольно привносил в ее мир, должна была стать другой. Спокойной. Прежней.
— Эдвард, — мягко, но настойчиво произнёс Эндрю, подходя ближе. — Нам пора.
Ким посмотрела Эдварду прямо в глаза, стараясь вложить всю свою любовь и отчаянную надежду в этот последний взгляд:
— Мы… мы обязательно увидимся, — прошептала она, прижав ладонь к его груди, стараясь удержать подступающие слезы, но одна все же предательски сорвалась и покатилась по щеке. Ее голос дрогнул, но она заставила себя улыбнуться. — Обязательно. Я обещаю. Я буду звонить. Я буду ждать.
Взгляд Эдварда, полный немой тоски и безмолвной любви, не отрывался от её лица, словно он пытался запечатлеть каждую черточку в своей памяти, прежде чем расстояние станет непреодолимым. Его голос не дрогнул, и он лишь тихо выдохнул:
— Я… должен.
В этом слове звучала и тяжесть бремени, которое он обязан нести, и одновременно горечь неизбежного прощания.
Эдвард сделал первый, мучительный шаг вперёд. Каждый шаг отдалял его от неё, и эта мысль обжигала, сдавливая его грудь. Он оставлял её здесь, совсем одну, и осознание собственного бессилия, неспособности защитить ее, было невыносимым. Он уходил... навстречу будущему, где, быть может, однажды... он перестанет быть угрозой. Где мир... будет другим, и им не придётся вновь прощаться. Где они смогут просто... быть.
Эндрю легко положил руку ему на спину, мягко подталкивая вперёд.
Ким смотрела им вслед, пока их силуэты не растворились за поворотом. Ее сердце сжималось от непролитых слез, а горький комок сдавливал горло, не давая им вырваться, лишь усиливая щемящую боль. Их дороги разошлись, но незримая связь между ними оставалась неразрывной, вопреки любым преградам. Возможно, не скоро, возможно, при совсем других обстоятельствах, но они обязательно встретятся. Их связь была слишком сильна и уникальна, чтобы просто исчезнуть. Эта вера была ее единственным утешением в этой горькой разлуке и тягостной неопределенности. И пока эта связь жива, жива и надежда — хрупкая, но яркая, как огонек в темноте. Надежда на то, что однажды Эдвард сможет найти свое место в этом мире, что они смогут быть вместе, несмотря на все трудности. И Ким была готова ждать, сквозь любую тоску, сколько потребуется, чтобы эта надежда стала реальностью.
* * *
Поздно вечером, из окна своей комнаты — комнаты, где когда-то жил и сам Эдвард — Ким смотрела на безмолвный особняк, чьи окна казались черными провалами во тьме. Шум последних месяцев, наконец, затих. Теперь, когда огни софитов зала суда погасли, наступила непривычная, звенящая тишина. Ким подняла взгляд к звездам, мерцающим в бескрайнем небе, — где-то там, под этими же звездами, был и он. Мысль о будущей встрече, о том дне, когда они снова окажутся под одним небом, стала ее сокровенным смыслом. Но даже эта надежда не могла полностью разогнать мрак. Первый прилив облегчения схлынул — и тогда наступило полное, не оставляющее внутри ровным счётом ничего, опустошение.
Эндрю, впервые увидев Эдварда вживую прямо в зале суда, ощутил, как волнение борется с необходимостью сохранять экспертное спокойствие. Он в полной мере на себе прочувствовал всю силу предвзятости суда, и в этот момент задача защитить этого необычного человека перестала быть только профессиональным вызовом. В нем зародилось искреннее и неожиданно сильное желание помочь ему, что-то личное, важное откликнулось в его душе, постепенно все больше заполняя его мысли и чувства.
И вот она — победа! Они смогли. Картер, Эдвард, Ким, Джон, и он сам — как единая команда, где каждый внес свой вклад. Выделить кого-то одного было невозможно, в этом успехе не было главного и второстепенного, каждый сыграл свою незаменимую роль. Безусловно, адвокат — это центр. Хотя, конечно, на пьедестале будет Джон — усмехнулся Эндрю. Но победили они вместе
Волнение перед личным знакомством не отпускало. Установить контакт — вот что было главным. Целых 3 дня в замкнутом пространстве поезда... Рядом с его ножницами — невольная мысль промелькнула в голове, но он тут же одернул себя — не виновен же! О том, чтобы лететь самолётом — Эндрю оставалось только мечтать — никаких документов у Эдварда разумеется не было. Ничего, зато в поезде будет предостаточно времени, чтобы пообщаться — старался не унывать Эндрю. Джон настоял, чтобы он бронировал билеты на дату суда. "Считай, это к удаче" — шутливо говорил он. Отсюда их ждал путь сначала в Хьюстон — откуда отправлялся их поезд до долгожданного Лос-Анжелеса.
Картер, который сам был из Хьюстона, предложил подвезти их до съёмной квартиры Эндрю за вещами, а потом на вокзал — ему все равно было по пути. Эндрю с благодарностью принял предложение — так было намного удобнее и быстрее, чем добираться на пригородном поезде, к тому же избавляло их от лишнего внимания. Всю дорогу Эдвард, погруженный в свои невесёлые мысли, не отрываясь смотрел в темное стекло. В его блестящей черноте он видел лишь смутное отражение собственного лица — бледный, призрачный образ, словно застывший между прошлым и будущим. В темноте за стеклом, где ускользал неразличимый пейзаж, каждый миг уносил его все дальше от его любви — к жизни, которая теперь была такой же неясной и неизведанной, как эта вечерняя дорога.
Картер и Эндрю негромко переговаривались, обсуждая события этого дня и свои дальнейшие планы. Наконец, машина замедлила ход и остановилась.
Эндрю повернулся к Эдварду и легонько коснулся его плеча:
— Эдвард, приехали!
Эдвард, до того момента застывший в неподвижности, словно очнулся, порывисто вскинув голову. В его больших глазах появилась растерянность и лёгкая тревога.
Они вышли из машины. Картер остановился рядом, положив руку ему на плечо.
— Помни все, о чем мы говорили, Эдвард, — напутственно сказал он, глядя ему прямо в глаза. — Ты справился. Все закончилось.
Глаза Эдварда были полны глубокой, тихой печали.
— Спасибо вам... За все, — прошептал он, и его взгляд задержался на лице адвоката — человека, проявившего к нему столько доброты — словно пытаясь навсегда запомнить его черты. Эдвард не двигался, неловко держа руки-ножницы вдоль тела.
Картер, наконец, отвел от него взгляд и повернулся к Эндрю. Они обменялись твердым рукопожатием.
— Спасибо вам огромное, мистер Картер, — сказал Эндрю, крепко пожимая руку. — Вы невероятный адвокат.
— Мой разум просто не любит, когда узлы остаются неразвязанными, Эндрю. А этот был особенно запутанным, — ответил Картер с легкой улыбкой. — Что ж, мой номер у вас есть. Если возникнут какие-либо вопросы или понадобится помощь... не стесняйтесь звонить. Я всегда к вашим услугам.
Картер слегка кивнул, отпуская руку Эндрю. Вскоре его автомобиль плавно тронулся с места. Эдвард не отрывал взгляда от удаляющейся темной машины, пока она не скрылась за поворотом улицы.
— Ну что, скоро наш поезд! — воскликнул Эндрю, взглянув на часы.
Ночной вокзал — словно сердце огромного города — встречал их густым, влажным теплом, обволакивая объятием южной ночи. Здесь все дышало масштабом и современностью. Они вошли внутрь, Эндрю то и дело поглядывал на часы, Эдвард скованно шел рядом, будто ему что-то непрерывно мешало. Высокие своды крыши, словно огромные крылья, парили над пространством, придавая зданию величественный вид. Стены, облицованные светлым камнем, гладкие и блестящие, казались холодными и отстраненными. В неподвижном влажном воздухе витал смешанный запах креозота шпал, кофе, сигарет и чего-то еще, неуловимого и незнакомого, как само ощущение этого места для Эдварда. Их и здесь ждали журналисты, хоть и не в таком количестве, как у зала суда. Атмосфера была уже не такой напряженной. Эндрю, уже привыкший к такому внимаю, коротко обратился к ним — все в порядке, не беспокойтесь! Когда они приблизились, несколько репортёров шагнули вперёд со своими вопросами.
— Мистер Эдвард, что вы чувствуете после освобождения?
Эдвард молчал, опустив взгляд. Эндрю ответил за него, стараясь отвлечь внимание от Эдварда.
— Он устал, дайте ему отдохнуть. У нас скоро поезд.
Они направились к широкой лестнице, ведущей наверх, чтобы перейти на платформу к нужному пути. Указатели мерцали в искусственном освещении, создавая ощущение бесчисленных дорог, по которым можно пойти. Сверху открывался вид на бескрайние рельсовые пути, уходящие в ночную темноту, и множество платформ, где в пятнах света маячили ожидающие пассажиры. Эдвард невольно задержал взгляд на этом бескрайнем переплетении путей, на мгновение чуть замедлив шаг. Эхом звучали объявления по громкой связи и призывные раскатистые гудки прибывающих поездов, создавая атмосферу все еще пульсирующей жизнью суеты.
В просторном зале ожидания, залитом ярким, резковатым светом, стояли ряды сидений темно-зеленого цвета — кто-то из сидящих читал газету, кто-то дремал, склонив голову на плечо. Но заметив Эдварда, их взгляды тут же заострились, словно они пытались с нездоровым интересом разглядеть в нем то, что обсуждалось повсюду. Взгляды от любопытных до настороженно-оценивающих то и дело скользили по ним. Эндрю в свою очередь тоже посматривал на этих людей, снова на часы; он понимал, что ехать вот так с Эдвардом может быть не совсем безопасно, но других вариантов у них не было. Больше всего на свете ему сейчас хотелось кофе — хоть какого-нибудь, пусть даже растворимого. Однако идти в буфет с Эдвардом, когда каждый взгляд уже был прикован к ним, было бы неосмотрительно.
До прибытия поезда оставались считанные минуты — и Эндрю позвал Эдварда на платформу. Эдвард, ощущая на себе чужие взгляды, словно после его оправдания ничего не изменилось, и испытав привычный, но от этого не менее давящий гнет, устало отвернулся от платформы к путям. Неужели клеймо общественного мнения так и останется с ним навсегда? Хотя, если его не столько оправдали, сколько просто передали на изучение, как нечто непонятное и опасное... Рельсы ловили редкие отблески света, создававшие на стальной поверхности короткие, прерывистые блики. Он задумчиво наблюдал, как рельсы тускло поблескивают, уходя вдаль и полностью теряясь в полумраке за пределами платформы. Совсем как его жизнь...
Он покидал город, где его жизнь, до того словно не существовавшая, изменилась навсегда. Здесь ему впервые открылось, что такое жить и чувствовать во всей полноте, ощущая каждый миг всем своим существом, как бесценный дар. Здесь он узнал, что такое биение сердца, наполненного сладким восторгом — и теперь оставлял здесь всю свою испытанную боль и свою неизмеримую, трепетную любовь. И здесь же он познал, что значит — жертвенность до конца. Но сейчас, после слов Эндрю, который, хоть в это и не верилось, будто бы старался его понять и поддержать, в его измученной душе наконец-то проступал слабый свет — так должно быть. Их история, такая яркая и трагичная, уже случилась. И сейчас, оставляя ее — кто знает, что ждёт их впереди, в этом новом, непредсказуемом будущем, где, возможно, когда-то найдется место для... новой весны.
Он вспоминал свой замок — нет, он не тосковал по его мраку и пустоте, но сейчас, осознавая, что никогда в него не вернётся, его охватило странное, щемящее чувство. Это была не тоска, а может быть, ощущение, что у него не было ничего, кроме этого замка — и теперь он безвозвратно терял и свой дом.
Вдалеке, с протяжным гудком, на станцию медленно въезжал еще один поезд, его мощный прожектор рассекал ночную тьму.
Эндрю заметил, как Эдвард вздрогнул от внезапного гудка приближающегося поезда — впервые в жизни на настоящем вокзале! Этот вокзал, с его огнями и звуками — был для него наверное целым новым неизведанным миром.
И этот резкий гудок поезда, оглушивший Эдварда, звучал словно неясным сигналом начала новой, полной неизведанности жизни.
Проводница, встав у дверей вагона, с привычной профессиональной вежливостью встречая пассажиров, замерла, увидев их. Приветствие так и не сорвалась с ее губ. Она смотрела на них с неприкрытым изумлением, смешанным с испугом. Взгляд ее, только что скользивший по билетам, был теперь прикован к Эдварду. Эндрю, стараясь не обращать внимания на ее реакцию, доброжелательно кивнул ей в знак приветствия и прошел вперед, ведя Эдварда за собой. Эдвард, оглянувшись в последний раз, осторожно зашёл вслед за ним в узкий тамбур вагона, стараясь не задеть ничего лезвиями, но они все равно несколько раз звонко звякнули, ударившись о металлические поручни в тесноте коридора, пока он шел за Эндрю вслед. Другие пассажиры при виде их мгновенно отступали в сторону, провожая их полными нескрываемого опасения и нездорового любопытства, нервными взглядами. Молодая женщина, словно инстинктивно прижимая к себе ребенка, отшатнулась вглубь своего купе.
— Ну вот и наше купе! — энергично сказал Эндрю, обернувшись к Эдварду и отворяя дверь. — Смотри, у нас тут целая небольшая комната!
Внутри действительно оказалось небольшое, камерное пространство, больше напоминающее кабинет на колесах, чем просто спальное место. Вагон помнил ещё золотые времена железнодорожных путешествий, дыша историей и добротностью. Эдвард, впервые оказавшийся в подобном месте, медленно оглядывался по сторонам, рассматривая все вокруг. Все для него было в новинку, и он впитывал взглядом каждую деталь. На столике у большого окна, покрытом темно-зелёным сукном, стояла небольшая лампа под абажуром, создавая мягкий, рассеянный свет. Стены купе были отделаны шпоном под темное дерево, немного потертым, но все еще хранящим отблеск былой роскоши. Вдоль одной стены располагался небольшой диванчик с бархатной обивкой оливкового цвета с мягкими подушками. Верхняя полка была аккуратно сложена. В углу купе виднелась небольшая дверь, ведущая в индивидуальную ванную комнату.
Чувствовалось, что это купе видело не одно поколение путешественников, словно храня в себе множество историй. Эндрю, словно добавляя свою страницу в эту книгу путешествий, поставил свой чемодан у столика, у Эдварда же никаких вещей не было — только он сам, с тяжёлым багажом своего прошлого и настоящего.
Все убранство вагона показалось Эдварду не просто красивым — оно было поразительным. Даже печаль, сдавливающая его сердце, на мгновение отступила перед этим очарованием. Все его книжные фантазии меркли перед этой реальностью, значит книги не могли передать всего этого великолепия.
Все же ничто не сравнится с этой неповторимой атмосферой старых поездов, — думал в это время Эндрю. — Перелеты, конечно, экономят время и силы... Но в самолёте ты просто перемещаешься из точки а в точку b. А в поездах есть вот этот дух самого путешествия. Ощутит ли Эдвард это особое очарование?
Эндрю сел на диван у окна, предлагая Эдварду место рядом. Эдвард, все ещё скованный, с некоторой заминкой последовал его примеру, присев поодаль, осторожно сложив ножницы на коленях. Очарование новизны быстро рассеялось, и в его вновь поникшем взгляде застыла грусть.
Они уже успели немного поговорить после освобождения, но Эдвард сам не проявлял инициативы в разговоре, поэтому напряжение никуда не делось. Эндрю понимал, что после всего пережитого Эдвард не мог просто взять и довериться кому-то снова, ему было невыразимо тяжело. Эдвард был глубоко травмирован — и Эндрю, кажется, только сегодня по-настоящему это осознал. И ему предстояло... завоевать... заслужить? Его доверие. Эта мысль звучала почти странно, но в то же время абсолютно логично вытекала из всего происходящего.
Наконец, поезд дернулся и тронулся, плавно набирая ход. В вагоне было тихо, лишь размеренный стук колес нарушал тишину.
Эдвард совсем поник, его плечи опустились. В потухшем взгляде стояла одинокая, запертая глубоко внутри печаль. Эндрю без слов понимал всю ту тяжесть, что давила на него. Он колебался, не решаясь вторгаться в личную боль Эдварда, но молчать тоже было нельзя.
— Эдвард, — тихо и мягко позвал Эндрю, — послушай. Я понимаю, сейчас тяжело. Но вы обязательно встретитесь. Просто сейчас так нужно. Нужно время. Поверь мне, все будет хорошо, как ты хочешь.
Эдвард медленно, словно через силу, кивнул, не поднимая глаз. В его кивке было больше покорности, чем согласия, а в глазах по-прежнему стояла грусть, блуждающая где-то вдали. Плечи его ещё сильнее опустились, и вся фигура выражала безысходность.
Эта сцена, полная невысказанной тоски и тяжёлого молчания, тяготила Эндрю, но даже сквозь это ощущение неловкости и сочувствия, голод наконец настойчиво дал о себе знать — в напряжённом ожидании вердикта Эндрю не мог проглотить ни крошки. Достать сейчас еду и начать жевать казалось чем-то не совсем уместным, но голод требовал своего. Он достал из шуршащей бумажной упаковки в спешке купленные сэндвичи — классика с ветчиной и сыром и ещё один с арахисовым маслом, а рядом слегка помятый пакетик апельсинового сока. Запах еды, простой, но все же заметный, стал наполнять купе. Эндрю, немного смущаясь, неуверенно посмотрел на Эдварда. Есть в одиночестве, в присутствии того, кто вообще не нуждается в еде, было странно и неловко. И ещё сильнее ощущалось, насколько Эдвард... другой. Обыденность человеческих потребностей и...
— Ты точно не хочешь? — спросил Эндрю, сразу же почувствовав всю абсурдность своего вопроса. Ведь Эдвард жил без еды… целую вечность.
Эдвард лишь кротко покачал головой:
— Нет, спасибо, — тихо ответил он.
В его глазах продолжала плескаться отстраненная грусть, словно растворяясь в собственной меланхолии.
Он смотрел на сэндвич, на Эндрю, на ночь за окном, где тонули и вспыхивали отражения вагонных огней, отблескивая и в его собственных глазах.
Иногда вагон слегка вздрагивал и скрипел на поворотах, напоминая о солидном возрасте поезда.
За окном по-прежнему простиралась тьма, лишь изредка прорезаемая огнями далеких ферм или сонных городков.
Ко сну однако пора было готовиться. Была уже глубокая ночь — и напряжение насыщенного затянувшегося дня сказывалось все сильнее.
— Так, Эдвард, я наверху, а ты устраивайся на диване, — кивнул ему Эндрю, поднимаясь.
— Ладно, — тихо ответил Эдвард, едва заметно склонив голову, — в его голосе отчётливо слышалась все та же самая отстранённая грусть.
Эндрю знал, что Эдвард не нуждается и во сне, и к этой особенности тоже ещё предстояло привыкнуть, но ритуал отхода ко сну казался уместным.
— Ты же, наверное... тоже устал? — осторожно уточнил он, стараясь звучать непринужденно.
Эдвард медленно поднял на него меланхоличный взгляд:
— Да, — произнес он, как-то замедленно кивнув, словно каждое слово было тяжёлым бременем. — Да... — после паузы он повторил, ещё тише, скорее уже самому себе, глядя сквозь Эндрю, куда-то в пустоту.
Эндрю смотрел на него долгим, задумчивым взглядом.
— Постарайся отдохнуть, — мягко сказал он, как говорят уставшему ребенку, желая успокоить и утешить.
Его взгляд невольно вновь скользнул к лезвиям, блеснувшим в свете ночника. Эндрю замер на мгновение. Спать в одном купе с человеком с руками-ножницами… Он снова ощутил тень тревоги, но тут же постарался отогнать навязчивые мысли. Рациональный нейробиолог внутри него подсказывал, что опасность — понятие сложное. Эндрю поднялся на верхнюю полку, откинувшись на подушку. Любой человек потенциально опасен, если довести его до крайности, если поставить в условия хаоса, где нет ни сдерживающих правил, ни границ... Нет, сейчас не время для этих мыслей. Нужно спать — уговаривал он себя. Но перегруженный мозг отказывался не то что отключаться, а даже замедляться. Эндрю прекрасно понимал это состояние — когда после долгого напряжения мозг входит в фазу парадоксальной усталости — тело измотано, а нервная система, наоборот, перевозбуждена, не давая провалиться в сон.
А Эдвард... Его природа изначально иная. Как устроен и работает его мозг? Насколько его внутренние реакции отличаются от тех, что мы считаем нормой? Неужели в отношении к нему он уже отходит от научного взгляда? Но тут же в этот идейный ночной спор вступило человеческое. Они боролись за невиновность Эдварда не как за научный эксперимент, а как за живого человека. Он верил в его невиновность не на основании данных... ЭЭГ. Эдвард, даже проведя десятилетия в пустоте, обрел уникальные человеческие качества и ценности. Нет, решил Эндрю, разглядывая едва заметные узоры на потолке — он прежде всего человек, а потом уже ученый. Лучше все строить на этой базе — личного, человеческого отношения. Он постарался наконец расслабиться под мерный перестук колес. Он надеялся, что завтра, на свежую голову, напряжение между ними рассеется. Ему хотелось верить, что его подход — мягкость, уважение, понимание и поддержка — простые человеческие вещи, в которых Эдвард так явно нуждался, обязательно помогут.
Эдвард еще какое-то время сидел в тишине, а потом Эндрю услышал, как диван под ним скрипнул, принимая его вес.
Эдвард лежал неподвижно, сложив руки перед собой, стараясь сжаться, занять как можно меньше места на этом красивом диване, чтобы случайно не повредить его своими лезвиями. Усталость... в пригороде он начал понимать, что это такое на самом деле, начал знакомиться с этим новым для него ощущением — после долгих и насыщенных дней оно наполняло его мысли и даже тело, как тихий гул. И тогда ночью он не просто лежал, а словно замирал, входя в какое-то особое состояние покоя, наверное, похожее на сон, но... другое. Сейчас же он лежал, вслушиваясь в непривычное монотонное постукивание колес, оставляя позади свою любовь, погружаясь в предчувствие предстоящей "новой жизни", без малейшего представления о ней. Усталость, пропитанная глубокой тоской, вязкой пеленой окутывала сознание, разливалась по телу, вобрав в себя все осколки прожитого дня. Нужно постараться раствориться, нащупать то состояние, в которое получалось ускользать раньше.
Ритмичный стук колес время от времени прерывался протяжным гудком локомотива.
Общество было потрясено. Оправдание Эдварда многие восприняли как вопиющую несправедливость, как потворство чудовищу. Некоторые же из обвинителей, ещё вчера бездумно клеймившие его монстром, под влиянием авторитетного решения суда уже восторженно провозглашали его героем. Но были и те, кто вздохнул с облегчением, кто увидел в оправдании шанс на понимание его уникальности и принятие, на помощь Эдварду адаптироваться к миру и жить нормальной жизнью — ведь само открытие, потрясшее мир, о возможности искусственного создания человека, заставляло взглянуть на Эдварда иначе. Если человека можно создать, пусть и искусственно, то разве не имеет он, как и любой другой, права на жизнь и достойное место в обществе? В разгар борьбы за гражданские права, когда маргинализированные группы требовали равенства и признания, эти люди почувствовали, что дело Эдварда стало частью расширяющейся борьбы за равноправие. Они увидели в оправдании не только справедливость для Эдварда, но и признание принципиально нового взгляда на жизнь и существование в целом.
После оглашения вердикта печатные станки не умолкали, и на утро киоски по всей стране буквально ломились от газетного моря — поток свежей прессы, пестревшей заголовками на любой вкус, был поистине огромен, предлагая читателям калейдоскоп мнений и интерпретацией — от сенсационных до аналитических.
«Монстр на свободе! Правосудие ослепло!» — кричали одни газеты. «Справедливость восторжествовала! Эдвард оправдан!» — возвещали другие. «Живой экспонат науки! Из зала суда — прямиком в лабораторию. Эдвард избежал наказания, чтобы стать объектом бесчеловечных экспериментов! Цена свободы — собственное тело?» — подливали масла в огонь третьи. «Не справедливость, а научный интерес? Как суд "объективно" отправил Эдварда под присмотр ученых» — пытались разоблачить четвертые, падкие на теории заговора. «Ужасающее наследие викторианской эпохи. Автоматон Эдвард Руки-ножницы: дьявольское порождение науки, опередившей время!» — выносили на передовицы газеты, посвященные паранормальным явлениям. «Последнее объятие: Эдвард и Ким разлучены наукой!» — не обходилось конечно же и без этой излюбленной темы. «Мозг Эдварда: чудо науки или угроза человечеству?» — задавались вопросом научные издания. Диапазон тем с каждым днём неуклонно рос. «Права искусственных людей: новое направление борьбы за равенство!» — писали прогрессивные обозреватели. «Бессмертие как технология: Эдвард — первый шаг к вечной жизни или философский тупик?» — рассуждали на страницах технологические журналы. «Винсент Прайс — алхимик от науки, бросивший вызов Творцу? Трагедия существования Эдварда вне божественного плана» — тревожно вопрошали консервативные издания.
У Джона в кабинете собралась уже целая коллекция этих газет, разрастаясь до неприличия — вот-вот придется выделить отдельный шкаф, чтобы его кабинет окончательно не превратился в архивный филиал. С точки зрения фактов, ценность их была невелика — все первоисточники были у него. Но они были живым отражением того, как общество воспринимало Эдварда — и, можно сказать, частью самой его истории.
* * *
Эдвард прильнул к окну машины, словно боясь упустить хоть одну деталь. Лос-Анджелес расстилался перед ним потоком огней, небоскребов, бесконечных дорог, уходящих к горизонту. Он никогда не видел ничего подобного. Пригород, где он жил, когда-то казавшийся ему ярким, новым миром, теперь ощущался таким крошечным, словно игрушечным. Здесь же била ключом жизнь, яркая и неудержимая. За окном плавно проплывал непостижимо огромный мир, поражающий воображение. Пальмы выстроились вдоль обочин, словно часовые.
— Эдвард, это Лос-Анджелес! — воскликнул Эндрю, словно читая его мысли. — Здесь начнется твоя новая жизнь!
Эдвард кивнул, не отрывая взгляда от города. "Новая жизнь"... По пути сюда, за окном поезда, он в течение целых трёх дней наблюдал невероятной красоты пейзажи — он никогда в жизни не видел ничего подобного. Мир оказался таким огромным, а он знал так мало. Сколько же всего существует за рамками его понимания? В поезде Эндрю подробно рассказывал ему о лаборатории, об исследованиях, которые необходимы, чтобы он мог жить "нормально". Эдвард слушал внимательно, стараясь уловить и понять каждое слово. Он осознавал в полной мере, что без этих людей его ждала бы участь вечного узника. Но тревога все равно не отпускала. Какую цену ему придется заплатить за эту помощь? Он ощущал себя пассивным участником событий, плывущим по течению. Раз так нужно, значит, так и будет. Раз он должен пройти через это, он пройдет.
Во время суда, слушая слова о том, как он был "создан", Эдвард испытал странное озарение. Он вдруг осознал то, что почему-то ускользало от него раньше. Он другой. Не из-за ножниц, а в самой своей основе. Людей не создают искусственно. Люди меняются со временем, а он нет. И это отличие — глубже, чем любая внешняя деталь. А значит лаборатория… Наверное, это и правда единственное место для такого, как он. Нормальный мир — не для него. Эта мысль, странным образом, не пугала, а даже успокаивала — она объясняла все, всю его странную, неправильную жизнь. Искусственный человек, оправданный за убийство — пусть лаборатория станет его новой тюрьмой. Его прошлое теперь навсегда с ним.
Но обещание нормальных рук… Вот что заставляло сердце биться быстрее. В пригороде ему постоянно говорили о враче, которого он никогда так и не видел. И он почти перестал верить. Но сейчас… Вдруг это правда?
Машина свернула с широкого проспекта и въехала на тихую улицу, утопающую в зелени. Эдвард увидел здания лаборатории — невысокие корпуса серого цвета, окруженные деревьями. Среди прямоугольных зданий резко выделялось огромное круглое строение, словно гигантский шар, устремленный в небо.
Машина остановилась неподалеку, и они вышли. Ветер донес до Эдварда свежий травянистый запах каких-то необычных растений и влажной земли. Впереди расстилались зеленые холмы, смутно напоминающие ему очертаниями холм, на котором стоял его особняк.
У дверей этого монументального здания их встречала шумная толпа журналистов. Щелкали камеры, микрофоны тянулись вперёд, рой вопросов окружил их. Эндрю, уже закалённый публичными выступлениям в связи с Эдвардом, остановился на мгновение и улыбнулся собравшимся:
— Добрый день, коллеги! — произнес он громко и доброжелательно. — Сейчас, к сожалению, мы ограничены во времени. Но подробные комментарии обязательно будут немного позже!
Охранники вежливо, но настойчиво освободили им проход, и Эндрю провел Эдварда внутрь, кивнув журналистам на прощание. Он что-то уточнил у охранников, прежде чем пройти с Эдвардом вглубь здания.
Внутри оказалось просторно и светло. Белые стены, пол из квадратных плиток, много стекла. В коридоре стояли стеллажи с книгами и журналами, висели плакаты с непонятными линиями и символами. В воздухе чувствовался легкий запах химических средств, смешанный с ароматом кофе.
— Добро пожаловать в нашу лабораторию, — сказал Эндрю с улыбкой. — Здесь работают замечательные люди. Ученые, инженеры, врачи… Все увлечены своим делом.
Они шли по коридору, мимо дверей лабораторий, некоторые из которых были открыты. Эдвард заглядывал внутрь с робким интересом. Он видел людей в белых халатах, что-то делающих за каким-то сложным оборудованием. Все были сосредоточены, увлечены своей работой. Эдвард никогда не видел ничего подобного.
Встречавшиеся им в коридоре люди — все они смотрели на него. Он понимал, что это неизбежно, что ему никуда от этого не деться после всего случившегося. Находиться в окружении людей стало для него ещё одним испытанием — его сразу сковывало напряжение.
Эндрю провел его в конец коридора и остановился у двери:
— Вот, это пока будет твоя комната. Устраивайся.
Он открыл дверь. Эдвард медленно вошел в комнату, оглядываясь вокруг, словно не веря своим глазам. Комната оказалась неожиданно уютной. Светлая, с большим окном, из которого открывался вид на холмы и город внизу. Простые светлые стены, на которых висело несколько картин с изображением деревьев, цветов и фруктов на столе. В углу стоял большой тёмно-синий диван с подушками, напротив — невысокий стеклянный столик и кресло. Вдоль стены — письменный стол и книжный шкаф. И все это было реально. Это было для него. После долгого нахождения в темной и давящей тюремной камере комната очень понравилась Эдварду. Здесь было тепло, светло, спокойно. Здесь чувствовалось что-то… нормальное. Что-то, чего он так долго был лишен. Он ощущал, что к его волнению примешивается что-то ещё — интерес к этому месту, что, может быть, тут будет не так уж плохо.
— Как тебе? — спросил Эндрю, наблюдая за ним.
Эдвард повернулся к нему, и на его лице впервые за долгое время появилась слабая, робкая улыбка.
— Мне нравится, — тихо сказал он.
— Я очень рад, что тебе по душе! — Эндрю кивнул с мягкой улыбкой. — Ты пока располагайся. Джон скоро подойдёт. Как только закончит с прессой, — заметив непонимающий взгляд Эдварда, он добавил. — Ну, с теми журналистами, которые там, у входа.
В памяти Эдварда всплыли слова Эндрю, сказанные в вагоне, что "Джон здесь главный". После того визита вскоре после ареста Эдвард больше его не видел. И сейчас, в ожидании встречи, в нем шевельнулось лёгкое, но настойчивое волнение.
Он подошёл к невысокому книжному шкафу с открытыми полками. Разноцветные корешки книг, словно застывшие в ожидании, манили своими названиями, но он не решался прикоснуться, боясь повредить их.
Внезапно дверь отворилась. Эдвард резко обернулся. На пороге стоял Джон — он двигался медленно, но уверенно, с той сдержанной грацией, которая выдавала в нем человека, привыкшего контролировать ситуацию.
Эдвард... Вот он. Здесь, в стенах его лаборатории. В голове промелькнула одна широко известная в узких кругах цитата из классики, но он тут же отбросил ее, как неуместность. Сейчас не время для философствований. Он выдержал паузу, собираясь с мыслями, и затем открыто улыбнулся Эдварду — так, чтобы его улыбка выглядела искренней, но ненавязчивой.
— Здравствуй, Эдвард. Джон, — представился он просто. Я директор этой лаборатории. Помнишь, мы с тобой уже встречались... в другом месте, — он старался подбирать слова, хотя ситуация и так была предельно ясна.
Эдвард легко кивнул, в его взгляде читалось ожидание, но уже без прежней настороженности, которая была в их первую встречу.
— Я очень рад, что мы смогли добиться твоего освобождения, — дружелюбно сказал Джон. — Теперь для тебя начнется новая глава в жизни. — он выдержал короткую паузу, словно придавая своим словам большой вес. — Скажи... как ты себя чувствуешь? Дорога была не очень сложной?
— Нормально, — тихо сказал Эдвард, осторожно глядя на Джона, как будто оценивая его намерения.
Его ножницы тихо звякнули.
— Отлично, Эдвард. Я очень рад, что ты здесь, — Джон с живым вниманием смотрел на Эдварда, на него самого, а не на его руки, ловя себя на мысли, насколько эта встреча отличается от той, первой. — Давай тогда я тебе объясню все как есть. Я тогда узнал твою историю... В новостях, по телевизору. И я подумал, что мы могли бы тебе помочь. — конечно же он понимал, что это не совсем "как есть", но ему нужно было представить все для Эдварда в адекватном свете. С другой стороны, Эдвард и так все слышал от Эндрю и Картера на суде, что тут ещё из себя строить. — Теперь, когда все позади, мы можем двигаться дальше. — Джон посмотрел на Эдварда серьезно. — Ты знаешь, что ты... не совсем обычный человек. И после суда — ты стал, можно сказать, знаменитостью. И чтобы у тебя в будущем была возможность на... какую-то более-менее нормальную жизнь, людям нужно знать, кто ты. — Джон жестами словно придавал форму своим словам. — Как ты устроен. Как... работает твой мозг. И нам самим нужно понять. И... — для большей убедительности он решил зайти с другой стороны, — я думаю, что это важно и для тебя — больше узнать о себе самом. Поэтому, в ближайшее время мы проведем разные обследования. — он старался подбирать простые слова, внимательно следя за реакцией Эдварда. — Не переживай, в этом нет ничего страшного. Это совершенно безопасно и безболезненно. Это необходимо, чтобы убедиться, что ты... не представляешь опасности. — он сделал короткий жест вниз рукой. — Чтобы в будущем люди могли… принять тебя. В общем-то, ты обо всем этом уже слышал на суде, — Джон легко улыбнулся.
— Да, — Эдвард задумчиво кивнул, прямо глядя на Джона. В его глазах, глубоких и выразительных, отражалось покорное согласие и тревожное ожидание. Джон видел, что Эдвард слушает его очень внимательно.
Он мягко продолжил:
— Хорошо, тогда мы договорились. Но первое, что мы сделаем — мы избавим тебя от этих ножниц, — он кивнул на руки Эдварда, его тон стал более деловым. — И установим тебе нормальные протезы. Хорошие, современные, удобные. — он увидел, как в глазах Эдварда промелькнуло что-то похожее на воодушевление, и улыбнулся ободряюще. — А потом… мы поможем тебе научиться всему, что нужно знать о жизни. Займемся твоим образованием. У меня, к сожалению, не так много времени, поэтому с тобой будет в основном Эндрю. Задавай ему любые вопросы. Но я буду рядом, если что. И кстати, ко мне тоже на ты обращайся.
— Хорошо, — Эдвард снова кивнул, не отрывая взгляда от Джона. В его больших глазах проглядывало что-то похожее на незащищённую открытость, смешанную с ожиданием нового и неизвестного.
Джон сдержанно улыбнулся — скорее себе, чем Эдварду, заметив эту едва уловимую перемену. Он чувствовал, что постепенно устанавливает контакт.
— Хочешь что-нибудь спросить?
Тревога шевелилась в груди Эдварда при мысли об обследованиях. Даже старательные объяснения Эндрю не могли рассеять это неуютное предчувствие чего-то незнакомого и пугающего.
Спросить или нет? Эдвард колебался, и в итоге внутренний спор завершился в пользу Эндрю. Он лучше спросит у него. С ним он ощущал что-то похожее на безопасность, пусть даже иллюзорную. Эндрю словно сразу относился к нему... нормально? Он не рассматривал его, в его глазах не чувствовалось страха. С Джоном, несмотря на его мягкий тон и правильные слова, такого не было. Эдвард чувствовал словно незримые границы, установленные им.
Эдвард неуверенно покачал головой, его металлические "пальцы" совершали быстрые движения:
— Нет, наверное...
Реакция Эдварда не укрылась от Джона.
— Хорошо, Эдвард, тогда сейчас мне пора, нужно работать, Эндрю сейчас будет здесь, а я зайду вечером, чтобы мы могли ещё поговорить, — Джон тепло улыбнулся ему и вышел из комнаты.
Близкие друзья и коллеги — они с Эндрю идеально дополняли друг друга. Джон, зная себя, со своим собственным прямолинейным подходом, понимал, что мягкий характер Эндрю — все те качества, которыми он сам вряд ли обладал, в общении с Эдвардом сыграют ключевую роль.
Тишина опустилась на заметно опустевшую лабораторию, когда Джон сменил Эндрю "на посту". Эдвард сидел в углу дивана, у окна, его руки-ножницы неподвижно лежали на коленях. Он тут же повернулся на звук открываемой двери, встречая Джона открытым и внимательным взглядом. На столике лежали нетронутые книги. Джон обратил внимание, что на подоконнике появился горшок с небольшим цветком — уголок его губ тронула лёгкая, едва заметная усмешка.
— Эдвард, добрый вечер, — с мягкой улыбкой обратился к нему Джон.
— Добрый вечер, — мягко отозвался Эдвард, не отрывая от Джона своих темных глаз, полных того же ожидания, что и днём.
В руках у Джона был простой полупрозрачный полиэтиленовый пакет, и внутри можно было различить какие-то сложенные вещи. Он поставил пакет на стол.
— Как тебе у нас? Освоился немного? — мягко спросил он, проходя вглубь комнаты.
— Пока... нормально, — Эдвард неопределенно пожал плечами.
Джон присел в кресло напротив.
— Послушай, нам сейчас нужно сделать одно дело… немного неудобное, возможно. Нам нужно снять с тебя костюм, — произнес он осторожно. — Я понимаю, это может быть неприятно, но это необходимо, чтобы мы могли двигаться дальше.
Эдвард замер. В его глазах промелькнуло что-то похожее на панику.
— Снять костюм?
— Я понимаю, что ты к нему привык, — Джон говорил ровно, без давления, — но это необходимо. Это часть… твоей новой жизни. Обычная одежда, Эдвард, которую ты сам сможешь выбрать позже, — это тоже важный шаг.
Эдвард молчал, опустив глаза. Внутри него шла борьба. Черная кожа костюма была не просто одеждой — а защитой, за которой он мог хоть как-то прятаться от мира. Расстаться с ним… значило лишиться и этого, остаться без привычной оболочки, стать ещё более беззащитным.
— Не бойся, это не так страшно, как кажется, — мягко сказал Джон, видя его замешательство. — Мы сразу же переоденем тебя в другую одежду. Я помогу. Скажи, ты помнишь... как он расстёгивается? Тебя же осматривали, верно?
— Да... вот тут, — тихо сказал Эдвард, указывая ножницами на крупные металлические застёжки.
— Хорошо. Скажи, а ты знаешь, зачем тебе вообще был нужен этот костюм?
Костюм... Эта причудливая мозаика из разномастных лоскутов черной кожи, грубо сшитых вместе и закрепленных словно смирительными ремнями — выглядела как плод импровизации эксцентричного изобретателя. Но за этим явно крылась цель, это не могло быть случайностью. Защита от внешних повреждений — это понятно, но не просто же от порезов он защищался... Может быть, стабилизация тканей? Чтобы что-то не развалилось внутри? Механистичность костюма не ограничивалась внешним видом — походка Эдварда была неестественной, будто костюм не просто облегал его тело, а сковывал движения. Или же причина была глубже — нужно будет обязательно сделать рентген, отметил Джон про себя.
— Я... не знаю, — пробормотал Эдвард, опуская взгляд. Он действительно не знал. Вернее, никогда не задумывался. Костюм был частью его жизни с тех пор, как он себя помнил. Он ощущал его не как одежду, а как вторую кожу, как неотъемлемую часть себя.
— Ну что? Тогда приступим? — Джон смотрел на него с ожиданием, в котором, тем не менее, сквозило отчётливое стремление к действию.
Эдвард замер, опустив голову, его плечи сковало напряжением, ноги словно вросли в пол. Он кивнул едва заметно, безмолвно и покорно соглашаясь с неизбежным.
— Не волнуйся, это займет совсем немного времени, — мягко ободрил Джон, вставая с кресла. — Зато потом ты почувствуешь себя… по-другому.
Эдвард покорно поднялся, не поднимая глаз, и стоял неподвижно, застыв в напряжённом ожидании, позволяя Джону приблизиться. Звук отстегивающихся ремней — щелчки металла, шорох кожи — звучал в тишине комнаты неестественно громко. Джон действовал аккуратно, расстегивая ремень за ремнем, освобождая его от черной оболочки. Под ней открылось тонко сложенное тело, кожа была такой же неестественно бледной, с просвечивающимися под ней синими прожилками вен. Его тело выглядело хрупким и уязвимым, словно вынутым из темного футляра после долгих лет заточения.
Едва ткань отделилась, Эдвард почувствовал непривычное ощущение от прикосновения воздуха к коже.
С каждым освобождаемым сантиметром росло чувство незащищённости и уязвимости, как будто его физические границы исчезали. Он был полностью зависим от действий Джона, неспособный сделать хоть что-то сам, с замиранием сердца ожидая дальнейшего унижения. "Дальше будет только хуже," — пронеслось в его голове.
Джон тем временем, оголяя торс, двигался вниз, к рукам. Дойдя до уровня предплечий, где кожаная ткань переходила в сложное крепление конструкции ножниц, он остановился. "Здесь начинается самое интересное," — пробормотал он скорее себе, чем Эдварду. Он достал из пакета ножницы — и лезвие, скользнув под натянутую ткань, аккуратно пошло вдоль. Эдвард вздрогнул от внезапного прикосновения холодного металла.
Джону тоже было немного не по себе от этой ситуации, но "надо" брало верх — он старался сохранять профессиональную отстраненность, словно он был наблюдателем, а не участником происходящего, состредоточившись исключительно на технических аспектах процесса.
Его пальцы проникли под ткань костюма в районе поясницы, спуская его ниже.
Жар стыда обжёг кожу Эдварда, и липкая паника поднялась волной. Он ощущал каждое движение Джона как безжалостное вторжение в его последний островок хрупкого убежища. Осознание собственной беспомощности и уязвимости нарастало с каждой секундой. Он не понял, что произошло потом. Он просто инстинктивно попытался отстраниться, дернувшись всем телом, пытаясь сбросить с себя это наваждение чужих рук, и... яркая, алая кровь уже расползалась по ослепительно белоснежной рубашке на предплечье Джона.
Время замерло. Дыхание Эдварда перехватило, сердце ударилось о ребра, отдаваясь гулким, нарастающим стуком в ушах. Снова! Опять он натворил что-то ужасное, опять он причинил боль. Обжигающая вина волной сдавила грудь. Он со страхом смотрел на Джона, на кровь и, сжавшись, медленно пятился назад, ожидая удара. Он почти не сомневался, что Джон сейчас ударит. Он знал, что заслуживал этого.
Джон резко отдернул руку, опешив и с какой-то досадой рассматривая порез. В его взгляде, скользнувшем по Эдварду, промелькнул вызов, что-то холодное и жесткое, как осколок стекла. Мгновенная вспышка злости прорвалась сквозь его решение во что бы то ни стало быть бережным с Эдвардом. Но уже в следующее мгновение лицо Джона снова стало ровным, почти приветливым, и тон вернул прежнюю мягкость.
— Все в порядке. Не переживай так. Ты не виноват. Ничего страшного не произошло, — он небрежно махнул другой рукой. — Это ерунда, небольшая царапина. Я сам неаккуратно повернулся. Я понимаю, что тебе с ножницами очень неудобно. Я сейчас вернусь.
Джон развернулся и быстрым, собранным шагом направился в туалет, чтобы промыть порез под струёй холодной воды и замотать платком — ничего больше под рукой не было. Нужно взять себя в руки, успокоиться. Внутреннее раздражение, вспыхнувшее от неожиданной боли, нужно было погасить. Этот нелепый порез словно окатил его волной адреналина — неужели он думал, что этого не произойдет? Он усмехнулся своему отражению. Нужно было успокоиться, чтобы продолжить этот странный, напряжённый, затянувшийся сеанс. И скорее убирать к черту эти ножницы, пока он не натворил тут бед.
Вернувшись, Джон держался спокойно, даже с подчеркнутой небрежностью, словно ничего не случилось.
— Эдвард? Слушай, забыли то что сейчас произошло, договорились? — он говорил мягко, как и прежде. — Просто продолжаем дальше. Пожалуйста, потерпи ещё немного, осталось совсем чуть-чуть, и мы закончим.
Эдвард словно затравленный зверёк, не смел поднять на Джона глаза.
— Прости… меня.
Джон не смог сдержать лёгкой улыбки. На ты? Он тепло посмотрел на Эдварда:
— Тихо, Эдвард. Все хорошо, правда. Ты ни в чем не виноват.
Чтобы подобное не повторилось, он предложил Эдварду сесть, указав на диван. Боль пореза пульсировала, настойчиво отдаваясь резкими толчками в предплечье. Ткань костюма поддавалась с трудом, плотно облегая ноги. Особенно упорно держались "ботинки", неотделимые от костюма, словно приросшие к ступням. Наконец, с последним рывком, они справились и с этим, и костюм черной массой осел на пол, к ногам Эдварда.
Джон, стараясь не задерживать взгляд надолго, бегло оглядел Эдварда. Под тяжелой, словно броня, тканью костюма скрывалось совершенно обычное, человеческое тело, абсолютно соответствующее всем анатомическим рисункам изобретателя. Никаких отклонений, никаких сюрпризов — Эдвард был сложен в точности как любой другой мужчина.
Эдвард застыл, ощущая себя совершенно голым и выставленным напоказ. Словно с него сняли не только костюм, но и саму оболочку привычного "я". Кожа горела от стыда, каждый нерв натянулся до предела от неловкости. Сжавшись, он попытался инстинктивно прикрыться ножницами, но это только усилило ощущение полной беспомощности и беззащитности. Время тянулось вечностью.
Джон уже подошел к нему с подготовленной одеждой в руках — черные брюки, серый джемпер, ботинки:
— Это вещи моего сына, он их уже не носит. Думаю, тебе подойдут.
Эдвард, смущаясь и пряча взгляд, пробормотал:
— Я... сам.
Его слова удивили Джона. Возможно, в пригороде его учили одеваться… Он понимал его желание сохранить хоть каплю самостоятельности, а теперь ещё и уберечь его от новых порезов, но... Сейчас он только поранит себя и испортит всю одежду, не говоря о том, что они потеряют кучу времени.
— Я понимаю, что ты хочешь сам, — стараясь звучать с прежней мягкостью, сказал Джон. — Но сейчас тебе это будет сложно. Поэтому давай я помогу тебе. А когда установим протезы — тогда ты будешь одеваться самостоятельно. Не переживай, мы все сделаем аккуратно.
Даже с помощью Джона процесс одевания шел медленно и неуклюже.
— Ну вот, мы сделали большое дело, — когда наконец все было закончено, подытожил он, удовлетворённый результатом, и опустился на диван на некотором расстоянии от Эдварда.
Эдвард ощущал всей кожей непривычное прикосновение ткани. Это было что-то совершенно новое, не похожее на привычную жёсткую кожу и металл. Мягкая ткань словно струилась, легко обволакивая тело, и под новым укрытием, пусть и немного странным, ощущение вины, уязвимости и смущение постепенно отступали. Он наконец поднял глаза на Джона, и его губы дрогнули в робкой, едва заметной улыбке.
— Спасибо, — тихо проговорил он.
Джон улыбнулся — контакт продолжал налаживаться.
— А когда… ножницы уберут? — Эдвард произнес это почти шепотом, в котором сквозила мука. Он смотрел на Джона с осторожным, почти робким ожиданием, словно боясь спугнуть надежду.
— Скоро, — в голосе Джона звучала ободряющая теплота. — Тебе для этого нужно будет на какое-то время лечь в больницу. И там же будет часть обследований.
— В больницу? Я... был там. Когда... порезал провод... Случайно, — вдруг поделился Эдвард.
— Сочувствую, что тебе пришлось это испытать, — с участием в голосе произнес Джон. Он хорошо помнил ту сцену из ток-шоу, когда все случилось. — Но раз ты уже был в больнице, то ты представляешь, что там будет — осмотры, нужные проверки.
Джон замолчал на мгновение, внимательно глядя на Эдварда.
— Когда ты был в больнице… тебе ничего не говорили о протезах? Никаких вариантов не предлагали, чтобы заменить ножницы?
Эдвард грустно покачал головой:
— Нет, ничего. Я спрашивал про врача… Мне сказали, что таких нет, — в его голосе вновь прозвучала тень разочарования.
— Понятно, — кивнул Джон, и его взгляд на мгновение ушел куда-то вдаль.
Ведь именно так и поступают. Тех, кто хоть чем-то отличается от "нормы", увы, до сих пор предпочитают просто не замечать. Куда проще отправить "неудобных" людей куда подальше, чем адаптировать сам мир под их нужды. Сколько ни говори о том, что таким людям нужно дать "равные возможности", что не нужно прятать их от общества... На деле это все слова. А реальность в том, что менять привычки, менять взгляды, менять города — это тяжело. И неудивительно, что даже те, кто сначала открыл Эдварду двери, поступили в итоге точно так же, когда он не вписался в их мир.
Джон вздохнул и снова посмотрел на Эдварда. Сейчас ему предстояло перейти к самой сложной части разговора.
— Эдвард, теперь послушай меня внимательно, — начал Джон с мягкой, но непреклонной уверенностью, его взгляд стал серьезным и прямым. — Сегодня вечером мне нужно будет… запереть твою комнату на ночь. Сейчас так нужно. Это необходимо ради твоей и моей безопасности. — в его голосе прозвучали весомые нотки, он произносил каждое слово четко и раздельно. — Ты теперь здесь — и я несу за тебя ответственность. Если произойдет что-то подобное, что было с тобой в пригороде… не важно, случайно или по ошибке — то ты... не сможешь больше здесь оставаться. — Джон пристально смотрел Эдварду в глаза. — А в другом месте... будет очень плохо. И я не смогу тебе ничем помочь. А я — потеряю эту работу. Поэтому… нужно, чтобы ты понимал, что некоторые вещи — имеют свои последствия. — его голос был полон внутренней силы, он отчётливо выделял каждое сказанное слово. — Эндрю тебе все объяснит. Он поможет тебе понять, что нужно запомнить.
Джон выдержал паузу, встретившись с Эдвардом взглядом, в котором читалась настойчивость немой команды — "Пойми меня".
— Скажи, тебе это понятно, Эдвард? — в голосе Джона прозвучал ненавязчивый, но ощутимый нажим.
Эдвард тревожно смотрел на него, и на дне его темных глаз страх смешивался с медленно проступающим пониманием. Он кивнул, тихо произнеся:
— Да. Я понял.
Джон слегка улыбнулся, стараясь разрядить напряжение.
— Хорошо. Книги читай спокойно, не бойся повредить.
Он поднялся, жестом показывая, что разговор окончен.
— Все, до завтра, Эдвард.
Эдвард провожал его взглядом, в котором сквозь тревогу проступала тихая грусть.
Джон закрыл дверь, оставив Эдварда одного, и запер ее на задвижку — необходимая предосторожность, когда любой замок для Эдварда не представлял проблемы.
Привыкший к четкости и стремительности, Джон чувствовал себя замедленным, скованным этой выверенной мягкостью и осторожностью, которых требовало общение с Эдвардом.
Он понимал, что и ему самому нужно время, чтобы по-настоящему принять Эдварда. Принять саму идею иной природы, но что внутри... он почти такой же, как они.
Джон пытался постичь этот опыт — провести почти 100 лет в изоляции, вне течения времени, без единого живого слова. Как эта изоляция и депривация повлияли на его мышление, мировосприятие, на его... психику? Эдвард скорее всего не ощущал всей глубины этого вакуума, не понимал пропасти своего отставания от текущей жизни. Но какой-то новый опыт у него уже был. И главное — его способность к обучению обнадеживала.
Сейчас важно было сосредоточиться не на различиях, а на точках соприкосновения. Впереди ждал огромный объем работы, и завтрашний день должен был стать отправной точкой. Научный мир с нетерпением ждал прорывных исследований и публикаций.
На следующее утро Эндрю отвез Эдварда в университетский центр протезирования, где их ждал консилиум для консультации. На выходе из лаборатории их уже поджидали журналисты, щелкая затворами камер. Эндрю, крепко взяв Эдварда за локоть и попросив всех расступиться, быстро провел его к машине. Когда-то, в пригороде, внимание журналистов... даже льстило Эдварду, казалось знаком признания. Но со времен суда — оно превратилось в обжигающий взгляд, болезненно напоминающий и о его поступке, и о его иной природе — взгляд, который словно зеркало являл ему, каким теперь его видят люди. За окном вновь мелькало великолепие Лос-Анжелеса, но Эдвард не замечал его, всю дорогу полностью поглощённый тревогой о предстоящем визите и терзающим его вопросом — смогут ли врачи помочь ему наконец избавиться от ножниц.
Щедрое калифорнийское солнце пробивалось сквозь жалюзи больших окон просторного кабинета, в котором их уже ждали протезист Вебер, седовласый мужчина с добрым и внимательным взглядом, и нейрохирург доктор Рамирес, мужчина лет 35, с энергичным выражением лица и короткой, аккуратной стрижкой темных волос. В воздухе висел запах крепкого кофе и горьковатого дымка от сигареты, тлевшей в переполненной пепельнице на утопающем в папках и бумагах столе. На стенах приглушённого бежевого цвета находились анатомические плакаты и фотографии протезов — от грубых деревянных рук с крюками, угловатых металлических ног с шарнирами до современных протезов на тягах, с акцентом на функциональность, но не на эстетику.
Эдвард вглядывался в эти изображения. Неужели его руки... будут такими? В его памяти жил образ тех изящных, почти волшебных рук, искусно сделанных его создателем — рук, которых он будет лишён... Навсегда?
РедактироватьВебер, поздоровавшись, медленно приблизился к Эдварду. В его взгляде, прикованном к рукам Эдварда, или, точнее, к тому что их заменяло, читалось внимательное любопытство. +
Рамирес тем временем увлеченно склонился над подробными схемами изобретателя, предоставленными Эндрю, прослеживая ручкой взаимосвязи между элементами.
Эдвард с тревогой наблюдал за ними, удерживая свои пальцы-лезвия от нервных движений. Эндрю стоял рядом, положив руку ему на плечо, стараясь передать уверенность, которую сам чувствовал не до конца.
С разрешения Эдварда, которое выразилось тихим, едва заметным кивком, Вебер осторожно протянул руку, прикоснувшись к ножницам. Эдвард замер, стоя неподвижно, стараясь не сделать какого-то неосторожного движения. Вебер аккуратно ощупывал сложную систему соединений и шарниров, позволяющих Эдварду двигать этой невероятной конструкцией. Его взгляд скользил по контурам стали, замечая мельчайшие детали. Он представлял себе механику движений, как мышцы с таким совершенством управляют этими сложными рычагами. Закончив осмотр, Вебер отступил назад с бережной аккуратностью и посмотрел на Эдварда с мягкой улыбкой.
— Эдвард, это... необычный случай, это точно, — сказал он, его голос был спокойным и профессиональным, с нотой восхищения невероятной изобретательностью создателя Эдварда. Естественно, как и все вокруг, особенно в их научной среде — он следил за шумихой вокруг его дела — и ожидал увидеть необычного пациента, выходящего за рамки привычного. Конечно, без убийства было бы проще. Но... именно эта цепочка привела Эдварда к ним. Он знал одно — он не является никому моральным судьей. — Как сказал наш коллега Эндрю, мы здесь, чтобы решать сложные задачи.
— Я... надеюсь, вы сможете мне помочь... С этим, — неуверенно ответил Эдвард, понимая, что от этих людей зависит его судьба.
Закончив с изучением схем, Рамирес подошёл к Эдварду, в то время как Вебер погрузился в чертежи. Рамирес приступил к осмотру, внимательно изучая и ощупывая крепления конструкций ножниц. Эдвард следил за каждым его движением, затаив дыхание — только бы не сделать неловкое движение.
— Болевые ощущения есть? — спросил Рамирес, не поднимая глаз.
— Нет, только неудобство и... тяжесть, — ответил Эдвард, стараясь говорить ровно, хотя внутри все дрожало от волнения.
Удовлетворившись ответом, Рамирес начал срезать черную ткань на запястьях Эдварда, чтобы оценить состояние кожи вокруг металла, оставляя ремни, к которым крепятся тяги, во избежание дополнительной нагрузки ножниц на кости. Он затянул ремни покрепче. Его пальцы двигались осторожно, проверяя стабильность конструкции и оценивая состояние тканей вокруг.
Нужно сделать рентген — решил он, чтобы определить состояние... "костей" хотя бы на доступных участках.
С этой мыслью он увлек Эндрю в сторону, к окну, и что-то приглушённо начал ему говорить.
Эдвард украдкой наблюдал за ними. До него долетали лишь неясные обрывки фраз — кости, ткани, оценивать, изучить, Джон...
Он с болезненной ясностью догадался, что они не знают, как к нему подступиться. Безнадежность отозвалась в груди — он вновь ощутил себя ничтожным, не заслуживающим даже того, чтобы его избавили от ножниц. Ведь их цель всего лишь исследовать его. А убрать ножницы — нет, не в ответ на его немую просьбу, а чтобы избавить себя от страха перед ним.
Рамирес наконец повернулся и подошёл к Эдварду, сохраняя энергичное выражение лица, но уголки его губ выдавали напряжение:
— Пройдёмте в рентген-кабинет.
С этими словами Рамирес распахнул дверь и быстро зашагал по коридору. Эндрю повел Эдварда за ним. Он уже заметил, что теперь, без сковывающего костюма, походка Эдварда стала куда более естественной, утратив прежнюю угловатость. Их шаги гулко отдавались в тишине коридора. Тревога в груди Эдварда нарастала — что значит "ренген", плохо это или нет — думал он, не решаясь нарушить тишину вопросом.
В комнате рентгена царил густой полумрак. Эдвард замер, увидев громоздкий аппарат. Холодный металл и угловатые формы внушали тревогу, и он оглядывал его с явным беспокойством.
Рентгенолог, мужчина с усталым взглядом, пренебрежительно оглядел Эдварда, затем жестом указал на специальную панель аппарата. Его движения были отрывисты и небрежны.
— Предплечья сюда, — буркнул он, показывая на поверхность аппарата. — Прижмите и не двигайтесь.
Эдвард, чувствуя себя неуверенно, медленно положил руки, волнуясь, получится ли у него сделать все как надо.
Рентгенолог, не говоря ни слова, вышел, прикрыв за собой дверь. Эдвард остался один в полумраке. В кабинете воцарилась давящая тишина, лишь монотонное жужжание вентиляции подчеркивало ее. Вдруг, из недр аппарата вырвалось громкое, трескучее жужжание, переходящее в нарастающее гудение. Эдвард вздрогнул от неожиданности, резко отпрянув.
Дверь тут же распахнулась, и на пороге возник раздраженный рентгенолог.
— Я же сказал — не двигаться! — выговорил он с нажимом, его голос звучал резко в тишине кабинета. — Пока я не дам сигнал, просто стойте смирно! Любое движение — и снимок будет испорчен!
Эдвард съежился под этим резким тоном, виновато опустив взгляд. Он чувствовал себя глупо и неуклюже.
Эндрю, видя замешательство Эдварда, поспешил вмешаться.
— Прошу вас, успокойтесь, — мягко попросил Эндрю, обращаясь к врачу. Он подошел к Эдварду, желая его поддержать. — Ничего страшного. Просто звук неожиданный. Давай попробуем еще раз. Положи руки на место, и дыши ровно, спокойно. Всё будет хорошо.
Эдвард, повинуясь, снова положил послушные руки на холодные подставки, стараясь унять дрожь. Он глубоко вдохнул, задержал дыхание, как учил его Картер, концентрируясь изо всех сил на том, чтобы не шевелиться. Врач снова исчез за дверью. Жужжание и гудение повторились, но в этот раз Эдвард держался, хотя всё его тело напряглось до предела. Время тянулось мучительно медленно. Наконец, звуки стихли, и воцарилась облегчающая тишина.
Эдвард замер, боясь пошевелиться, пока не услышал голос врача, сообщающего, что всё закончено. Только тогда он позволил себе выдохнуть.
Оставив позади пугающий, непонятный аппарат, Эдвард почувствовал облегчение, словно он вновь вырвался из тюремной камеры.
— Молодец, Эдвард! — подбодрил его Эндрю, положив руку на плечо. — Ты отлично справился.
Эдвард слабо и вымученно улыбнулся, едва заметно кивнув.
Немного погодя, Вебер и доктор Рамирес приступили к изучению полученных снимков.
— Конструкция, конечно, весьма... оригинальная, — произнес Рамирес с легкой иронией, но без осуждения. — Тяги связаны с моторикой предплечий... Но, если я правильно понимаю схемы, механизм крепления достаточно продуманный. Это хорошо, нам это может помочь. Крепления, похоже, не создали чрезмерного давления на кости. По крайней мере, трещин не видно, — он посмотрел на Вебера ожидающе. — Вероятно, мы сможем демонтировать ножницы, не повреждая окружающие ткани.
Вебер кивнул, подтверждая его слова.
— Конструкция кажется достаточно стабильной. Если мы правильно рассчитаем нагрузку и подберем подходящий тип протезов, мы можем попробовать установить их прямо на эту структуру, только немного подправив конструкцию.
Рамирес возразил:
— Вебер, забываем про КТ? Этот металл... боюсь, создаст массу проблем при сканировании. Нам нужен немагнитный материал. Титан был бы идеален. Что скажешь?
Вебер задумался, слегка нахмурившись:
— Титан... Хм... это, конечно, логично. КТ действительно ключевой момент... — он бросил задумчивый взгляд на Эдварда. — Изготовить... по чертежам и если точно снять замеры... думаю, это вполне реализуемо. Титан у нас есть... но обработка займет время. Нам нужно будет перенастроить станок под него... Но, в принципе, все решаемо.
Эдвард, сидя в кресле, с замиранием сердца слушал разговор, вглядываясь в их лица. Все эти непонятные слова, несмотря ни на что, звучали как незнакомая музыка. Неужели это действительно возможно? "Это хорошо, это может нам помочь..." Неужели он сможет избавиться от этих ужасных, пугающих всех ножниц и стать хоть немного нормальным? Внутри разливалось робкое тепло надежды, смешанное с колючей тревогой — а вдруг не получится? Вдруг что-то пойдет не так? Но все более отчётливо он понимал — они говорят не о человеческих руках. Это будут не те руки, о которых он мечтал, это будет... что-то другое.
— Смотри, Эдвард, — повернулся к нему Вебер, стараясь говорить убедительно и ободряюще. — Это схема работы твоих ножниц.
Эдвард наклонился вперёд, стараясь хоть что-то понять в этой сложной схеме.
— Протез будет крепиться вот тут, — продолжал Вебер, указав на запястья Эдварда, — и мы постараемся изготовить механизм, такой же как у тебя, только из другого материала. То есть, движения пальцев будут… ну, как сейчас, только уже пальцы, а не лезвия. А сами протезы будут выглядеть примерно так — он достал папку с фотографиями.
Эдвард взглянул на фотографии, и в его глазах промелькнуло разочарование, к которому примешивалась грусть. Да, это были такие же руки, как на картинках на стене. И в этот момент Эдварда пронзило осознание — тактильность. Прикосновение. Этого никогда не будет. Он никогда не почувствует ничего руками, как все люди. По лицу Эдварда пробежала тень.
Но еще... На стене было изображение рук, очень похожих на те, что не успел дать ему создатель. Он робко спросил, аккуратно указав на них ножницами — а вот эти?
Вебер ответил:
— Эти только для внешнего вида, просто чтобы было похоже на настоящую руку. Они красивые, но внутри там ничего нет, никаких механизмов, просто оболочка.
Он постучал пальцем по изображению, показывая, что это лишь поверхность.
И в этот момент Эдварда словно пронзило. Он замер, взгляд его потемнел, а лезвия ножниц слегка дрогнули. Он отвёл взгляд, словно не желая больше смотреть на эти обманчивые изображения. Неужели его создатель... хотел наделить его такими же пустыми, бесполезными руками? Неужели даже тогда, в его ранних хрупких воспоминаниях, не было надежды на что-то настоящее? В его глазах мелькнула растерянность. Он вспомнил, как его лезвия прошли насквозь, и кровь не текла… А в нем-то она была, теплая, живая. Он ощущал, как мир, который он так бережно хранил в памяти, мир, где хоть кто-то проявлял о нем заботу, рушился в одно мгновение.
Но сквозь боль и разочарование пробивалось упрямство. Не будет тактильности — но не будет и его проклятия. Он больше никому не причинит вреда. Это самое главное. Если он сможет все делать сам... открывать двери, одеваться… ему этого будет достаточно. Он сможет жить и так. Он выпрямился, слегка расправив плечи. Ведь раз есть изображения этих рук, значит, кто-то еще в них нуждается? Значит, он не одинок?
Вебер, наблюдавший за реакцией Эдварда, обратился к нему, глядя тепло и ободряюще:
— Это будут самые современные на сегодняшний день протезы. И у тебя они будут гораздо более функциональными, чем у других, — он немного сбавил темп речи. — В общем, по-человечески говоря, я имею в виду, что они будут работать гораздо лучше. Предстоит непростая работа, Эдвард. Операция по демонтажу... удалению механизма и последующая установка протезов — это экспериментальная процедура. Но, исходя из того, что мы видим, мы считаем, что есть хорошие шансы на успех. Так что, первоначальная оценка — положительная.
Сердце Эдварда дрогнуло. Он робко кивнул, словно боясь разрушить, упустить эту хрупкую возможность:
— Я... очень хочу, чтобы получилось, — тихо сказал он.
Доктор Рамирес добавил, обращаясь уже к Эндрю:
— Мы составим план диагностики и операции. Нужно провести ряд обследований, чтобы убедиться, что такой подход будет безопасен и эффективен... в его случае. Поэтому следующий этап — это госпитализация.
Стены одноместной палаты университетской больницы, яркие и светлые, создавали ощущение свежести. В этой тихой и простой обстановке, спасительно контрастирующей с гулом в коридоре, Эдвард сидел на койке в изматывающем ожидании, ощущая уже привычную тяжесть волнения последних дней. Тонкая ткань больничной рубашки, простая и лёгкая, непривычно отчётливо ощущалась кожей.
Обследования, необходимые для подготовки к операции, начались. Вновь на него были устремлены взгляды: настороженные — пациентов, любопытные, оценивающие, пристально-напряжённые — врачей. Каждое слово, каждое действие персонала казались Эдварду исполненными скрытого смысла и легкой угрозы.
Когда в больничной комнате с белыми холодными стенами медсестра в перчатках приблизилась к нему с металлическим лотком, звонко звякнувшим инструментами, Эдвард напрягся. Какой-то знакомый резкий запах ударил в нос, вызывая неприятное покалывание и даже лёгкое головокружение.
В тот миг когда стало понятно, что у него сейчас будут брать кровь, Эдвард замер. Он никогда не видел этого так близко. Только слышал — об иглах, о боли, о пугающе неестественном вторжении в целостность тела. Внутри все сжалось в тугой, неприятный комок.
— Боишься? — тихо спросил Эндрю, наблюдая, как Эдвард напрягся. — Это совсем не страшно. Просто как комарик укусит, не успеешь и заметить.
— Комарик? — Эдвард поднял на него непонимающий взгляд. Он глубоко вдохнул, стараясь отогнать нарастающий страх, но холодные мурашки уже ползли по коже от вида тонкой, острой, блестящей иглы. Он незаметно отодвинулся на кушетке.
— Эдвард, — медсестра улыбнулась, но в глазах Эдварда это казалось насмешкой, — ну что ты как маленький? Эта малюсенькая иголочка — ничто по сравнению с твоими… инструментами! — она кивнула на его лезвия, и в ее взгляде мелькнуло что-то неопределенное — как будто смесь замешательства и тайного интереса.
Внезапно Эндрю вмешался:
— Слушайте, — он повернулся к медсестре с лёгкой улыбкой, — может, вы у меня сначала возьмёте? А то Эдвард, кажется, немного переживает. Давайте я на себе покажу, что бояться нечего.
Медсестра недоуменно посмотрела на него, вскинув брови.
— У нас очередь, другие люди ждут…
— Ничего страшного, — улыбнулся он медсестре, уже закатывая рукав. — Я как раз давно хотел провериться, а тут такой случай! — он перевел взгляд на Эдварда, ободряюще кивнув ему. — Эдвард, сейчас ты увидишь, что это самое обычное дело! Раз два и готово! Все, кто лежит в больнице, проходят через это.
Медсестра лишь вздохнула — Эдвард и правда был не самым простым пациентом. Двигаясь с профессиональной отточенностью, заметной в каждом движении, она наложила жгут, попросила сжать кулак, быстро обработала кожу спиртом и ловким движением ввела иглу. Эдвард завороженно наблюдал за этим ритуалом — как игла, это чужеродное острие, скользит под кожу, как тонкая струйка крови медленно покидает тело Эндрю, наполняя пробирку. В этот момент не игла пугала его, внутри нарастало другое, все более явное и глубокое беспокойство — ощущение чуждого вторжения, утекания самой жизни вместе с кровью. Это напомнило ему... Но Эндрю был спокоен, он не дернулся, даже не поморщился. И это немного успокаивало Эдварда, возвращало его в настоящий момент. Его невозмутимость действовала как якорь.
Эндрю улыбнулся ему, мягко и ободряюще:
— Ну вот видишь? Все в порядке. Это совершенно нормально. Ничего страшного.
Уже настал его черед. Однако, теперь его мысли заполнились новым страхом — как положить руку так, чтобы не задеть медсестру, как не дернуться в процессе? И как вообще получится укол, если он не может сжать кулак? Эдвард отвёл взгляд, стараясь изо всех сил не шевелиться, и почувствовал, как немеет его рука, холодное прикосновение ваты, острую резкую боль укола, ощущение, будто что-то важное утекает из него вместе с кровью. Это было неприятно, но не ужасно, и уж точно не так страшно, как рисовало его воображение. Все получилось.
Дальше обследования потянулись одно за другим. Громкий гул аппаратов, непонятные трубки и датчики, холодные пугающие инструменты врачей. Каждый раз, когда его подводили к новому прибору, вели в незнакомый кабинет, в груди сжимался комок тревоги, растекаясь волной.
В этом калейдоскопе чужих лиц и непонятных процедур единственной опорой был Эндрю. Он неизменно оставался рядом, спокойно и терпеливо объясняя все происходящее. ЭКГ... узи... рентген ты уже знаешь... просто наденут на руку манжету, она надуется и немного сожмет ее... "Обычные процедуры, Эдвард. Через это все проходят" — неизменно мягко говорил он, и его присутствие в этой чужой и пугающей обстановке давало Эдварду столь необходимую поддержку и защиту, ощущалось зыбким островком хрупкой безопасности.
И каждый раз, когда страх поднимался изнутри, пытался захлестнуть, Эдвард вспоминал спокойное лицо Эндрю во время забора крови. Его спокойный голос, его уверенность уже готовы были понемногу передаться Эдварду.
Мешало другое — постоянный страх вновь кого-то неосторожно поранить. Эдвард прикладывал все усилия, чтобы во время процедур оставаться неподвижным. Но то, как врачи реагировали на результаты обследований... Они не просто смотрели на него странно, тревожно-испытующе, а переглядывались, шептались, задавали вопросы, недоуменно качали головами. Их недоумение только усиливало его болезненное мучительное ощущение в этом людском мире, что он — другой. И ему ни на мгновение нельзя забывать об этом.
Воспоминание о суде вспыхнуло яркой вспышкой. Тяжелые, колючие взгляды судей, холодный обвинительный хор в зале, безжалостные вспышки камер. Он уже пережил это публичное унижение, этот ад. Значит, должен справиться и с этим испытанием. Ради рук. Ради той небольшой свободы, которую ему вернули.
Живущий в нем страх вновь довериться кому-то был силен, но, отчаянно нуждаясь в тепле и понимании, Эдвард неизменно тянулся к Эндрю. Тот вел себя с ним так, словно он был... обычным человеком? Эдвард не знал, кроется ли за этим какой-то подвох.
Дело дошло до неврологического осмотра. Невролог — мужчина средних лет, с сосредоточенным, пристальным взглядом, попросил следить Эдварда за кончиком ручки, двигающейся перед глазами, а потом каким-то молоточком зачем-то ударил по колену, что оказалось совсем не больно, а нога, к его большому удивлению, сама собой разогнулась.
Эдвард отвечал на вопросы о самочувствии, о том, не кружится ли голова, нет ли слабости в конечностях.
Врач делал пометки в карточке. Он задержал взгляд на Эдварде, словно припоминая что-то.
— Хорошо... Эдвард, — проговорил он, его тон стал испытующим, в нем появилась проникающая нотка. — Я... осведомлен о некоторых... особенностях вашей физиологии. Дело в том, что вы, как говорят... не спите?
Эдвард опустил взгляд, чувствуя привычное смущение от осознания своей инаковости.
— Да, — тихо подтвердил он. — Я... не сплю. Мне... — он немного запнулся, говоря о том, что для него было так естественно, но так странно для других, — не нужен сон.
Невролог покачал головой, словно не веря, его полный удивления взгляд стал изучающим.
— Значит, не спите... — проговорил он с глубокой задумчивостью, словно переваривая эту невероятную информацию.
Он оглянулся на Эндрю, словно желая разделить с ним свое недоумение, но тот ответил ему лишь спокойным взглядом.
— В таком случае, мой вопрос немного другой, — невролог вновь сфокусировал свой пристальный взгляд на Эдварде. — Вы когда-нибудь чувствуете потребность в отдыхе?
— Редко... — ответил Эдвард, не поднимая глаз. — Чувствую... Похоже на желание остановиться.
Невролог сделал еще одну пометку, его выражение лица стало более задумчивым.
— Очень интересно... А чем же вы занимаетесь по ночам?
— Смотрю... — тихо отозвался Эдвард, представляя пригород, расстилающийся внизу холма. — Или просто сижу.
Врач медленно кивнул, но в его глазах продолжало читаться глубокое недоумение.
— Ладно, — с усилием вернув себе профессиональный тон, он продолжил. — Проверим теперь чувствительность. Закройте глаза.
Эдвард с тревогой послушно выполнил просьбу. На коже предплечья он ощутил словно лёгкий укол тонкой иглой — похожий на укол при заборе крови, но совсем без боли. Врач испытующе спросил — "Чувствуете прикосновение? Различаете острое и тупое?" Почти сразу же последовало другое прикосновение, чуть в другом месте. Оно ощущалось иначе, как тупое надавливание. "А это?" — снова спросил он. Эдвард, сосредоточившись на своих ощущениях, отвечал: "Чувствую... Первое было острое... а второе — тупое."
Врач перешёл к проверке моторики его рук. Он пристально осмотрел их, словно пытаясь понять, как эти странные, металлические придатки могут выполнять функцию кистей.
— Пошевелите пальцами... А теперь быстро постучите ими по столу, — последовала инструкция.
Эдвард старался выполнить движения правильно и точно, следуя каждому слову.
Затем пришло время теста на координацию.
— Дотроньтесь кончиком этого... пальца до кончика своего носа, — велел врач. — Сначала медленно, потом быстрее.
Коснуться носа. Пальцем. Взгляд Эдварда метнулся к его "пальцам" — блестящим лезвиям, и мгновенно наполнился тревогой — от самой мысли причинить боль, даже себе.
Очень медленно, с невероятным напряжением, он стал поднимать одну из своих рук-ножниц. Он выбирал — не острый кончик, нет. Осторожно, миллиметр за миллиметром, он с лёгкой дрожью подводил к кончику своего носа плоскую, тупую сторону лезвия, сосредоточив на этом движении всю свою неуклюжую грацию и весь свой страх.
Он остановился. Лезвие замерло в миллиметре от нежной кожи. Врач замер вместе с ним, и в его глазах отразилось напряжение момента — малейшее неверное движение, и...
— Хорошо, Эдвард, — сказал он тихим, ровным тоном, — можешь опустить руку. — И после мгновения колебания он добавил. — А теперь... попробуй закрыть глаза и повторить то же самое.
Но прежде чем Эдвард успел отреагировать, Эндрю, который до этого молча сидел у стола, наблюдая, шагнул вперед.
— Достаточно, доктор, — спокойно произнес он. — Любое дальнейшее движение будет слишком большим риском.
Доктор повернулся к Эндрю:
— Я понимаю ваше беспокойство, — сказал он бесстрастным тоном, но с ноткой профессиональной необходимости. — И я согласен, что риск в данной ситуации есть. Но... это часть протокола и необходимо для полной картины.
Он оценивающе посмотрел сначала на Эдварда, затем прямо и серьезно — на Эндрю.
На лице Эдварда отражалось замешательство и явная тревога, а его руки, казалось, застыли в нерешительности.
— Тогда свяжитесь с Джоном, — невозмутимо сказал Эндрю.
Через несколько минут, после короткого телефонного разговора, доктор обернулся к ним:
— Хорошо, — сказал он, — на сегодня достаточно.
...От еды, принесенной Эдварду в палату, он отказался. Не сейчас. Она создала бы только дополнительные проблемы. Он поест… когда сможет сам. Когда руки дадут ему хоть какую-то самостоятельность.
На следующий день его встречала операционная — равнодушной прохладой и больничным, тревожным запахом. Просторное, гулкое помещение казалось чужим и угрожающим. Эндрю не пустили внутрь, и Эдвард с отчаянной тоской смотрел, как дверь захлопывается за ним, отрезая его от единственной опоры, оставляя один на один с неизвестностью.
Врач, склонившись над ним, уже лежащим на неуютной, холодной кушетке, объяснил, что сейчас введет ему пробную дозу наркоза — для проверки реакции организма. Эдвард знал от Эндрю, что это означает обезболивание.
Сердце Эдварда колотилось в груди, отбивая ритм страха и надежды — сейчас решится все. Сработает или нет? Возможно ли для него долгожданное избавление, или он навсегда останется пленником своих ножниц. Надежда и страх боролись в нем, терзая душу.
Игла скользнула под кожу. Боль прошла мимо него. Укол сделан. Ожидание казалось вечностью. Он затаил дыхание, вслушиваясь в себя, пытаясь уловить хоть какой-то признак изменений. Тишина. Ничего. Врач наблюдал за пляшущими цифрами мониторов: пульс, давление, дыхание — пока без изменений. «Головокружение? Онемение? Тошнота?» — он повернулся к Эдварду, внимательно следя за ним. «Нет», шептал Эдвард, и отчаяние подступило к горлу горьким комом, готовое захлестнуть его. Неужели не действует? Неужели все напрасно? Тогда пусть операция будет просто так, он готов терпеть любую боль, лишь бы избавиться от этого кошмара. «Подождем… еще… Или увеличить дозу? Или… найдем хлороформ…» — бормотал врач рядом. Он ввел ещё немного анестетика. И тут — небольшое покалывание в кончиках пальцев ног. Неуловимое изменение. Вдруг — легкое дрожание в теле. Неуловимо, едва заметно. Но оно было. Надежда вспыхнула ярким лучом. И потом… тепло волной прокатилось по телу, растворяя страх и напряжение. Мир поплыл, потерял четкость, стены вокруг расплылись дымкой, оставляя ощущение невесомой легкости полета, и приглушенный голос далеко-далеко. В сознании мелькнул призрачный образ — влажная ткань на лице, отголосок далекого прошлого. И в последний миг, перед тем как мир погрузился во тьму, сладкая и умиротворяющая мысль: «Лимонад… когда так сладко и легко…» увела его сознание в мир забвения.
* * *
...Эдвард, погруженный в свое ограниченное пространство, не подозревал о том, что творится за его пределами.
Внезапный звонок телефона оторвал Джона от работы. Больница.
— Джон, — голос на том конце провода был деловым, с оттенком настойчивости, — наркоз подействовал. Нам нужно срочно провести комплексную эндоскопию и биопсию. Пока он под наркозом... Нужно использовать возможность.
Джон молчал, сжимая телефонную трубку. "Использовать возможность..." Звучало цинично, хоть и логично с научной точки зрения. "Добровольное согласие?" О нем в любом случае не шло речи. Да, все эти исследования необходимы. Дилемма между наукой и моралью, которую он сам себе создал, теперь проявилась во всей полноте.
— Нет, — твердо произнес Джон, — сейчас никаких инвазивных исследований.
— Но... Мы теряем время! Нам нужны данные... — возразили на том конце, недоумевая.
— Нам нужны данные о работе его мозга, — Джон повысил голос, в нем появились стальные нотки. — И мы займёмся этим, как только уберем ножницы. Ткани — потом. У нас есть вся исходная информация. Я сказал — нет. Когда он сможет адекватно оценить ситуацию — тогда мы вернемся к этому вопросу.
— Хорошо, Джон, как скажете, — в голосе послышалось лёгкое колебание. — Но я не уверен, что это оптимальный путь...
— Вы же анестезиолог, верно? Вот и сосредоточьтесь на том, чтобы обеспечить ему стабильное состояние после выхода из наркоза. Это ваша зона ответственности. Остальное — за мной.
Джон положил трубку. Он с отчётливой ясностью понимал, что его моральная дилемма, которую он выбрал сам — ещё не раз предстанет перед ним в полный рост.
После суда Ким словно вынырнула из вязкого мрака на яркий, но ослепляющий свет. Опустошение, подобное выжженной земле, поселилось внутри. Слишком много ей пришлось пережить, и ее психика, истощенная до предела, больше не выдерживала. Ким ощущала себя исчерпанной, мир вокруг вдруг стал приглушённым и далёким, ее собственное тело казалось ей чужим, а эмоции — недоступными, будто отделенными от нее толстой невидимой стеной. Она наблюдала за происходящим вокруг и за собой словно со стороны, утратив способность не только реагировать, но и по-настоящему чувствовать.
Экзамены в школе казались бессмысленным фоном, чем-то совершенно далёким и несущественным. Цифры и формулы мелькали перед глазами, не складываясь в смысл, словно обрывки чужого языка. Результаты первых попыток оказались провальными, хоть она и пыталась заставить себя готовиться, но сосредоточенность предательски ускользала. Подача документов в колледж, для поступления в который нужны были хорошие баллы — стала ещё одной задачей, напоминающей о нормальной жизни, такой нереальной и чужой, к которой она больше не принадлежала, требующая сил, которых почти не осталось.
Посреди этого вязкого тумана, словно сквозь пелену, постепенно пробивалось осознание: без терапевта ей не выбраться. Пег буквально за руку повела ее к врачу. Там ее состоянию дали имя — депрессия. И вот, с началом приема лекарств, словно сквозь толщу воды, Ким начала ощущать, как медленно, постепенно возвращается способность дышать и ясность сознания.
Родители, как потрепанный корабль в шторм, качались между идеей бегства из этого города, ставшего клеткой, и необходимостью остаться, чтобы залечить душевные раны и хоть как-то восстановить равновесие. Публичный процесс сделал их героями новостей по всей стране — надеяться скрыться от внимания было бы тщетно. К тому же, получить кредит на покупку нового дома было практически невозможно: их нынешний дом уже был заложен, а после такого публичного скандала ни один банк не стал бы выдавать ссуду Биллу, чья репутация была подорвана. И они остались, цепляясь за привычный уклад жизни, как за спасательный круг.
После оправдания Эдварда шепот за спиной стал тише, но не исчез. Появились те, кто робко здоровался, кто-то больше не отводил демонстративно взгляд, но в их глазах, хоть и без прежнего осуждения, читалось недоумение и настороженность. Другие же продолжали избегать прямого контакта. Атмосфера недоверия никуда не делась. Стена отчуждения, воздвигнутая публичным процессом, все ещё тяжело давила, оставаясь неприступной преградой для возвращения к нормальной жизни.
К "нормальной жизни", которой она в любом случае больше не смогла бы жить. Она отчётливо понимала, что ей нужно нечто иное, более значимое... Настоящее. Ей необходимо понять мир, столь враждебный к таким, как Эдвард. Ей нужно научиться помогать тем, кто отличается, кто не вписывается в привычные рамки "нормальности". Кого общество спешит заклеймить. Кто нуждается в защите и понимании.
Решение появилось естественно и просто, как долгожданный рассвет — она поступит на психолога. Она не будет учительницей начальных классов — профессия, о которой она думала до встречи с Эдвардом и к которой не чувствовала ни малейшей тяги, больше не казалась ей путем. Она посвятит свою жизнь тому, чтобы сделать мир хоть чуточку лучше и добрее, хоть немного терпимее к тем, кто не похож на остальных. Теперь ее мечтой стал мир, где найдется место для каждого, где различия не будут поводом для ненависти.
Мысли об Эдварде в лаборатории не давали ей покоя. Действительно ли он там в безопасности? Правда ли все, что говорил Эндрю? Сможет ли Эдвард когда-то вырваться из этих стен? Сомнения грызли изнутри. Было мучительно думать о том, что лаборатория оказалась приговором для него, словно клетка для редкой птицы, что в нормальном мире для него нет места. В памяти еще были живы осколки воспоминаний о том времени, когда Эдвард жил с ними, в их доме, когда казалось, что все может быть хорошо. Но горькая реальность неумолимо расставила все по местам.
Их любовь всегда вела к одному и тому же финалу — расставанию — что тогда в замке, что сейчас. Разлука была словно неотделима от их любви.
Был очередной тяжёлый разговор с отцом:
— Всё. Отправили его в лабораторию — и точка. Забудь о его существовании. Никаких встреч, — резко говорил Билл. — Пока ты живешь под моей крышей, на всем готовом, пока я кормлю тебя и обучение твое оплачиваю — никаких этих глупостей. Вот станешь самостоятельной, когда сама себе на хлеб заработаешь — делай тогда что вздумается.
Она лишь коротко кивнула, спокойно глядя отцу в глаза. За эти полгода она многое узнала о том, что значит быть самостоятельной. Она больше не собиралась слепо следовать воле родителей. Заработать на поездку — не проблема, это последнее что ее беспокоило. Но будет ли когда-то эта поездка, эта встреча? Стоит ей только появиться рядом с Эдвардом — и фотографии тут же появятся в прессе… Тень все равно снова ляжет на репутацию родителей, даже если она уедет учиться в другой город.
Отношения с матерью заметно потеплели, сделав важный шаг к примирению. Пег признала, что тогда тяжесть ответственности оказалась ей не по плечу. В Ким она видела теперь все те качества, которые когда-то старалась ей привить, но которых сама так и не смогла достичь. Они наконец пришли к общему пониманию: именно то что она привела Эдварда из его замка — стало отправной точкой для всех последующих событий, приведших его к учёным, которые, вероятно, смогут ему помочь. Это примирение было особенно важно для Ким, и общее понимание принесло ей огромное облегчение.
Колледж виделся надеждой, спасением, долгожданным глотком свежего воздуха. Вступительное эссе далось ей на удивление легко. Она писала о суде, о том, как смогла преодолеть себя, преодолеть свой страх, чтобы произнести во всеуслышание правду. Писала о своем стремлении становиться сильнее, о желании помогать другим, кто оказался в беде. О потребности понять глубины человеческой природы, разобраться в мотивах поступков. В ее словах звучала зрелость, глубина, выходящие за рамки ее возраста. Эссе получилось искренним, убедительным и сильным. Ее приняли.
История Эдварда оставалась лакомым куском для прессы, которая, как хищник, не упускала ее из виду, муссируя каждую деталь. Ким жадно выискивала каждую весточку, стараясь собрать разрозненные пазлы его новой жизни в Лос-Анджелесе. И вот наконец на газетной полосе появилась фотография — Эдвард с протезами. Его невероятных ножниц больше не было. "Ученые из Калифорнийского университета вернули Эдварду руки", гласила подпись. Ким улыбнулась, теплая волна разливалась в груди. Обещание, данное на суде, было исполнено. Она была искренне рада за него, но эта радость была какой-то отстранённой, как будто она наблюдала за его жизнью через толстое стекло.
В колледже ее узнавали сразу. "Это та самая девушка Эдварда Руки-Ножницы?" Звание прикрепилось к ней намертво. За спиной шептались, подходили с вопросами — чаще бестактными, иногда сочувствующими. Ким научилась держать маску вежливой отстранённости, скрывая за ней свою уязвимость. Она чувствовала себя экзотической рыбкой в переполненном аквариуме, под пристальными взглядами любопытствующих. Завести друзей пока не получалось. В глазах новых знакомых она видела не Ким, а лишь приложение к сенсационной истории Эдварда.
Вопрос об отношениях с Эдвардом висел в воздухе, оставаясь неразрешимым. Она любила его, это было неоспоримо. Но готова ли она продолжать их историю? Она хотела быть смелой ради любви, но цена этой смелости оказалась непомерно высока. Она сделала для него самое главное. Но готова ли она к жизни, где ее всегда будут воспринимать через призму Эдварда? Готова ли она пожертвовать всем ради него? Нет. Не готова. Она хотела большего. Найти настоящих друзей, новых горизонтов и впечатлений, построить карьеру психолога. Жизнь не должна была остановиться на Эдварде, вращаться только вокруг него. Она не должна была раствориться в нем.
И еще… еще была эта мысль, которая постепенно прорастала в ее сознании, как ледяной цветок. Даже если общественное мнение изменится, даже если мир однажды примет Эдварда, останется одна фундаментальная проблема — время. Эдвард не подвластен ему. Она будет меняться, для неё время будет течь неумолимо вперёд, а для него — останется неизменным. Он будет оставаться таким же — вечно юным, вечно прекрасным. И эта разница в течении времени рано или поздно ляжет непреодолимой пропастью между их жизнями. Однажды ей придется взглянуть в лицо его бессмертию и неумолимой реальности своего собственного, неизбежного старения. И тогда, что станет с их любовью?
Ким стояла у окна своей комнаты в общежитии, провожая последние отблески заката, окрашивающие небо в розово-золотистые тона. Она не знала ответов. Впереди простирался долгий и сложный путь, полный неопределенности. После снега, после суда, после любви, которая изменила ее жизнь навсегда, ей предстояло собрать себя по осколкам, вновь ощутить почву под ногами, найти себя и свое место в этом новом мире. И где-то далеко, в сияющей Калифорнии, наверное, Эдвард тоже стоял у окна, и думал о ней, как и она о нем.
Написать ему письмо? Даже эта простая идея была непозволительным риском. Любое слово, написанное Эдварду, могло мгновенно стать сенсационной новостью. Почтальоны, журналисты, любопытные сотрудники лаборатории — любые чужие руки могли перехватить послание, вновь превратив их жизни в достояние общественности. Они были лишены даже этой простой человеческой возможности — права на нежное послание, в чем она ощущала сейчас огромную потребность, словно только ручка и бумага могли стать проводниками ее смятения и всей сложности чувств.
Да, в любой момент она могла позвонить. И... снова ее сковывал страх, заставляя откладывать звонок. Что если ему там плохо? Что если ей не позволят даже услышать его голос? Но главное, что ее останавливало — она боялась дать ему надежду, в которой сама пока не была уверена.
Но эти мысли о далёкой Калифорнии, где Эдвард обрёл свой новый дом, звучали словно тихая мелодия, наполняя каждый ее день нарастающей тоской. Время тянулось медленно, и желание увидеть его, убедиться, что с ним все в порядке, прикоснуться к нему, обнять... разгоралось в сердце все сильнее. Решение пришло отчетливо и ясно, очевидное в своей простоте — именно сейчас — в этом водовороте неразрешимых вопросов и сомнений — ей нужна простая цель — работа. Подработка, чтобы накопить на путь к нему, на саму возможность встречи, а дальше... будь что будет.
Эдвард очнулся в больничной палате, укрытый белым одеялом, таким лёгким, почти невесомым, как облако. Мир медленно проступал сквозь густую дымку наркоза, сознание словно настраивалось на новую волну, разум ещё блуждал в остатках сна. Пытаясь сфокусировать взгляд и прогнать остатки оцепенения, он медленно огляделся. "Ну что, ты готов? Ты проснешься уже без ножниц" — в его покрытом пеленой сознании смутно всплывали слова того врача со сложной фамилией. Он посмотрел вниз, на свои руки, вернее, на то место, где они должны были быть, и замер. Ножниц не было. Его ненавистные ножницы, вечные спутники его мучений, исчезли, как будто их и не было никогда. Это свершилось. Тихая радость расцветала в его душе, принося невыразимое облегчение. Там, где они вечно торчали, мешая и раздражая, была лишь гладкая, белоснежная поверхность бинтов. Его руки... вернее, то что от них осталось, плотно обмотанные бинтами — теперь... они выглядели словно чужие.
Он всегда знал, что у него нет рук, он вроде бы понимал это разумом. Но вот так увидеть это... Полное отсутствие кистей, пальцев — всего того, что делало руку рукой. А у него — ничего, только ровные, перебинтованные обрубки — только зияющая пустота. И в этот момент, медленно и неотвратимо, как лед, расползающийся по поверхности воды, его впервые накрыло осознание. Он — инвалид. Оно не обрушилось громом и молнией, а просочилось, проникая в каждую клеточку сознания, окутывая мысли и чувства. Он не почувствовал ни ужаса, ни отчаяния. Только огромную странную пустоту внутри и тяжелую, тихую печаль. Он смотрел на перебинтованные культи и лишь сейчас до конца осознавал — что это и есть его настоящая реальность, которая была с ним всегда. Реальность, в которой он навсегда лишен самого простого, самого обычного, того, что другие даже не замечают, принимая как неотъемлемую часть себя. Беспомощность накрыла его тяжёлой волной.
Дверь неслышно скрипнула, словно боясь нарушить тишину, и в палату осторожно зашел Эндрю, со стаканом кофе в руке. Его мягкие шаги звучали приглушенно на гладком линолеуме. Он встретился взглядом с Эдвардом, в глазах которого застыл такой немой вопрос, такая неприкрытая, детская растерянность, что у Эндрю невольно дрогнуло сердце. Он подошел ближе, присел на самый край кровати, стараясь подобрать слова искреннего сочувствия, не проваливаясь в унизительную жалость. Ему нужно было найти тот самый баланс, чтобы слова поддержки не звучали фальшиво или пафосно, а надежда — пустым звуком.
— Эдвард, как ты себя чувствуешь? — начал мягко он. — Все прошло хорошо, теперь будем ждать, когда изготовят конструкцию и протезы. Это, наверное, займет несколько месяцев... — Эндрю говорил спокойно, в его голосе звучала неподдельная теплота и мягкая поддержка.
Эдвард едва заметно кивнул, не поднимая глаз от своих неестественных перемотанных рук.
— Я… инвалид? — вопрос прозвучал почти неслышно, шепотом сорвавшись с губ, словно Эдвард боялся услышать ответ вслух.
Эндрю вздохнул, аккуратно, ободряюще положил руку ему на плечо. Взгляд его был серьезен, но в его глубине плескалось мягкое сочувствие — смесь искреннего понимания и простой человеческой теплоты.
— Нет, Эдвард, послушай меня внимательно. "Инвалид" — это всего лишь слово, ярлык, который часто навешивает общество, не понимая истинной сути человека. Это не про тебя. Это про их ограниченное восприятие. А ты всегда был особенным, и ничего не изменилось. Твоя ценность никогда не определялась твоими руками. Она в тебе самом, в твоей душе, в твоей... личности. Ничего по-настоящему не изменилось. Просто… да, сейчас ты видишь свои руки без ножниц. — Эндрю сделал короткую паузу. — Но совсем скоро у тебя будут протезы, и ты увидишь, что жизнь продолжается.
Эдвард все ещё молчал, опустив взгляд и уставившись в бессмысленный узор на пододеяльнике, не находя слов, лишь легко кивнув. Слова Эндрю звучали слишком хорошо, слишком обнадеживающе. Эдвард слишком хорошо знал, как люди относятся к тем, кто отличается от них. И все же, за внешней осторожностью, он был очень благодарен Эндрю за его неизменную поддержку.
Эндрю ободряюще легонько сжал плечо Эдварда, словно передавая через это прикосновение частичку своей уверенности. В его взгляде была не только поддержка, но и тихая, непоколебимая убежденность, будто он знал что-то, чего еще не знал Эдвард. Он понимал, что это лишь начало долгого пути, тяжелый момент переосмысления себя, точка отсчета новой жизни. Что Эдварду нужно время, чтобы пережить и принять эту новую реальность — привыкнуть не только к отсутствию рук, но и... ножниц. Ведь ножницы, несмотря ни на что, были не только причиной его нынешнего состояния, но и самим продолжением его тела, его способом взаимодействовать с миром, его инструментом творчества.
...Как только Эндрю отлучился за кофе, Эдвард осторожно приподнялся и сел на кровати. Казалось бы, и с ножницами его повседневная жизнь была ограничена и полна трудностей. Но теперь, без них, каждое движение, каждое простое действие, даже просто встать с кровати или пройтись по палате, казалось ему странным и неестественным. Непривычная легкость в руках ощущалась странно и чуждо — и он едва удерживал хрупкое равновесие, словно потеряв какую-то опору, став неуклюже неустойчивым. Он чувствовал себя ещё более беспомощным. Внутри росло гнетущее ощущение потерянности, он не знал, за что зацепиться, куда направить свои мысли и действия. Бессилие сковывало его. Солнечный свет щедро заливал палату, назойливо высвечивая каждую пылинку — и только раздражал своей навязчивостью. Ножницы. Неужели они были не только его проклятием? Неужели они были чем-то большим? Эта мысль поразила его в самое сердце, заставив замереть посреди палаты. Такого не могло быть. Они не позволяли ему касаться мира, принося лишь боль и разрушение, но они же... были его способом дарить форму бесформенному, выражать себя, оставлять свой отпечаток — но... лишь в полном одиночестве, вдали от людей.
А потом пришла боль. Сначала терпимая, постепенно она разрасталась, отдаваясь ноющей, мучительной пульсацией, пока не превратилась в тягучую пытку. Каждое движение рукой, хоть и совершенно бессмысленное, отдавалось острой болью. Приходила медсестра, делала уколы, к которым Эдвард уже привык, и боль действительно на какое-то время отступала. Но облегчение длилось недолго, и мука возвращалась, не побежденная, а лишь затаившаяся, наползая вновь и вновь. И все же, незаметно, день за днем, что-то менялось, и ее хватка становилась слабее, а облегчение от уколов держалось дольше. Казалось, эта мучительная волна начинала отступать. А на смену ей приходили другие, куда более желанные чувства: глубокая благодарность — за то, что именно здесь, наконец, ему действительно помогли — смешивалась с чистым, незамутненным облегчением.
Ножниц больше нет — его проклятие снято, и его больше не мучил этот постоянный, изводящий страх случайно кого-то ранить. Радость, робкая и непривычная, словно тихий, но настойчивый огонек, пробиваясь сквозь толщу пережитого, мерцала в его душе. Он больше не чувствовал себя ходячей угрозой и робко надеялся, что теперь и другие перестанут смотреть на него, как на опасность.
Эндрю навещал его каждый день. Его визиты стали для Эдварда чем-то вроде маяка в оковах беспомощности. Эндрю говорил с ним обо всем понемногу, стараясь развеять его мрачные мысли. Рассказывал о своих повседневных делах, о том, как ещё в детстве его захватило стремление к познанию, потому и выбрал науку. Эдвард не знал, что такое детство. Ощущая благодарность за внимание и заботу, он тем не менее держал свою душу закрытой, оставаясь осторожным. Ему все ещё было сложно поверить в искренность и долговечность этого неожиданного тепла и доброты, этого нового внимания. Его собственный опыт был настолько чужд привычному человеческому, что он сомневался, способен ли кто-то здесь по-настоящему понять его. В один из дней Эндрю принес книги сказок и легенд — истории, которые, как он надеялся, понравятся Эдварду и смогут пробудить в нем какой-то отклик, и предложил почитать ему вслух. Эдвард, осознавая, что даже такое простое занятие, как чтение, недоступно ему, когда он не может даже перевернуть страницу, ощутил себя ещё более беспомощным. Но скука в палате была невыносимой, а он странным образом привык хоть к какой-то жизни, и, вздохнув, он согласился слушать, хотя он любил совсем другие книги — о судьбах людей, об их переживаниях.
Наконец, томительные дни ожидания и монотонных больничных будней остались позади, и Эдварда выписали из больницы. Эндрю вновь помогал ему переодеться. Привычная неловкость волной накрыла Эдварда, когда руки Эндрю принялись за пуговицы его больничной пижамы. Каждое движение — расстегнуть, снять, надеть — отзывалось острым уколом стыда и беспомощности. Он чувствовал себя обузой, но... они же сами захотели исследовать его. Это было странное, противоречивое чувство. Но вместе с тем, в этой молчаливой деликатности Эндрю сквозила такая ненавязчивая поддержка, что горечь от собственной слабости немного отступала.
На выходе их уже ждала привычная толпа журналистов. Вспышки фотокамер и направленные взгляды мгновенно усилили его и без того острое чувство неловкости — без рук он чувствовал себя невероятно уязвимым перед этими любопытными взглядами. Эндрю инстинктивно чуть приобнял его за плечи, словно прикрывая, и обратился к журналистам с уверенной, но спокойной улыбкой, в которой сквозила лёгкая ирония:
— Эдвард чувствует себя хорошо! Не волнуйтесь, очень скоро у него будут лучшие протезы, которые позволят ему делать все, и даже больше!
* * *
Вместе с Эндрю они снова отправились в центр протезирования.
— Ну что, Эдвард, — ободряюще говорил Эндрю, — сегодня тебе поставят временные протезы!
— Ты знаешь... как они будут выглядеть? — спросил Эдвард, кажется, впервые вот так обращаясь к Эндрю.
— Я точно не знаю, — легко пожал плечами Эндрю, неторопливо продолжая. — Они будут простые, не такие, как окончательные, но они помогут тебе начать привыкать. Скоро увидим!
Эдвард ждал этих первых протезов с трепетом в сердце, полном неопределенной тревоги. Они были для него символом надежды и в то же время источником страха. В воображении мелькали образы тех жутковатых протезов, которые ярко отпечатались в его памяти — то неуклюжие деревяшки, то громоздкие металлические приспособления. Какими они будут? Сможет ли он хоть что-то делать сам? Сможет ли он почувствовать себя хоть немного нормальным и полноценным, а не беспомощной куклой, зависящей во всем от посторонней помощи? Как они будут ощущаться, будут ли натирать, болеть, мешать? В его памяти всплывали изображения, которые показывал ему Вебер, но эти, временные, должны быть совсем другими. И эта неизвестность тревожила его больше всего.
Яркое утреннее солнце заливало салон машины, а за окном вновь мелькал живой, пульсирующий Лос-Анжелес — и Эдвард, хотя сердце сжимала тревога, смотрел на этот калейдоскоп жизни за окном, который после тишины и белизны больничных стен притягивал его ещё больше.
Знакомые коридоры встречали их спокойствием бежевых стен, местами дополненных панелями из светлого дерева, под ногами поблескивал вечный линолеум, зелёные металлические скамейки вдоль стен были по большей части пусты. Эдвард ощущал, как без привычного, сковывающего его движения костюма в ногах появилась непривычная лёгкость — его походка стала свободнее, без прежней угловатости. Ткань его новой одежды, нежная и лёгкая, приятно ощущалась кожей, позволяя телу дышать, не стесняя ни единого движения.
— Доброе утро, Эдвард! — тепло поздоровался Вебер. На его лице была искренняя, ободряющая улыбка. — Как ты себя чувствуешь? Руки не болят? Я очень рад, что операция прошла успешно.
Эдвард робко улыбнулся в ответ:
— Доброе утро, — его голос звучал немного неуверенно. — Все... нормально, — он с надеждой смотрел на Вебера.
На столе, в лучах утреннего солнца, дымилась чашка кофе, источая теплый, густой аромат.
Вебер обратился к Эндрю, который стоял чуть поодаль, наблюдая за ними.
— Может, кофе? — предложил он, его взгляд вновь скользнул к Эдварду, на мгновение задержавшись на его забинтованных руках.
— Спасибо, не откажусь, — легко отозвался Эндрю, — немного взбодриться не помешает.
Эдвард вдыхал знакомый заманчивый запах — густой, чуть горьковатый аромат, ставший чуть ли не постоянным спутником с момента его переезда в лабораторию. Но сам он кофе так никогда и не пробовал, хотя Эндрю предлагал ему ещё в поезде. Обязательно нужно будет попробовать, когда он освоит протезы — мелькнула мысль, разливаясь в груди робким теплом и каким-то тихим предвкушением. Ему было любопытно, что же такого особенного в этом напитке, который так любят все вокруг. Он уже успел заметить, как люди часто пьют этот самый кофе — словно это не просто напиток, а что-то связывающее их. И ему тоже хотелось присоединиться к этому, кажется, важному для всех ритуалу — пить кофе, как все вокруг.
Тут взгляд Эдварда упал на стоявшую на столе небольшую картонную коробку — ничем непримечательная на вид, но скрывающая в себе нечто, что должно было изменить его жизнь.
Вебер достал из нее те самые долгожданные и в то же время вызывающие тревогу временные протезы. Эдвард с замиранием сердца взглянул на них. Они лежали перед ним на столе — два предмета бежевого цвета, не просто кисти, а как руки до локтя, их форма была далека от изящества настоящих рук. Но в самом факте их существования, в их осязаемой форме ощущалось продолжение чуда.
— Эдвард, — спокойно начал Вебер, заметив его замешательство, его голос звучал уверенно и веско, — это временные протезы, нужно понимать, что они очень простые, можно сказать, базовые. Поэтому они будут крепиться у локтя. Постоянные, которые мы уже начали делать, будут совсем другими, гораздо более подвижными и симпатичными, и они будут крепиться у твоего запястья, как мы и говорили.
— Я понял, — кивнул Эдвард с затаенной тревогой, стараясь не выдать нарастающее волнение. В глубине его глаз теплилась надежда.
Тем временем Эндрю принесли кофе, и он устроился с чашкой в кресле неподалеку, наблюдая за происходящим.
Вебер аккуратно взял протезы и приступил к примерке. Он надевал их на культи Эдварда неторопливо и бережно, словно работая с хрупким предметом. В глазах Эдварда отражалась тревога, смешанная с детской надеждой — он смотрел на протезы как на чудо и неизвестность одновременно. Они заканчивались чуть ниже локтя и фиксировались на плече кожаным ремешком. Вдоль каждого протеза тянулись тонкие металлические прутики, предназначенные для управления механической рукой.
— Ну как? — закончив, спросил Вебер, внимательно наблюдая за его реакцией. — Как ощущения? Не давит нигде? На плече в креплении удобно? Давай, пошевели немного, попробуй согнуть руку. Сейчас посмотрим, как отзываются механизмы, и подрегулируем, если что-то не так.
Эдвард молчал несколько секунд, сосредоточенно прислушиваясь к новым ощущениям. Непривычный холодный материал протезов плотно и жёстко обхватывал его руки. Они были гораздо легче, чем его ножницы. Ремешок на плече действительно сидел удобно, не натирал. Но самое главное — это ощущение чего-то чужого, прикреплённого к его телу. Он осторожно пошевелил руками, пытаясь понять, как это все работает.
— Вроде бы, все нормально, — неуверенно сказал он, осторожно рассматривая свои новые руки. — Только... непривычно.
— Хорошо, — на лице Вебера появилась теплая улыбка, — тогда нам нужно начать с того, чтобы ты мог научиться основам управления. Эти протезы работают на вот этих тросиках, — он указал рукой на тяги, — которые управляются сгибанием руки в локте. Попробуй согнуть руку, видишь?
Механическая кисть едва заметно дрогнула, Вебер осторожно придерживал руку Эдварда, демонстрируя, как двигаются пальцы протеза при сгибании руки в локтевом суставе. Внутри протеза что-то тихо щелкнуло. Эдвард с робким удивлением смотрел на него.
— Да, это не совсем естественно, поначалу будет непривычно, но с практикой ты привыкнешь и сможешь делать многое, — произнес Вебер уверенно, слегка кивнув головой. — Главное — не терять упорства и терпения.
Он стал методично демонстрировать Эдварду упражнения. Эдвард не отрываясь смотрел, стараясь запомнить эти простые движения — но для него они требовали огромного усилия концентрации и непривычного напряжения.
Эдвард начал сгибать руку в локте, как показал Вебер, силясь захватить протезом деревянный кубик. Тщетно. Протез дёргался, как чужой, непослушными рывками, словно неуклюжая марионетка на ниточках. Эдвард чувствовал себя неловким и бессильным.
Внезапно в голове мелькнуло, как легко и точно его слушались ножницы — но... только как продолжение его творческой воли, послушно повинуясь словно одной его мысли. И тут же, как острая игла, болезненно кольнула мысль — а способен ли он вообще на что-то кроме этого? Или он просто не создан для обычной жизни, раз даже с протезами ничего не выходит, как ни выходило и раньше с ножницами вне волшебного пространства творчества? И эти инструменты тоже так и не станут его продолжением и не будут его слушаться? Его взгляд потух, а плечи поникли.
— Спокойно, это дело времени и практики, — голос Вебера звучал ободряюще, но в ушах Эдварда звенело собственное неумение. — Все придет, постепенно. — Вебер слегка наклонился к нему, словно желая подчеркнуть свои слова. — Твоя задача сейчас — научиться чувствовать упор протезом. Вот это ощущение упора, контакта с предметом тебе нужно научиться распознавать. Оно самое важное. Попробуй еще раз, медленнее.
Эдвард, сделав над собой усилие и вновь настроившись, внимательно выслушал объяснение и снова сосредоточился, сгибая руку в локте как можно медленнее, напряжённо вслушиваясь в собственные ощущения, пытаясь уловить сопротивление при соприкосновении протеза с кубиком. На этот раз движение кисти получилось чуть менее резким, но по-прежнему абсолютно непредсказуемым.
Вебер, нахмурившись, наблюдал за его движениями, стараясь направить их.
Эдвард настойчиво повторял движение снова и снова, с упорством, граничащим с отчаянием. В его глазах плескалось упрямство — но протез так же упрямо не слушался, движения оставались грубыми и неточными, словно у деревянной куклы, кубик с глухим стуком летел вниз. В груди поднималась горькая волна ещё большей беспомощности и раздражения от собственной неуклюжести. С отчаянием в глазах, он опустил руки, бессильно уронив их вдоль тела.
— Не переживай, вот увидишь, у тебя все обязательно получится, — подбодрил его Эндрю, глядя на его расстроенное лицо, — мы будем каждый день тренироваться.
И тут, словно спасительная вспышка, в голове Эдварда снова мелькнули воспоминания о суде. Картер, его терпеливые уроки, где он учился понимать новые вещи, отвечать на сложные вопросы… Он ведь смог тогда. Совладать и со страхом, и с незнакомой ситуацией. Значит, и здесь должно получиться. Это только начало. Ему правда помогают, и он ощущал благодарность всем сердцем. А настоящие протезы будут другими... после ещё одной сложной операции, чтобы заработать как его ножницы... Только по-другому. Эдвард сделал глубокий вдох.
— Ну что, неплохо для первого раза, — глядя на Эдварда, уверенно и ободряюще подытожил Вебер. — Эдвард, смотри — есть такое хорошее правило пяти попыток. Если пять раз подряд движение не получается — просто откладываем до завтра, — Вебер изобразил рукой, будто он переставляет воображаемый предмет. — Увидишь, завтра возьмёшь кубик уже гораздо увереннее! — бодро добавил он. — Договорились?
— Договорились, — кивнул Эдвард, и его губы тронула робкая, но теплая и искренняя улыбка, и искра благодарности мягко осветила взгляд. Впервые за занятие, хотя бы под конец, он почувствовал лёгкий оптимизм. Он никогда не слышал о таком правиле, и оно прозвучало для него как что-то действительно новое и интересное, появилось ощущение, что есть какой-то метод, а не просто бесплодные попытки — и он почувствовал, как напряжение понемногу отпускает. А может быть, Вебер специально так сказал, просто чтобы его ситуация не казалась такой безнадежной? Вебер тоже был неожиданно добр к нему, и Эдвард дорожил этой добротой, этой редкостью в своей жизни, где доброта была подарком, который — среди привычной неприязни и безразличия — ему дарили лишь единицы.
Вебер протянул Эндрю список упражнений, пожал ему руку, и они простились до следующего визита через неделю.
Эндрю как и прежде открывал перед Эдвардом двери — эта неизменная помощь подчеркивала его сохраняющуюся зависимость.
По дороге в лабораторию, по которой Эдвард к своему удивлению даже немного соскучился, он, впервые сидя на переднем сиденье машины, рядом с Эндрю, сконцентрировался на своих ощущениях от протезов — оно оставалось странным, чужим. Они не были продолжением его тела, это был сложный, пока не совсем понятный механизм, инородный предмет, прикрепленный к нему. Подобие рук было, но Эдвард по-прежнему чувствовал себя незавершенным, ощущение цельности не появлялось. "Нужно почувствовать протезы как часть себя. Как будто они и есть твои руки" — слова Вебера эхом отдавались в голове. Он с надеждой думал о постоянных протезах, мечтая, что с ними все станет иначе, что они станут частью его самого.
А дальше наступил черед тех самых обследований, которых ждали, казалось, все — общественность, вся лаборатория, и с тревогой сам Эдвард — обследований его мозга.
Эндрю вспоминал свой недавний разговор с Джоном, в день их приезда с Эдвардом. После трёх дней в пусть и комфортном, но поезде, его единственным желанием было добраться наконец до дома, но уже по тону Джона он понял — отдых откладывается, и домой он попадет не раньше вечера.
— Ну что, Энди, отдохнул от лаборатории? — Джон крепко пожал ему руку, лукаво улыбаясь. — Я же говорил тебе, что ты сможешь, — в его глазах играли искорки победного триумфа.
— Ты не представляешь, как я рад вернуться! Хотя, честно говоря, после поезда я мечтаю только о диване, — Эндрю ответил ему чуть помятой, но искренней улыбкой.
— Диван подождёт, — уже становясь серьезнее, сказал Джон. — Слушай, есть разговор. Нам нужно… пока будут идти обследования... — он замолчал, и воздух вокруг них словно сгустился от невысказанного.
Эндрю приподнял бровь, ожидая продолжения — надежды на отдых таяли с каждой секундой.
— Нужно, чтобы ты был все это время с Эдвардом. Чтобы ты присматривал за ним, — он выразительно посмотрел на Эндрю.
Эндрю в общем-то ожидал, что его роль в этой истории примет именно такой оборот.
— Подожди-ка, — медленно проговорил он, — ты хочешь, чтобы я... был с ним как… куратор?
— Не мне же одному всю ответственность нести, — усмехнулся Джон. — Просто… нужно чтобы кто-то… понимающий был рядом. Кто если не ты? — он посмотрел на Эндрю с оценивающей настойчивостью, ожидая, что тот как обычно согласится с ним.
Ну вот опять — промелькнуло в голове Эндрю. Джон в своем репертуаре. Эндрю мысленно усмехнулся — как будто бывает иначе. Он же уверен, что всегда прав. Он с таким апломбом преподносит любую идею, что спорить просто бессмысленно. Но в этом и была его сила.
Ведь именно это умение переступать границы привычного мышления, видеть возможности там, где другие видели ограничения и цеплялись за прошлое, неудержимо двигало их лабораторию вперед. Именно это видение, не ограниченное шаблонами, позволяло им создавать то, что другие считали невозможным.
— Кто если не я? — взгляд Эндрю стал задумчивым. — Но... я нейробиолог, а не социальный работник... Я, если честно, уже соскучился по своей прямой работе.
Джон вздохнул и посмотрел Эндрю прямо в глаза.
— Послушай. Ему нужен кто-то, кто сможет относиться к нему... просто как к человеку, несмотря ни на что. Понять пока хотя бы теоретически, что там в голове может твориться.
Эндрю задумался, словно он мысленно примерял на себя эту роль. Или он осознал ее ещё в поезде?
— И ты думаешь, что самый «понимающий» — это именно я? Потому что... я разбираюсь в нейронах?
— Не поэтому, Эндрю, — Джон подошёл чуть ближе, и посмотрел на него серьезно. — И ты сам знаешь, почему. Что за сомнения опять? — в уголках его губ появилась легкая улыбка. — И потом, кто лучше тебя поймёт, что может происходить у него в голове? — Джон жестами словно обрисовывал в воздухе невидимые схемы. — Ты сможешь заметить нюансы, которые другие просто не увидят. И для него самого… Если ему захочется что-то спросить, понять, о том, что с ним происходит на биологическом уровне. Кто ему объяснит? Лаборант-стажёр? — он презрительно усмехнулся. — Да я вообще тебя не понимаю! Тебе выпала такая честь! — глаза Джона вновь загорелись энтузиазмом. — Я тут буду сидеть заниматься рутиной, а ты будешь с ним... работать.
— Да я и сам себя последнее время не понимаю, — задумчиво сказал Эндрю.
Он по-прежнему чувствовал себя несколько неловко в роли «психологической поддержки», за которую он будет... получать зарплату, но Джон был прав. Ведь если рядом с Эдвардом будет кто-то другой, то кто знает, как с ним вообще будут обращаться.
— Хорошо, я согласен. Но, — в его голосе появилась легкая, едва уловимая ирония, — если дело дойдет до рассказывания сказок на ночь, то вот это уже не по моей части.
Джон рассмеялся и хлопнул его по плечу.
— Вот и отлично! Я знал, что ты поймешь. Сказки пока оставим на потом. Сейчас нам нужны результаты этих обследований. Вот тогда твоя нейробиология нам действительно понадобится. А пока просто будь рядом. Хорошо?
— Хорошо, — кивнул Эндрю. Ситуация была действительно уникальной, включавшей в себя слишком много всего — начиная с того, что Эдвард будет жить прямо здесь, и его жизнь будет проходить у них на глазах. Это накладывает совсем другую ответственность. Как совмещать научный подход с человеческим участием?
И не только...
На следующий день Эндрю заметил на правой руке Джона бинт, слегка выглядывающий из под рукава.
— Ну что, боевые ранения? — Эндрю подошёл ближе, кивнув на руку.
Джон бросил на бинт быстрый взгляд, и в уголках его губ появилась легкая усмешка:
— Ага, типа того. Небольшая стычка с реальностью, — он пожал плечами. — Теперь жду, когда ты отличишься. У кого там были сомнения насчёт "понимающего" куратора?
Эндрю молча посмотрел на бинт, затем на Джона.
— Надеюсь, мне удастся избежать подобной чести, — произнес он шутливым тоном. — Я предпочитаю анализировать... а не получать травмы.
...И теперь — вот она его нейробиология.
Вся лаборатория словно наэлектризовалась. Эндрю старался ограждать Эдварда от лишнего внимания. Результаты анализа сквенирования его ДНК, раскрывшие уникальные, не встречающиеся в природе последовательности, лишь усилили напряжение. В воздухе висела очевидная необходимость биопсии — хотя бы кожи, чтобы проанализировать его клетки — но этот вопрос пока оставался на паузе. Среди коллег шли оживленные дискуссии. Часть придерживалась мнения, что Эдварда необходимо держать на дистанции, не воспринимая как равного, другие, несмотря на то, что ножницы остались в прошлом, продолжали видеть в нем потенциальную угрозу — что убийца по-прежнему таится внутри, а протезы — лишь временная преграда. Однако были и те немногие, кто видел в Эдварде нечто высшее, недосягаемое. Иногда обсуждения переходили в иронично-философские дебаты о том, не станет ли грядущая биопсия, если она все же состоится, первым шагом к созданию целой плеяды подобных Эдвардов.
Эндрю предстояло самое важное, самое деликатное — обследование мозга Эдварда, этой неизведанной территории. И именно здесь он оказался перед лицом настоящей этической дилеммы. Он должен был провести эти обследования, это была его работа. Но… чем дольше он общался с Эдвардом, чем больше проникался его ранимостью и уникальностью, тем сильнее росло в нем сопротивление. Он понимал, что именно здесь рискует превратить Эдварда в объект, в экспонат под микроскопом. И эта мысль ему претила. Как можно бездушно "исследовать" того, к кому уже относишься искренне? Эндрю чувствовал ответственность за это необычное существо. Как не переступить грань, не превратить его в лабораторный образец? И при этом получить необходимые данные. До этого он был Эдварду... кем-то вроде компаньона, а теперь должен выступить в роли исследователя. Как не оттолкнуть, чтобы он не закрылся ещё больше? Вопросы сверлили мозг. Передать обследование другому? Это было бы проще, избавило бы от личной вовлеченности. Но нет — именно это было бы предательством по отношению к Эдварду. Другой нейробиолог, холодный и беспристрастный, видящий лишь объект исследований... Нет, он наоборот должен оградить Эдварда от этого обезличивания. Слишком велик риск, слишком хрупка его психика, которой тоже предстояло заниматься. Совет Джона был необходим, но в глубине души Эндрю знал ответ. Инвазивная процедура ПЭГ исключена — Джон был категоричен, и Эндрю был с ним полностью согласен. Новый метод КТ, который они проведут первым... это многообещающе, вот на что они возлагали надежды, но будет ли его достаточно?
Решение пришло само собой — он должен сделать это сам. Он лично проведет ключевые обследования — рассчитывая, что ЭЭГ сработает как надо и у Эдварда действительно есть электрическая активность мозга. Это не просто научное исследование, это шаг к пониманию и помощи тому, кто так нуждается в этом. Он обеспечит Эдварду максимально бережные условия, чтобы он чувствовал себя в безопасности. И, возможно, именно такой личный подход позволит получить наиболее ценные и глубокие результаты.
Несмотря на все сомнения, его подготовка к процедуре шла полным ходом. Возникали незаурядные вопросы — как проводить тесты на более сложные когнитивные процессы, добраться до его реального мышления, если Эдвард пока не мог просто взять и нажать на кнопку, дать обычную ответную реакцию? Ждать установки постоянных протезов, адаптации к ним? Но время не ждало. Эндрю принял решение пока посмотреть, как его мозг будет откликаться на стимулы сам по себе — методы, для которых не нужно сознательного участия, активного действия или выбора.
* * *
В залитой утренним светом комнате Эдварда было спокойно и тихо.
— Сегодня мы приступим к обследованию твоего мозга, — глядя на Эдварда, неизменно мягко пояснил Эндрю, стремясь вселить в него спокойствие. — Не волнуйся, это совершенно безопасно. Намного проще, чем те обследования в больнице. — он сделал лёгкий жест рукой. — Будет всего два прибора и простые задания, где ты будешь просто воспринимать. Все эти задания мы будем делать вместе, я буду рядом. Посмотрим, что нам удастся увидеть.
— Хорошо, — тихо кивнул Эдвард. Что-то неприятно шевельнулось внутри. Его плечи едва заметно напряглись, а в глубине темных глаз отражалось беспокойство.
Люди хотели убедиться в его безопасности. Но больше всего этого хотел он сам.
Его мучил самый главный страх: что если обследования покажут, что он опасен — что тогда?
Сделав глубокий вдох, он наконец нерешительно спросил:
— А если... если они покажут, что я... опасен?
Его немного детский, вопрошающий взгляд на Эндрю был словно ищущим заверения.
Голос Эндрю стал тише, но оставался уверенным:
— Поверь мне... Этого не случится.
Эндрю кивнул, но внутри его не оставляла мысль: да, это был именно тот страх, в глубине души и его собственный. Эдвард, такой уязвимый и незащищённый и здесь, перед подстерегающими его угрозами, что таятся даже в этих стенах... Но глядя на него, на то, как он держался все это время с достоинством и растерянностью перед миром одновременно, Эндрю верил в самого человека перед ним: все будет хорошо. Ведь как ни крути, сама нейробиология в конечном итоге нужна только ради одного — понимания самого человека, его личности. Они не для того так упорно боролись за Эдварда в суде, чтобы сейчас, после всего, он оказался "опасным". Он действительно верил в это. А может быть, просто его призвание на самом деле — психология?
Слова Эндрю не сняли часть невидимого груза с плеч Эдварда, но это заверение в который раз дало ему опору. Он глубоко вдохнул, и тихо кивнул.
Эндрю повел его по оживленным коридорам лаборатории к кабинету компьютерной томографии. Эдвард шел слегка неуверенно, его взгляд скользил по незнакомым стенам — в этой части лаборатории он был впервые.
Чем ближе они подходили, тем тише становился общий гул и шум. За дверью кабинета царила другая атмосфера — особая, чуть прохладная тишина, прерываемая лишь негромким, ровным гудением. В центре комнаты стоял аппарат. Эдвард начал его разглядывать. Это была огромная, массивная установка из гладких белых поверхностей, в центре которой располагалось огромное кольцо, похожее на вход в тоннель, в которое уходила широкая плоская кушетка. Вокруг кольца тянулись какие-то трубы, провода — все это выглядело сложным и с непривычки немного пугающим, хоть и напоминало ему чем-то аппарат рентгена, с которым он кое-как справился. Сердце Эдварда снова сжалось, а неприятное чувство в животе усилилось — не столько от вида аппарата, сколько от осознания того, что именно сейчас начнутся обследования, которые вынесут ему ещё один приговор. Ему так хотелось бы вернуться сейчас в свою спокойную уютную комнату.
Их встречал технолог в белом халате — специалист по КТ. В его облике было что-то, что неприятно напомнило Эдварду сержанта Дэвиса.
Смерив Эдварда взглядом, он сухо обратился:
— Вам нужно будет лечь на эту кушетку. И лежать неподвижно.
— Эдвард, не волнуйся, это очень простая и быстрая процедура, — добавил Эндрю, бросив взгляд на технолога, его голос звучал успокаивающе. — Она займет не больше 15 минут. Кушетка будет медленно двигаться в центр этого кольца, — он показал на него рукой. — Ты услышишь негромкое гудение и лёгкие щелчки — так и должно быть. Я буду рядом, прямо за стеклом. Просто расслабься и постарайся не двигаться. — Эндрю слегка кивнул ему.
— Хорошо, — Эдвард кивнул в ответ. — Я понял. — его взгляд задержался на кольце аппарата.
Слова Эндрю всегда очень помогали ему, особенно когда вокруг чувствовался чужой, недобрый настрой.
Он подошел к кушетке и осторожно лег на нее. Удивительная лёгкость его протезов ощущалась уже более привычной, как и не менее удивительное ощущение, что можно больше не опасаться ничего повредить. Технолог, без лишних слов и церемоний, уложил его голову в специальном углублении, быстро закрепив фиксаторы вокруг нее. Над Эдвардом нависало огромное кольцо аппарата. Он вдруг почувствовал себя маленьким и уязвимым под этим механическим гигантом. Во время обследований в больнице он видел других людей, и поэтому ощущал какое-то подобие естественности происходящего. Но сейчас, когда его обследовали здесь, в лаборатории, он чувствовал себя совсем иначе — словно был просто подопытным.
— Не двигайтесь, — бросил технолог из-за пульта управления, одновременно нажимая на кнопку.
Кушетка начала медленно, почти незаметно, скользить вперед, унося Эдварда в центр кольца. Свет в комнате слегка приглушился. Аппарат ожил. Послышалось низкое, ровное гудение, которое быстро нарастало до постоянного жужжания. Эдвард чувствовал легкую вибрацию под собой. Лёжа под массивным кольцом, он ощутил себя в самом сердце гудящего механизма, полностью изолированным от внешнего мира, словно и не было никогда ничего кроме этого.
Его единственной задачей было лежать абсолютно неподвижно. Но именно требование не делать ни единого движения почему-то вызывало острое, почти непреодолимое желание пошевелиться. Он закрыл глаза, сосредоточившись на собственном дыхании. Звуки аппарата казались громче, чем он ожидал, но не были неприятными, скорее просто отвлекающими.
Мысли метались — что они увидят? Покажет ли это... что что-то не так? Он представил, как на экране, где должно быть что-то нормальное, вспыхивает яркое пятно, кричащее о его неправильности, о его тьме — след от того, что он сделал. Страх сжал сердце — ведь убийство — не просто содеянное, оно внутри него, оно изменило его, стало его неотъемлемой частью. А значит, этот аппарат, который видит все внутри, непременно увидит и это. Увидит... убийцу внутри него, которого он так боялся. После суда он старался не думать об этом, пытаясь отделить эту темную, сложную сторону своей души, но взгляды людей вокруг были постоянным зеркалом, в котором это напоминание казалось главным.
Вот и в глазах технолога Эдвард увидел то же самое отчуждение и настороженность. Его недавние надежды, что теперь, без ножниц, когда он больше не мог причинить вред, люди перестанут видеть в нем угрозу, таяли. Тяжесть разочарования сжала грудь. Даже здесь, в состоянии полной беззащитности, он по-прежнему оставался для них чем-то угрожающим.
Время тянулось на удивление долго. Тревога сменилась бездумной пустотой в голове. Его взгляд упёрся в белое сводчатое пространство над ним. Но вот гудение и щелчки наконец начали стихать. Кушетка снова медленно поехала назад, выводя его из кольца.
— Можете вставать, — отрывисто бросил технолог, подходя к нему.
Эдвард бросил на него быстрый, настороженный взгляд.
— Все прошло хорошо, Эдвард. Ты прекрасно справился, лежал совершенно неподвижно, — подчёркнуто одобрительно сказал Эндрю на контрасте с неприязненным тоном технолога.
Эдвард сел. Он кивнул Эндрю, и в его глазах отразилось что-то похожее на облегчение и признательность за его слова — Эндрю всегда старался сгладить чужую грубость. Взгляд Эдварда на долю секунды невольно метнулся в сторону технолога, а затем он вновь посмотрел на огромный аппарат, который все еще казался загадочным. Он сделал это — первое обследование. Теперь оставалось только ждать, что оно покажет. Страх никуда не ушел, но к нему примешивалось слабое чувство облегчения — первый этап пройден. А там — будь что будет.
Дальше Эндрю повел его в кабинет энцефалографии. Эдвард конечно не понимал всех этих сложных слов. Он увидел перед собой новый довольно большой аппарат, состоящий из нескольких частей. Множество толстых проводов выходили из него, соединяя его части или просто свисая. Рядом с ним стояло бежевое кресло с высокой спинкой.
— Присаживайся вот сюда, — без тени спешки сказал Эндрю, подходя к креслу и мягко коснувшись его спинки, — здесь будет удобно.
Эдвард медленно подошёл и осторожно опустился в кресло, стараясь не задеть провода и незнакомый аппарат.
Он чувствовал неимоверное облегчение — после всех направленных на него взглядов — что именно Эндрю будет проводить обследование. Одно его присутствие уже дарило ему спасительное ощущение хоть какой-то защищённости. В глазах Эдварда смешивались любопытство, направленное на этот странный мир, и ощутимая тревога перед предстоящим — он знал, что именно это обследование будет ключевым.
— Как... будет проходить обследование? — тихо спросил он, глядя на провода.
— Не волнуйся, — лицо Эндрю приняло спокойное, сосредоточенное выражение. — Мы просто немного "послушаем", как работает твой мозг. Я хочу быть честным — некоторые моменты могут быть не самыми приятными или вызывать некоторое напряжение. Но я здесь, рядом. — Эндрю задержал на Эдварде взгляд. — Если тебе станет слишком тяжело, или ты почувствуешь, что нужно остановиться, просто скажи мне. Мы сразу же прекратим и сделаем перерыв.
"Только бы было, что слушать", — пронеслось у него в голове.
Эндрю терпеливо объяснял ему каждое свое действие. Эдвард внимательно следил за его движениями, пытаясь хоть немного разобраться, и чувствовал, как постепенно немного расслабляется.
Эндрю начал аккуратно наносить гель на голову Эдварда в определенных точках, мягко отодвигая его волосы. Эдвард немного вздрагивал от прохладного геля — это ощущение напомнило ему другое обследование, тоже с гелем, но тогда гель наносили на его тело.
— Холодно? Извини. Сейчас привыкнешь.
Эндрю подключил провода от электродов к аппарату. Машина ожила, начали двигаться стрелки и мигать лампочки. В этот краткий миг ожидания, пока лента начнет двигаться, Эндрю невольно затаил дыхание. Появится ли вообще хоть какая-то электрическая активность? Это было самым главным вопросом. На бумаге, выходящей из аппарата, начали рисоваться извилистые линии. Активность есть! Напряжение Эндрю спало, уступив место глубокому облегчению. Он наклонился, внимательно вглядываясь в движущуюся ленту.
— Это как… запись "песни" твоего мозга, — спокойно пояснил Эндрю. — Мы посмотрим, как твой мозг работает, когда ты отдыхаешь, когда думаешь, когда ты будешь представлять… Просто посиди спокойно, расслабься, постарайся сейчас ни о чем не думать.
Он посмотрел на Эдварда, ожидая его ответа:
— Ну что, готов?
Эдвард медленно кивнул.
Ему было не по себе от ощущения взгляда внутрь, от того, что его увидят на самом глубоком уровне через этот странный аппарат и провода.
— А теперь подумай о чем-нибудь приятном, — негромко попросил Эндрю.
Подумать о чем-то приятном... И тогда Эдвард представил... Ее. Тогда, под снегом, который он создавал, который так ей понравился. Ее лицо, светлое, будто само излучало тепло. Как она кружилась, легкая, сияющая, в белых хлопьях. Но почти мгновенно, как темное пятно на чистом листе, эта мысль вновь ворвалась вспышкой. Неконтролируемая, темная, острая. Лезвия, пронзающие живую плоть, рывок, ощущение своей необузданной силы... Красное. Глаза, в которых застыл последний миг.
Эдвард сглотнул, его тело напряглось, несмотря на попытки расслабиться. Он старался прогнать навязчивый образ, заменить его хотя бы солнцем и цветами, но тщетно. Чем сильнее он боролся, тем настойчивее возвращалась эта мучительная мысль.
Я испортил тест. Липкая паника охватила его. Теперь аппарат точно покажет, что он опасен. Сердце заколотилось, подскочило к горлу. Он не мог продолжать так. Он провалил задание.
Эндрю с тревогой наблюдал за ним.
— Можно остановить? — резко выдохнул Эдвард, поднимая на Эндрю жалобный взгляд.
— Конечно. Что случилось? — Эндрю тут же протянул руку к аппарату и нажал кнопку выключения. В тишине раздался лёгкий щелчок.
Эдвард чувствовал жгучий стыд и отчаяние.
— Я... я не смог. Я подумал не о приятном, а... о плохом, — он чувствовал, как слова с трудом выходят из горла. — Можно... начать заново? Я... я постараюсь думать о чем-то хорошем, — он сделал судорожный вздох и отвёл взгляд.
В глубине души он понимал, что это, скорее всего, бесполезно. Понимал, что "плохое" — это неотъемлемая часть его самого, и значит аппарат неизбежно увидит это, даже если он будет думать о самых светлых и невинных вещах. И где-то глубоко внутри, несмотря на охватившее его отчаяние, он чувствовал, что это справедливо.
К этому примешивалась ещё одна мысль... Раз он другой — значит, вообще все его мысли и реакции по умолчанию неправильны, не такие как у людей? Но... Ведь он человек. А значит, выходит, и реакции его — тоже человеческие.
— Ничего страшного не произошло, не переживай, такое бывает, — голос Эндрю звучал ровно и успокаивающе. — Очень часто, когда просят расслабиться или думать о чем-то приятном, мысли наоборот цепляются за то, что тревожит. — он говорил так, словно это было самое обычное дело. — Все в порядке, это часть процесса. Мы сейчас просто начнем заново. Попробуй в этот раз представить... Что-то очень простое и спокойное. Океан. Его тихие волны.
В голосе Эндрю не было ни тени осуждения, и его спокойствие и терпеливое понимание пробивались сквозь смятение Эдварда, принося лёгкое, осторожное успокоение.
Эндрю задумчиво смотрел на его хрупкую фигуру в кресле. Сможет ли он пройти все тесты как надо?
Эдвард постарался сосредоточиться на умиротворяющем образе океана. Перед его внутренним взором возникла широкая голубая гладь, которую он видел издалека из окон замка — тонкая полоска между небом и землей, обещающая бескрайний простор. Вспомнились и картины из книг: мощь стихии, ощущение покоя и свободы, которое всегда вызывали у него описания этого мирного и величественного образа.
На этот раз попытка оказалась успешной.
Потом Эндрю попросил его закрыть глаза. Эдвард медленно опустил веки, стараясь сохранять перед глазами безмятежный образ океана, его мягких волн.
— Хорошо, это было очень хорошо. Ты отлично справляешься, — Эндрю посмотрел на Эдварда, его голос оставался спокойным и ободряющим. — Это была запись в покое. Теперь мы попробуем кое-что еще. Следующий тест называется гипервентиляцией. Это просто означает, что тебе нужно будет дышать немного глубже и быстрее, чем обычно. Примерно вот так... — Эндрю сделал несколько преувеличенно глубоких вдохов и выдохов. — Может немного закружиться голова, но это быстро пройдет. Я буду тебе говорить, когда начать и когда остановиться. Готов?
Эдвард снова кивнул:
— Готов.
Это напомнило ему технику дыхания Картера — хоть что-то знакомое, такое он уже делал, а значит, должен справиться.
Через минуту или две он ощутил, как голова начинает слегка кружиться, а в кончиках пальцев ног возникло уже знакомое лёгкое покалывание.
Эндрю эти несколько минут внимательно наблюдал за движением стрелок и ленты. Он удовлетворенно кивнул. Затем он затемнил комнату, задвинув шторы.
— Отлично, ты молодец, — сказал он с мягкой поддержкой. — Все идёт как надо. Теперь мы проведем следующий тест — фотостимуляция. Я буду использовать вот этот прибор, — Эндрю указал на небольшое устройство с лампой, — он будет мигать ярким светом прямо перед твоими глазами. Свет будет мигать с разной скоростью — сначала медленно, потом быстрее и быстрее. Тебе нужно будет просто сидеть спокойно. Я попрошу тебя сначала держать глаза закрытыми, а потом открыть их. Свет будет очень ярким и... Да, может показаться немного неприятным. — он встретился взглядом с Эдвардом, его тон стал чуть более серьезным. — Это совершенно нормально при таком тесте, не пугайся. Ты можешь почувствовать небольшое мелькание в глазах или опять же лёгкое головокружение. Многие так чувствуют, это обычная реакция, в этом нет ничего страшного, это быстро пройдет. — Эндрю говорил ровным, но очень уверенным тоном, глядя прямо на Эдварда. — Но если почувствуешь сильный дискомфорт, боль или что-то совсем необычное, сразу скажи мне. Я тут же остановлю тест. Хорошо?
Эдвард кивнул, немного напрягшись при упоминании яркого света, но тут же постарался скрыть это, стараясь выглядеть спокойным. Убеждающим словам Эндрю хотелось верить. Эдвард очень ценил, что Эндрю объясняет все так подробно.
— Хорошо.
И вот — сквозь закрытые веки Эдвард ощутил яркое, навязчивое мигание света, которое превращалось под веками в круговорот разноцветных узоров. Каждая вспышка отдавалась внутри головы странным давлением или вибрацией. Иногда мигало быстро — почти сливаясь в дрожащее мерцание, иногда замедлялось, превращаясь в отчетливые, настойчивые удары. Этот настойчивый свет проникал даже сквозь веки словно прямиком внутрь него. Трудно было сосредоточиться на чем-то, кроме этого упорного внутреннего мигания, словно все внутри начало двигаться в такт вспышкам.
Дальше Эндрю попросил его открыть глаза. Эдвард, с усилием воли, распахнул веки.
Тут же комната утонула в резких, бьющих прямо в зрачки вспышках света. Яркий, ослепительный белый свет сменялся полной темнотой с быстрой скоростью. Глаза непроизвольно напряглись, голова закружилась, стало дурно. Это не было просто мигание лампочки — это был агрессивный, навязчивый ритм, каждая вспышка словно наносила удар по нервам. С каждым ударом света росло желание зажмуриться, спрятаться, остановить это, но он заставлял себя упрямо удерживать взгляд, не позволяя себе поддаться и снова испортить испытание. Он должен выдержать до конца. Частота менялась: вспышки то следовали так быстро, что мир превращался в дрожащее, пульсирующее месиво света и тьмы, то замедлялись, становясь отчетливыми, настойчивыми ударами. Было трудно дышать ровно, хотелось отвернуться, закрыть лицо. Этот свет был слишком проникающим. Эдвард чувствовал себя абсолютно уязвимым, словно лишенным всякой кожи — свет бил прямо по мозгу, пытаясь сломать его. Было трудно сохранять то спокойствие, к которому он так стремился. Каждая секунда тянулась невероятно долго, и он цеплялся за мысль, что это рано или поздно закончится, отчаянно желая, чтобы этот кошмар скорее оборвался.
Наконец, мигание прекратилось так же резко, как и началось. Внезапная тишина принесла наконец-то пришедшее облегчение — как глубокий, восстанавливающий вдох. Напряжение в глазах и голове начало спадать. Через мгновение, мягко, комната вновь наполнилась дневным светом. В глазах еще стояли остаточные образы вспышек, но они быстро таяли.
Эндрю подошел ближе и спросил с тихим участием:
— Эдвард? Как ты себя чувствуешь?
Эдвард моргнул несколько раз, пытаясь сфокусироваться на лице Эндрю. Его взгляд был немного затуманенным. Он все еще чувствовал легкое головокружение, а мысли путались. Как этот бьющий в глаза свет мог помочь понять, что происходит у него в голове? Это казалось таким... странным и непонятным. А ведь Эндрю говорил ему, что эти тесты будут проще, чем обследования в больнице. Но они... не были проще.
— Нормально, — тихо произнес он, стараясь, чтобы голос звучал ровно.
Но по тому, как он прищурился и чуть заметно повел головой, Эндрю было понятно, что это не совсем так.
Эдвард не мог позволить себе жаловаться, после всего пережитого главным было то, что Эндрю добр к нему и поддерживает его. Но даже доброта Эндрю не могла полностью избавить его от ощущения, что он сейчас всего лишь подопытный.
Эндрю кивнул, в его глазах читалось тихое сочувствие.
— Я вижу, — негромко сказал он, положив руку на подлокотник кресла. — Знаю, что было тяжело. Ты хорошо держался. Но эти процедуры позади. Тебе больше не придется проходить через подобное. Больше не будет ничего, что доставит тебе такой физический дискомфорт. Теперь будут совсем другие тесты, мы будем использовать звуки. Я знаю, что и звуки могут быть непростыми для восприятия, возможно, они будут ощущаться довольно отчётливо, но это полностью другое ощущение. Оно не будет болезненным, как со светом. Я просто буду подавать тебе звуки или лёгкие щелчки через наушники. Тебе нужно будет просто слушать.
Эдвард хотел бы верить обещанию Эндрю, но пережитый дискомфорт был слишком сильным, чтобы легко поверить, что следующее испытание действительно будет таким простым. А вдруг и эти звуки будут... невыносимыми, просто иначе?
Эндрю тем временем аккуратно надел наушники на голову Эдварда. Эдвард сразу же узнал этот предмет — он видел похожие у Ким и не просто помнил, а словно и сейчас отчётливо видел, как она в них что-то напевала и плавно пританцовывала, хоть он и не понимал тогда, почему она так делает.
Мгновение спустя внутри головы Эдварда внезапно возникли звуки — не идущие извне, не воспринятые ушами, а звучащие прямо внутри него — резкие щелчки, тягучие гудки, тончайший писк, пронзительный свист. Полностью изолированные от внешнего мира, они словно отрезали и его самого от всего вокруг. Возникая с неровной, порой совершенно непредсказуемой частотой, эти звуки полностью поглотили все его внимание, погружая его сознание в этот странный, внутренний звуковой поток. Каждый внезапный, резкий звук ощущался как маленький удар, и Эдвард невольно вздрагивал от неожиданности.
Наконец, серия и этих звуков прекратилась, знаменуя окончание и этого этапа обследования.
Эдвард прерывисто вздохнул, когда этот внутренний звуковой поток наконец прекратился, и тишина вернулась, оставляя после себя лишь ощущение спадающего напряжения. Звуки и правда дались ему гораздо легче, чем испытание светом.
Эндрю кивнул, глядя на записи на бумажных лентах.
— Так, отлично. Этот блок завершен. Ты молодец! Ты замечательно со всем справился, — в его голосе Эдвард почувствовал искреннее одобрение. — Думаю, нам обоим не помешает небольшая пауза. — с этими словами он протянул руку и начал аккуратно отсоединять электроды от кожи Эдварда.
Эдвард поднялся с кресла и неторопливо прошёлся по кабинету. Он остановился у окна, глядя на соседние здания, затем повернулся к Эндрю, который в этот момент настраивал аппарат — и по выражению его лица было ясно — он хотел о чем-то спросить.
— Уже... что-то видно? — осторожно спросил он.
Эндрю покачал головой:
— Нет, Эдвард, пока еще нет. Эти записи нужно будет тщательно проанализировать, расшифровать... Это займет время. Думаю, около месяца, пока я все обработаю. Как только у меня будут готовые результаты, я сразу тебе скажу.
Эдвард кивнул с лёгким разочарованием, смешанным с нарастающей тревогой. Месяц. Целый месяц тревоги и неизвестности... Он подошел ближе к столу, слегка согнув руку, чтобы кисть протеза шевельнулась.
— А что будет теперь? — Эдвард с ожиданием поднял глаза на Эндрю.
Эндрю посмотрел на него, поймав его внимательный, чуть напряженный взгляд.
Вот оно. Тот самый рубеж. Эксперимент, который должен был выявить... или не выявить... как именно его мозг реагирует на насилие. Как преподнести ему это? Объяснить все до мельчайших деталей заранее, рискуя исказить результат? Или умолчать, но пойти против своих принципов? Как не спугнуть, не повлиять на естественную реакцию, но при этом не обмануть? Решения, которое совместило бы в себе все сразу, не существовало.
Мысли Эндрю переключились на изнанку их работы, на то, как они проводят исследования с участием людей. Этика была... Неоднозначной, скажем так. Чего стоит только трагедия Таскиги... Обман, элементы неожиданности — все это считалось необходимым для "чистоты" данных. Эндрю всегда претило это. Его душа стремилась к более высоким, прозрачным стандартам. Но Эдвард... Он уже прошел через такое, видел и делал... крайнее, страшное. Да, предстоящий тест может стать травмирующим, всколыхнуть старые раны. И все же, после всего, что он уже пережил... иногда казалось, что ничего нельзя сделать, чтобы полностью оградить его. Данные были критически важны, и сделать этот шаг было необходимо, как бы тяжело это ни было.
Его взгляд на Эдварда стал чуть более сосредоточенным, но тон оставался спокойным.
— Следующим этапом... Мы посмотрим несколько коротких видео, — Эндрю старался, чтобы его голос звучал ровно. — Это поможет понять, как ты воспринимаешь разные визуальные образы и... ситуации. Тебе не нужно ничего говорить, просто нужно будет все время... внимательно смотреть на экран.
Эдвард вернулся в кресло, знакомое легкое давление на виски обозначило подключение к аппаратуре. Видео... Это наверное будет проще, чем свет и звуки. Видео он раньше видел по телевизору. И правда, его нужно просто смотреть.
Эндрю подошел к монитору, его палец завис над кнопкой воспроизведения.
— Готов?
В его груди нарастало напряжение. Он сделал едва заметный вдох, и нажал.
Экран вспыхнул светом, рассеивая полумрак комнаты. Первые кадры были зернистыми, грубыми и нечёткими. Мрачный, плохо освещенный коридор, облупившиеся стены которого были покрыты грязными разводами. По коридору медленно шел человек. Его сгорбленная фигура двигалась тяжело, а черты лица совершенно терялись в глубокой тени. Эдвард, попытавшийся было расслабиться, приготовившись к просмотру, почувствовал, что что-то в атмосфере кадра удерживает его на грани. Затем неожиданно, из-за угла резко выскочила другая фигура. Быстрым, хищным рывком руки схватили движущегося человека за грудки, резко дернули назад. Звук удара тела о кирпичную стену оглушительно раздался в тишине комнаты. Холодный блеск металла, острого и смертоносного, вспыхнул в занесенной руке. Лицо схваченного человека на мгновение осветилось, и в нем застыл чистый, животный ужас — широко раскрытые глаза, рот, готовый к крику, вместо которого вырвался лишь приглушенный стон. Темная, густая кровь быстро растекалась по неровному полу, образуя багровую лужу вокруг неподвижного тела, застывшего в неестественной, сломленной позе. Шорох быстро удаляющихся шагов растворялся в звенящей тишине.
Эдвард дернулся. Он почувствовал, как перехватило дыхание, словно ему самому нанесли удар. Сердце пропустило такт, а затем заколотилось с удвоенной силой. Чувство всепоглощающего страха и боли захлестнули его, став почти физическими, словно он сам переживал это. Его душа отторгала эту жестокость, чувствуя чужую боль так остро, как свою. Каждое движение на экране отзывалось в нем, словно он сам был там.
Дальше хлынули другие сцены, наскакивая друг на друга — наполненные ещё большей дикостью. Эта боль проникала в него, заставляя его собственное тело сжиматься от ужаса, который он ощущал до боли реальным.
Он усилием воли старался оставаться неподвижным, не отвернуться, не отвести глаз, под напором насилия, обрушевшегося на него, просто смотреть, как ему было сказано. Но внутри него все переворачивалось от нечеловеческой жестокости. Нет, человеческой.
Эндрю, стоя у монитора, не отводил взгляда от Эдварда — на лице которого читалось... В его расширившихся глазах стоял не просто шок, а глубокая, пронзительная боль, которую Эндрю воспринял как отражение увиденного страдания.
Потом, на мгновение... что-то новое промелькнуло в его потемневших глазах. Не просто ужас жертвы, а... узнавание? Легкий тремор пробежал по рукам Эдварда, едва заметный, но Эндрю его увидел. Это была не только реакция на чужое насилие. Это было то, что связывало увиденное с ним самим. Возможность увидеть... со стороны.
И Эндрю, несмотря на всю свою эмпатию к Эдварду, знал — тот удар был чрезмерным. Они с Джоном обсуждали это, списывая на ярость в моменте, на то, что Эдвард плохо знает свои чувства и реакции, что его эмоциональный мир толком не сформирован, однако факт оставался фактом — неким скрытым фоном под поверхностью их постепенного сближения с Эдвардом, которое теперь... было под угрозой.
Наконец, экран погас, и комната погрузилась в прежний полумрак. Тяжелая, давящая тишина повисла в комнате. Эдвард оставался в том же положении, его дыхание все еще было неровным. Эндрю осторожно подошёл к нему.
— Все, Эдвард. Все закончилось. Как ты?
Как я? Мысль обожгла его. Его взгляд не отрывался от темного экрана, он избегал смотреть на Эндрю. Который не сказал ему ни слова. Ни единого предупреждения. Почему? Почему он позволил ему окунуться в этот ужас без подготовки? И тогда пришло болезненное понимание, от которого стало невыносимо холодно. Эндрю просто такой же, как они все. Эдвард не зря держал с ним дистанцию. Но главное... У Эдварда все похолодело внутри. Эндрю показал ему это намеренно, чтобы он понял... чтобы сам убедился... насколько он опасен. Чтобы подтвердить, что вот это — именно то, что живет внутри него самого. И чтобы... тест это показал. Странно, но даже сейчас, когда он понял всю жестокую расчетливость Эндрю, обиды не было. Только привычное, до боли знакомое горькое разочарование в людях.
— Послушай меня... — голос Эндрю был тихим, почти извиняющимся. — Я знаю, что это было... очень тяжело. Возможно, самое тяжелое, что тебе приходилось видеть, — он сделал паузу, ожидая хоть какой-то реакции, но ее не последовало. — Но мне нужно было, чтобы ты увидел это именно так. Без... предупреждения о том, что там будет. Чтобы реакция твоего мозга была... чистой. Не искаженной ожиданиями или страхом. Это был самый важный тест.
Эндрю сделал шаг ближе, склонился немного, пытаясь поймать взгляд Эдварда:
— Мне очень жаль, что тебе пришлось пройти через это, — искренность прозвучала в его словах. — Но другого пути пройти этот тест у нас не было.
— Откуда эти видео? — вдруг тихо спросил Эдвард, не отрывая взгляда от своих неподвижных протезов.
— Это постановочные кадры. Все это не по-настоящему. Не бойся. Никто на самом деле не пострадал. Это просто... Изображения. Созданные, чтобы... Показать.
Тяжелая тишина повисла между ними, наполненная отголосками увиденного, неловкость и напряжение ощущались буквально физически. Над Эндрю навис страх, что теперь рухнет и без того хрупкое доверие, которое ему удалось шаг за шагом выстроить за это время. Его опасение шло рука об руку с надеждой, что Эдвард сможет понять, почему это было необходимо.
Эндрю кивнул, его собственное лицо было напряжено:
— Все, Эдвард, мы закончили. Мы... — он сделал небольшую паузу, его голос стал тише, — можем поговорить об этом позже, если ты захочешь.
Эдвард все так же упорно избегал встречаться с ним взглядом. Эндрю не стал настаивать прямо сейчас на дальнейшем разговоре, понимая, что Эдварду нужно время. Сейчас они выйдут из кабинета, формальная обстановка перестанет давить, и напряжение хотя бы ослабнет.
* * *
Эндрю прикидывал, как теперь отвлечь Эдварда, как помочь снять напряжение, вернуть его к чему-то простому и хорошему, и чем вообще можно его занять. Хотелось чем-то его угостить, но... до этого было ещё далеко. Фильм? Нет, слишком много, слишком ярко. А вот музыка... Да, музыка была бы очень кстати. В этих условиях постоянного напряжения и изоляции, когда Джон нагружал их задачами с утра до вечера... Радио — это же целое окно в мир! Оно привнесет звуки извне, наполнит тишину его комнаты музыкой, давая возможность познакомиться с ней и найти любимые мелодии, будет напоминать, что есть совсем другая жизнь, не только обследования и тесты. Это было бы маленькое, но важное дополнение. Эндрю решил завтра же принести в комнату Эдварда радио.
В комнате Эдварда царила тишина, не менее тяжелая, чем та, что осталась в атмосфере кабинета после их сеанса. Эдвард отрешённо сидел на диване у окна, бесцельно глядя в небо. Его протезы неподвижно лежали на коленях, словно забытые. Глядя на него, такого одинокого, ранимого и травмированного, Эндрю ощутил глубокое, почти физическое сочувствие.
Он и хотел бы дать Эдварду время побыть наедине со своими мыслями — но он не мог оставить его одного. С другой стороны, что он там себе надумает в одиночестве...
— Эдвард, — наконец нарушил он молчание, тихо и осторожно. В его глазах читалась смесь тяготящего и его самого опасения и какой-то усталости этого дня.
Эдвард медленно повернул голову, и его взгляд, прежде устремлённый в небо, переместился на Эндрю. На его отстранённом, застывшем лице осела тень напряжения. Он не ответил, но и не возразил. Эндрю медленно подошел ближе и сел в кресло напротив, оставляя между ними небольшое, но ощутимое расстояние — не только физическое.
— Мне... нужно поговорить с тобой, — начал он, тщательно подбирая слова. — О том, что было сегодня.
Во взгляде Эдварда, прикованном к Эндрю, смешались непонимание, тень обиды и горькое, бессильное принятие.
Редактировать— Это было чудовищно, я знаю. И я... не оправдываю себя полностью, — Эндрю говорил ровно, стараясь донести главное. — Но это тоже... часть реальности. И я не мог морально подготовить тебя к содержанию. Любое предупреждение исказило бы результат. Это был риск. Самый большой риск в этом исследовании.
Он сделал паузу, давая Эдварду время осмыслить сказанное. Тяжелая тишина снова опустилась на комнату, но теперь она несла в себе не только напряжение, но и возможность дальнейшего спокойного разговора.
Эдвард произнес это тихо, почти неслышно, но в его голосе была такая боль, что Эндрю почувствовал, как его сердце отозвалось:
— Я... я подумал, ты хочешь показать мне, что это я сам, такой. И чтобы... аппарат это увидел.
— Нет, Эдвард. Нет, что ты, — Эндрю подался вперед, его голос был полон искреннего отрицания. — Это не про тебя. Это был классический тест на реакцию мозга на внешние раздражители. Примеры того, как... разрушительная сила может проявляться в людях. Как она выглядит со стороны. Смысл был только в том, чтобы узнать, как твой мозг реагирует на подобное. Когда ты со стороны видишь последствия.
— Но... зачем? — Эдвард вновь поднял на Эндрю взгляд. В его глазах переплелись боль и давнее, так и неразрешённое непонимание. — Зачем ты... все это делаешь? Поддерживаешь? Зачем... возишься со мной? Почему ты... не как они?
Эндрю не отвел взгляда. В его глазах Эдвард уловил — и ему казалось, что он все же не ошибся — ту самую искренность, которую чувствовал со дня их знакомства, но которую всегда боялся принять.
— Потому что я вижу человека, Эдвард. А не того, кого боятся они, — тихо, но твердо ответил Эндрю. — Я вижу человека. Очень сложного. Со своей уникальной историей. Исключительного.
Он помедлил, собираясь с мыслями.
— Я не "как они", потому что... я слишком хорошо знаю, кто эти "они", — продолжил он спокойным, но твердым тоном. — Те, кто судит по первому взгляду, даже не тратя сил на то, чтобы хоть немного разобраться. Кто боится всего, что нарушает их привычный мирок. И в своем страхе они готовы растоптать все, что им непонятно. К сожалению, их немало даже в науке. — на этих словах взгляд Эндрю стал решительнее. — И я хорошо понимаю, как это устроено. Я не хочу быть частью этого. А главное... я верю в тебя, Эдвард. — это были простые слова, но их вес в этой комнате был огромен. Эндрю легко кивнул, и его голос зазвучал убедительнее, когда он увидел в глазах Эдварда глубокое удивление, сменившееся проблеском надежды. — Я верю, что мир... сможет тебя понять. Что ты не обречен быть тем, кого весь мир боится. Я верю, что ты можешь быть... собой.
Эндрю протянул руку и осторожно коснулся его протеза — словно ожидая, что Эдвард в любой момент отшатнется. Но Эдвард оставался неподвижен.
— Я делаю это, потому что... я вижу твой невероятный потенциал, — его голос стал чуть тише, и Эдварду слышалась в нем убежденность, которая осторожно ложилась на его сердце. — Вижу твою стойкость, благодаря которой ты смог пройти через все это. И я хочу помочь тебе обрести возможность другой жизни. Я не знаю, каким будет этот путь. Да, он будет долгим и трудным. Но совместными усилиями мы все сделаем. И все получится.
Он убрал руку. Тишина снова повисла в комнате, но теперь она была другой. Эдвард задержал на Эндрю взгляд, и в его глазах сомнение, смягченное удивлением, уступало место уязвимому проблеску осторожной веры.
Все, что Эдвард услышал, было поразительно. Неужели... он не ошибся? Мгновенно привычный, громкий голос сомнения вновь зазвучал внутри, пытаясь заглушить хрупкое ощущение возможности доверия. Он твердил о прошлом и настоящем, о предательствах, о том, что верить опасно. Но... Эдвард помнил главное, чему научила его жизнь: важнее не слова, а поступки.
Эндрю, видя, что его слова достигли цели, что Эдвард услышал его, почувствовал тихое облегчение. Кто бы мог подумать, что он, Эндрю, будет чуть ли не извиняться перед Эдвардом? А теперь это казалось таким естественным, словно так и должно было быть.
— И Джон... Он видит это так же, — добавил он, нарушая тишину. — Ему можно доверять. И есть другие люди, ты обязательно познакомишься с ними, когда будешь готов. — он тихо улыбнулся Эдварду.
Эдвард немного помолчал.
— Объясни, почему... в людях есть эта... разрушительная сила? Откуда она берется? — Эдвард подумал, что Эндрю точно должен знать ответ на этот вопрос.
Эндрю медленно выдохнул:
— Мозг устроен так, чтобы защищать нас. Есть глубинные части, которые отвечают за выживание и реакцию на угрозы. Иногда, когда человек чувствует сильный страх, боль или опасность, эти реакции могут включаться и проявляться как агрессия или разрушительное поведение. Но это скорее не "сила зла", а вот эта сложная реакция, часто связанная со страхом или попыткой защититься.
Взгляд Эдварда был устремлён на Эндрю, и он внимал каждому его слову с глубоким сосредоточением. Эндрю на мгновение сделал паузу, обдумывая, как бы точнее продолжить свою мысль.
— А ещё, это тянется из очень глубоких, древних слоев человеческой природы, — продолжил он, подбирая слова. — Нашим далеким-далеким предкам... Им постоянно приходилось бороться за выживание, за еду, за место. Нужно было быть сильным, иногда агрессивным, чтобы отстоять себя и свою семью. Эти древние инстинкты, это стремление к доминированию, к защите своего любой ценой — они остались в людях. — Эндрю понимал, что говорит о людях, о человеческой природе тому, кто хоть и был создан по человеческому образу и подобию, но не был одним из них в том же смысле. И ему нужно было говорить об этом с особой деликатностью, отделяя Эдварда от этих глубоко укоренившихся реакций, которые не были его частью. — И иногда, даже когда нет прямой угрозы, они могут проявляться как вот эта "разрушительная сила". Это не значит, что люди плохие, но это часть того, что нам досталось от нашего животного прошлого.
Эндрю умолк. Он пока сознательно не стал углубляться в более сложную тему человеческой деструктивности. Он чувствовал, что Эдварду важно усваивать такие вещи постепенно, а этот разговор сейчас мог бы только вновь растревожить его после недавнего. Эндрю и без того уже уловил в его глазах глубокую, почти болезненную задумчивость.
Его слова, не такие простые, как Эдвард, наверное, ожидал, оседали в его сознании, рождая новые вопросы. Эдвард чувствовал, что Эндрю открыл ему что-то очень важное и сложное, и теперь ему предстояло многое обдумать.
Теперь Эдварду предстояли комплексные нейропсихологические тесты, и Эндрю с нейропсихологом Кэмпбеллом оживлённо обсуждали, как лучше всего их провести. Главный вопрос был в том, какой протокол использовать? Стандартный для взрослых? Или детский? Ведь активность мозга у детей и взрослых сильно отличалась, и тесты, стимулы, даже то, как потом интерпретируются результаты — все было разным. А Эдвард физически был взрослым мужчиной, но его развитие и восприятие мира, казалось, во многом застыли на уровне ребенка. Однако, были моменты, когда в нем проступало что-то иное — и тогда он проявлял совершенно неожиданные качества. У него не было ни обычного детства, ни нормального развития, и это создавало дополнительные отличия. Кэмпбелл был уверен, что из-за этой двойственности наилучшим подходом будет сочетание методик — как детских, так и взрослых. Эндрю настаивал, что нужно начать осторожно, с базовых тестов, адаптировав некоторые методики для подростков или даже детей младшего возраста, чтобы увидеть его реакции на самые простые задания, прежде чем переходить к более сложным взрослым стимулам. Готовя Эдварда к предстоящим тестам, Эндрю невооружённым глазом видел, что даже самые базовые вещи даются ему с большим трудом, и это окончательно убедило его в необходимости крайне бережного подхода.
* * *
Кабинет нейропсихолога был светлым и просторным. Сам Кэмпбелл — мужчина плотного телосложения, с шевелюрой редеющих волос и пытливым взглядом, полным напряжённой мысли — уже ждал Эдварда. Он задержал на нем долгий взгляд, наполненный исследовательской жадностью, словно пытаясь заранее разгадать это нечто из ряда вон выходящее. Сейчас его интересовала не столько терапевтическая сторона, сколько чистая наука — как работает такой уникальный и загадочный мозг, как у Эдварда. Этот случай был для него бесценной возможностью приоткрыть завесу над глубинными механизмами восприятия и познания, которые должны были сильно отличаться от стандартных.
Эдвард огляделся. На стенах висели многочисленные изображения мозга — показывающие его строение снаружи и изнутри. Глядя на них, Эдвард подумал о том, что его собственный мозг, наверное, устроен совершенно иначе, чем эти обычные, нарисованные на плакатах. Рядом с ними на стенах висели и другие, совершенно непонятные штуки: большие полотна с яркими, но гармоничными цветами — квадраты, круги, треугольники, пересекающиеся линии, создающие замысловатые узоры. Они показались Эдварду такими же странными и сложными, как и его собственные мысли.
— Ну что, приступим? — с отчетливым предвкушением спросил Кэмпбелл, жестом предлагая Эдварду сесть в кресло. — Сейчас я буду показывать тебе разные изображения, — он говорил медленно, отчётливо проговаривая слова, после чего ненадолго умолк, внимательно глядя на Эдварда, чтобы убедиться, что тот слушает. — Тебе нужно будет внимательно смотреть на них. А затем ответить на мои вопросы. — он выдержал еще несколько секунд, как бы давая Эдварду время понять сказанное, прежде чем повернуться обратно к своему столу, готовый начать.
Эдвард не отводил от него взгляда, впитывая каждое слово, хотя Эндрю уже подробно описывал ему, какие будут задания. Он коротко кивнул, давая понять, что все усвоил и готов начать:
— Я понял.
И тут же предательская тревога вновь начала брать над ним верх. Сможет ли он правильно понять задания? А что, если он не справится с их выполнением, а только наделает ошибок?
Кэмпбелл начал показывать Эдварду карточки с разнообразными изображениями — от простых бытовых предметов вроде ложки или мяча, геометрических фигур, до сценок с животными или схематичных бытовых ситуаций.
Задания были самыми разными — например, нужно было ответить на вопрос о том, что изображено, найти среди нескольких картинок ту, которая чем-то отличается от остальных — «лишнюю», сравнить два изображения и найти все отличия между ними, или расположить несколько картинок в правильном порядке; запомнить порядок показанных картинок, вспомнить мельчайшие детали из уже увиденного, или из нового, более большого набора изображений выбрать те, что уже показывались.
Эдвард, сосредоточенно нахмурив брови, корпел над заданиями, каждое из которых, непривычное и странное, хоть и не выглядело сложным, тем не менее держало его в глухом напряжении. Выполняя задания на запоминание и упорядочивание, ему приходилось или с трудом передвигать картинки протезами, или просто называть нужную последовательность. Он боялся ошибиться, боялся, что малейший промах сразу же обернется против него. Под пытливым взглядом доктора Эдвард чувствовал себя крайне неуютно и неуверенно. Этот взгляд, казалось, проникал в самую его суть, пытаясь разглядеть, что в нем не так, обнажить его мучительную непохожесть на других. Кэмпбелл что-то быстро записывал себе на листах, фиксируя каждое его слово, каждое движение, каждое колебание, каждую паузу.
Не успел Эдвард перевести дух от предыдущих головоломок, как доктор Кэмпбелл уже стал показывать ему новые изображения. На этот раз это были лица людей крупным планом — мужчин, женщин, детей. Задача, озвученная четким размеренным голосом, звучала так: «Назови, какие эмоции испытывают эти люди».
Напряжение Эдварда стремительно нарастало. Это задание било прямо по его слабым местам. Он ведь плохо понимал людей, их внешние выражения эмоций — и часто сомневался в правильности своего распознавания. Он представил Эндрю — вот с ним он, казалось, безошибочно понимал все эмоции. Такие вещи как доброта, теплота, поддержка, или осуждение, злость — были ему понятны своей однозначностью, а вот более тонкие оттенки... Они оставались для него загадкой. Он ощущал их бескрайнее море в себе, но далеко не всегда мог облечь в слова или мимику, действия. Каждое лицо на изображениях, будь то опущенные уголки губ или слегка прищуренные глаза, становилось для него новым испытанием.
Глядя на лицо женщины, которая смотрела куда-то в сторону, а ее губы были слегка поджаты, он долго колебался. Грусть? Или, может быть, она устала? А может, просто задумалась?
После долгой паузы Эдвард наконец решился:
— Грусть… или... задумчивость, — выдавил он, и тут же опустил взгляд.
— Эдвард, — произнес Кэмпбелл, и его голос стал твёрже, — твоя задача здесь — научиться делать выбор. Я прошу тебя назвать одну эмоцию. Ту, которая кажется тебе наиболее вероятной.
Эдвард нервно сглотнул, его взгляд снова метнулся к изображению.
— Грусть, — наконец выбрал он.
И тут же бросил полный тревоги и неуверенности взгляд на доктора, невольно ища в его сосредоточенном, но абсолютно ровном лице хоть какой-то намек на правильность или ошибку. Но тот лишь методично делал очередные пометки в своей тетради, не поднимая глаз. Ни порицания, ни одобрения. Только тихий шорох ручки по бумаге.
Дальше Кэмпбелл перешел к еще более сложным вопросам, которые требовали от Эдварда развернутого объяснения:
— А теперь опиши эту картинку. Как этот человек себя чувствует? Объясни, как ты пришел к такому выводу.
После того как Эдвард с усилием подобрал слова, тут же, не давая ему передышки, доктор усложнил задачу, переключив внимание Эдварда на другую, более детальную и требующую ещё большего осмысления сцену:
— Один ребенок на картинке выглядит очень расстроенным, а другой — возмущенным, — медленно и четко объяснял Кэмпбелл, словно выверяя каждое свое слово. — Что, по-твоему, могло произойти между ними? Как бы ты поступил, чтобы помочь им разобраться в этой ситуации?
Он внимательно, не отрываясь, смотрел на лицо Эдварда, словно пытаясь проникнуть в его мысли.
Эдвард вгляделся в изображение и его взгляд зацепился за детали: расстроенный мальчик сидел на полу, обхватив колени. Его лицо было искажено, а кулачки крепко сжаты. Второй мальчик, с нахмуренными бровями, держал в руке красный автомобильчик. Эдвард подумал, что, скорее всего, мальчик, который держал игрушку, увидел яркий автомобильчик и, пожелав его себе, просто отобрал его, чтобы поиграть.
Ему напомнила эта сцена... урок жизни, который он вынес из той истории с Джимом — когда все только начинало закручиваться; когда он сам поступил неправильно.
Он тихо ответил:
— Я бы объяснил, что... Нельзя брать чужое.
Кэмпбелл кивнул, словно фиксируя сказанное, его голос стал чуть более напористым, словно он подталкивал Эдварда к осмыслению ситуации:
— Девочка на картинке смотрит на игрушку на витрине магазина. Что, по-твоему, она чувствует в этот момент? Что, скорее всего, она сделает дальше, и почему? Как бы ты поступил, чтобы утешить ее?
Эдвард рассудил, что раз игрушку у нее никто не отбирал, значит, это не та ситуация, когда нужно что-то возвращать или утешать от потери. В этой ситуации решение казалось ему простым.
— Я бы... отдал эту игрушку ей.
Кэмпбелл внимательно посмотрел на Эдварда, медленно приподняв одну бровь. В его глазах читалось явное неодобрение, замаскированное под почти наигранное недоумение, словно он столкнулся с чем-то настолько неожиданным и неудовлетворительным. Он вновь ушел в свои записи.
Под этим взглядом Эдварда пронзил холодок. Он невольно отвёл глаза. Простое решение, которое только что казалось ему очевидным, вдруг съежилось, стало каким-то нелепым и досадным. Он почувствовал себя не просто неправильно ответившим, а будто совершившим какую-то ужасную ошибку. В его груди возник неприятный комок, будто он упустил что-то настолько важное и очевидное. Когда Кэмпбелл вновь погрузился в свои записи, Эдвард почувствовал, глядя прямо перед собой, как остаётся наедине с его невысказанным вопросом. Он решил обязательно позже спросить у Эндрю.
Потом вопросы перешли к самому Эдварду. Доктор углубился в его внутренний мир, спрашивая о личных предпочтениях — что он любит и не любит — но почему-то это ощущалось как очередной тест. А затем он переключился на его собственные эмоции: когда ему весело и как он это показывает? Как он ведёт себя, когда удивляется, когда ему грустно, когда страшно, и что он делает, когда чувствует гнев. Под пытливым взглядом доктора Эдварду было мучительно тяжело отвечать откровенно, он чувствовал, как слова застревают в горле. Он подолгу задумывался над каждым вопросом, не зная, правильно ли вообще выражает эти чувства. Когда ему было весело? Этот вопрос поставил его в тупик. Пожалуй, именно этого он никогда и не испытывал, лишь читал о таком в книгах.
Череда тестов казалась бесконечной. Эдвард в который раз чувствовал себя подопытным, но смиренно принимал эту неизбежную необходимость. "Это твоя возможность узнать о себе больше," — звенело в его сознании.
Кэмпбелл перешел к следующему заданию. Он достал из папки новую стопку карточек, на которых крупными буквами были напечатаны слова.
— А теперь я буду показывать тебе слова, — объяснял он невозмутимо и размеренно. — Твоя задача — как можно быстрее назвать цвет чернил, которым написано слово, а не само слово. — Кэмпбелл задержал взгляд на Эдварде, словно проверяя, усвоил ли тот, казалось бы, элементарную инструкцию.
— Хорошо, — Эдвард кивнул, уже чувствуя себя перегруженным.
Еще недавно он не мог соотносить цвета с их названиями, различая их только по виду, и Эндрю терпеливо учил его: "Это красный, это синий...". Он показывал ему предметы, карточки, и они повторяли до тех пор, пока названия не закрепились. Эндрю даже научил его фразе для цветов радуги: "Roy G. Biv" — повторял он, указывая на каждый цвет, чтобы Эдвард запомнил их последовательность. Теперь же перед ним стояла куда более коварная задача — не сбиться с толку, не перепутать и правильно сопоставить названия с соответствующими цветами.
Кэмпбелл поднял первую карточку. На ней крупными синими буквами было написано слово "синий".
— Синий, — посмотрев на карточку, без труда ответил Эдвард.
Следующая карточка была: слово "красный" красными буквами.
— Красный, — снова быстро сказал Эдвард.
Первые несколько карточек были легкими. Он почувствовал небольшое облегчение, подумав, что, возможно, это задание будет проще.
Но затем доктор показал следующую карточку. На ней было написано слово "красный", но сами буквы были синими.
Эдвард запнулся. Его язык уже начал произносить "красный", но глаза видели синий. Он замер, чувствуя, что внутри его головы все перемешалось.
— Синий, — наконец выдавил он.
И вот появилась очередная карточка, на которой слово "зеленый" было фиолетовым.
— Зелёный, — сказал Эдвард ещё медленнее. — Нет, фиолетовый!
"Желтый" был красным, а "синий" оказывался зеленым. Каждое слово было ловушкой, каждый цвет — испытанием. Это было похоже на попытку идти вперед, одновременно пытаясь заставить себя шагать назад. Эдвард напряженно вглядывался в карточки, слова путались, он запинался, делал ошибки, машинально называя слово, а не цвет, и тут же поправлялся, чувствуя укол раздражения. Каждый раз, когда он преодолевал внутреннее сопротивление, это требовало от него огромных усилий. Его мозг казался ему тяжелым, а мысли — вязкими. Он чувствовал, как его внимание все больше истощается.
Кэмпбелл продолжал методично демонстрировать карточки, не комментируя ни скорость, ни ошибки Эдварда, лишь тщательно фиксируя их в своей тетради. Его безразличие только усиливало ощущение Эдварда, что он находится в изматывающей борьбе с самим собой.
— Красный... — сказал он, когда увидел слово "красный", написанное зелеными чернилами.
Наконец, после очередной заминки, Кэмпбелл неторопливо кивнул, с удовлетворением фиксируя предел его выносливости, и произнес:
— На сегодня достаточно. Продолжим завтра.
Слова Кэмпбелла прозвучали как неожиданное, но долгожданное снисхождение. По телу Эдварда пробежала волна облегчения, словно невидимые тиски, сковывающие его, наконец ослабли. Это была лишь короткая, хрупкая передышка, но в этот момент она казалась неоценимой.
Эдвард ощущал, что пока он не узнал о себе больше. Только — ещё больше о своей неловкости. Неловкости ума, которая проявлялась в том, как его мысли спотыкались, как он медленно переключался между задачами, как решения ускользали от него. Под испытующим взглядом доктора каждая его заминка, каждая неправильная попытка казались не просто ошибкой, а подтверждением какой-то внутренней ущербности. Он отлично запомнил все свои промахи, каждое мгновение, когда его мозг, казалось, отказывался повиноваться, лишь усугубляя это ощущение. И он не сомневался, что завтрашние испытания лишь пополнят этот список, неизбежно принося новые и новые подтверждения его собственной несостоятельности, и это ожидание давило на него тяжелым грузом. Единственной отдушиной было то, что сейчас его встретит Эндрю, и он сможет с ним все обсудить.
* * *
Вскоре после первых, базовых тестов, Эндрю и Кэмпбелл снова собрались у него в кабинете. Кэмпбелл сосредоточенно склонился над распечатками графиков и таблиц, с легкой, но настойчивой морщинкой между бровей, выражающей серьезную озабоченность, словно он столкнулся с тем, что вызывало не столько интерес, сколько внутреннее отторжение, предвещая неладное.
— Результаты первых тестов, Эндрю, только подтверждают мои первоначальные опасения. Вот, взглянете, — начал Кэмпбелл, указывая на один из графиков. — Его когнитивный профиль просто поражает своей атипичностью. Отклонения от нормы... Они оказались более чем серьезными. Посмотрите, в тестах на эмоциональное распознавание и социальную перцепцию у него результаты, как у детей младшего школьного возраста, а пространственное мышление и визуальная память наоборот выше показателей взрослых. И это только первый этап. А что будет, когда мы перейдем к оценке его абстрактного мышления? Я уже не говорю про его социальное суждение и способность к адаптации. — его губы сжались в тонкую линию. — Нам придется разрабатывать программы, чтобы хоть как-то его нормализовать.
Каждая черточка его лица выдавала не просто анализ, а сложную смесь профессиональной оценки и личного дискомфорта.
Эндрю внимательно слушал, размеренно кивая, но при слове «нормализация» его лицо слегка напряглось.
— Да, Кэмпбелл, я понимаю вашу точку зрения. Так и есть, результаты, конечно, показывают... его уникальность, — произнес Эндрю ровным голосом, делая короткую паузу, чтобы смягчить остроту своего несогласия. — Но вот что касается «нормализации»... я бы предпочёл говорить о развитии и обучении. В любом случае, его дальнейшим прогрессом занимаюсь я.
Кэмпбелл выпрямился, в его взгляде, до этого сосредоточенном на бумагах, теперь проскальзывала тень того, что он считал ненормальным или даже угрожающим.
— Поймите, Эндрю, — его голос звучал настойчиво, но с нотками скрытой тревоги, — ЭЭГ-исследования, которые вы провели, дадут нам лишь самую общую, поверхностную картину. Это верхушка айсберга, не более. Они не объяснят ни глубинные механизмы, ни что они на самом деле из себя представляют. Чтобы действительно понять природу и основы этих отклонений, нам жизненно необходимы более глубокие исследования. Как минимум нам нужна та же ПЭГ, чтобы увидеть реальную, полную картину! — он подался вперёд, словно пытаясь донести свою мысль физически. — И я считаю, что необходимо провести несколько... — тут он сделал короткую, многозначительную паузу, а затем добавил с особым ударением, — поведенческих экспериментов, чтобы проверить его реакции на нетипичные стимулы.
Эндрю покачал головой, словно обдумывая слова Кэмпбелла, его спокойный голос стал твёрже.
— Я понимаю, вы стремитесь получить максимум информации, — спокойно ответил он. — Но Джон ясно дал нам понять, что мы не будем проводить никаких инвазивных или слишком стрессовых процедур. И уж тем более никаких экспериментов. У нас задача — обеспечить его развитие, а не просто полностью картировать его мозг. Поэтому мы ограничимся только такими методами, которые не нарушают его комфорт и не ставят под угрозу саму его... личность.
— Но вы не думаете, что, сосредоточившись исключительно на его "комфорте и развитии", вы упускаете из виду главное? — голос Кэмпбелла набрал настойчивости, а в его глазах появилось легкое раздражение. — Что если его истинная природа потребует куда более решительных действий, чем простое наблюдение? Что мы действительно должны ее понять и, главное, контролировать его? — он закончил фразу, словно ставя точку в споре.
В глазах Эндрю мелькнуло что-то похожее на усталость от бесконечных препирательств.
— Мы не можем позволить себе перейти ту черту, которую установил Джон, — он смотрел на Кэмпбелла прямо, без тени колебаний. — Наш подход — это обучение и поощрение его самостоятельного развития. Я уверен, что именно так мы сможем по-настоящему понять его природу, а не подавить её. И именно это, я считаю, приведёт к наилучшим результатам.
Кэмпбелл, прищурившись, посмотрел на него с лёгким, но отчётливым скепсисом, в его голосе прозвучало нечто вроде холодного предупреждения:
— И вы не опасаетесь, что, когда ему что-то не понравится, или он решит, что с него хватит, это обернется... той самой ситуацией?
Эндрю выдержал его взгляд.
— Нет. Потому что мы не собираемся доводить его до такой точки.
Сердце Эдварда сжималось от тревоги. Эти недели после того, как с его головы сняли датчики ЭЭГ, тянулись невыносимо медленно. Есть ли в его мозге что-то, что он не может контролировать? Если результат окажется плохим, если скажут, что он опасен... он знал, что тогда его ждет. Джон говорил ему. Место, откуда нет пути назад, где не будет ни доброты, ни поддержки, только боль и изоляция. И он... был готов. Готов отправиться туда, если заслуживает этого, если это защитит других. Но мысль об этом все равно была невыносимой. Глубокий, сосущий страх ни на секунду не отпускал его, как бы он ни старался переключить мысли. За последнее время он начал чувствовать себя в лаборатории почти... безопасно. Появилось хрупкое ощущение привычности, даже подобие дома.
Тот разлад с Эндрю оказался недолгим. Вскоре Эдвард и сам пришел к мысли, что Эндрю показал ему те видео не из жестокости, а потому что так правда было нужно — ведь он сам совершенно не разбирается в обследованиях и в том, как все должно быть, чтобы правильно оценить происходящее. И, кажется, Эндрю не хотел причинить ему зла, как показалось Эдварду в тот момент. Эта понимание принесло ему волну облегчения, словно с его груди сняли тяжёлый камень. К удивлению для себя, после обследований под руководством Эндрю и их примирения, он почувствовал, что ему стало гораздо легче открываться Эндрю. Что-то важное изменилось в их общении после того ключевого разговора.
Все это время он продолжал проходить тесты у нейропсихолога, которые с каждым разом становились всё сложнее. Многие вопросы ставили его в тупик, заставляя в который раз осознать, как же много простых вещей из обычной жизни и человеческих отношений он не знает. Например, его просили расположить картинки, изображающие разные ситуации между людьми, в правильной последовательности, или ответить на вопросы "Что общего между ложью и правдой?", "Что значит держать язык за зубами?". Иногда ему казалось, что он непременно должен знать ответы на все эти вопросы, но они ускользали, и под снисходительным взглядом доктора Кэмпбелла он испытывал лишь гнетущее чувство собственной неполноценности. Позже он всегда старался узнать правильные ответы у Эндрю, и тот спокойно и терпеливо объяснял ему, почему люди поступают так или иначе, и что означают те или иные выражения.
Лёгкий стук, и Эндрю появился в дверном проёме. Он мгновенно улыбнулся — теплой, искренней улыбкой, от которой у Эдварда всегда становилось легче на душе. Эдвард с замиранием сердца ждал результатов обследований — Эндрю обещал, что они будут готовы сегодня утром. Эта улыбка… Она дала ему маленькую искорку надежды. Может быть?.. Может быть, все не так плохо? Он замер, не решаясь задать вопрос.
Эндрю подошел к нему. В его глазах не было ни тени осуждения или страха. Он мягко положил руку ему на плечо.
— Эдвард, — сказал он тихо и собранно. — Результаты готовы.
Эдвард затаил дыхание. Весь мир сузился до этого момента, до слов, которые он сейчас услышит. Тревога сдавила грудь, это ожидание заставило его снова почувствовать себя на волоске, как во время суда, когда решалась его судьба.
— Все отлично, — продолжил Эндрю, и его улыбка стала теплее. — Ты не опасен. Совершенно. Результат однозначный.
Волна облегчения такой силы нахлынула на Эдварда, что у него подкосились ноги — он почувствовал, как тяжесть, которую он нес все это время, вдруг исчезла. Дыхание, которое он и не замечал, что задерживал, вырвалось из груди. Ужас отступил, оставив после себя невероятную, ошеломляющую радость, невесомость которой была ему незнакомой. Он поднял взгляд на Эндрю, не в силах произнести ни слова, но его глаза, наверное, говорили сами за себя.
— Это был самый важный тест, — сказал Эндрю, все еще держа руку на его плече. — Он подтвердил то, что я и так знал. Будут еще тесты, конечно, для других целей, но главный вопрос решен. Можешь не беспокоиться, — он легко сжал плечо Эдварда. Эдвард заметил, что перестал неосознанно отстраняться.
Он кивнул, все еще пытаясь осознать масштаб произошедшего. Он не опасен. Он может остаться здесь. Слова Эндрю звучали эхом, принося невиданное доселе спокойствие. Эта лаборатория теперь казалась ему самым безопасным убежищем на свете. Он хотел выразить Эндрю всю свою благодарность, но слова не шли.
— Я очень рад, — тепло произнес Эндрю, словно прочитав его мысли. — Видишь, я же говорил, что все будет хорошо.
Эндрю и сам ощущал огромное облегчение — после этих напряжённых ночей, проведенных за расшифровками. Склонности к насилию, несмотря на необычные результаты, во многом отличающиеся от человеческой "нормы", не обнаружено. Напротив, тесты показали повышенную эмпатию, повышенную чувствительность к чужим эмоциям.
Эдвард слабо, но искренне улыбнулся в ответ, в его глазах светилась вся глубина его признательности:
— Спасибо... За все.
Некоторое время они просто стояли так, в тишине.
Эндрю шагнул к стоящему на столе предмету, который Эдвард уже знал как "радио" — это была довольно большая коробка со множеством кнопок, ручек-крутилок и какой-то решеткой спереди. Эндрю нажал на одну из кнопок, и комната внезапно наполнилась звуками. Он сознательно не включал радиоволны, понимая, что в эфире обязательно заговорят про самого Эдварда — что только смутит и расстроит его. Вместо этого он принес несколько своих любимых кассет, чтобы постепенно открыть Эдварду мир современной музыки — отказавшись от мысли о классике, которую сам не очень-то любил и которая была бы менее подходящей для Эдварда, чем живая и актуальная современность.
Для Эдварда это было очень необычно. Звуки и голоса просто появлялись из этой неподвижной вещи, наполняя все пространство вокруг. Это не было похоже на пение птиц или шелест листьев — это был складный, меняющийся поток звуков, который люди называли музыкой.
Какую-то музыку он уже слышал раньше, в пригороде. Что-то в этих мелодиях, в голосах, которые пели, касалось его, трогало его душу, вызывая самые разные, порой неожиданные чувства — от внезапной радости до щемящей грусти и тихой тоски, и погружало его в размышления, которые рождались из глубины этих чувств.
Иногда, когда он прислушивался к словам, ему начинало казаться, что некоторые из них были как будто про него самого, или же рассказывали о его собственных чувствах, что он таил в душе, о той любви, что жила в нем, и была сильнее расстояния и времени.
Вот и сейчас полилась та самая мелодия, которую он уже слышал здесь:
Все говорят о новеньком в городе
Все глаза устремлены на новенького в городе...
Но скоро ты будешь одинок...
Им никогда тебя не забыть, пока не появится кто-то новый...
Знакомые строчки снова зазвучали в его сознании, отзываясь глубоко внутри, словно они были именно про него.
Эндрю повернулся к нему, слегка улыбаясь:
— Как тебе?
Эдвард ответил не сразу, задумчиво подняв глаза к потолку. Во время песни он почти не двигался, погруженный в музыку. Он медленно повернул голову к Эндрю, его взгляд был еще немного расфокусирован, словно он только что вернулся откуда-то издалека. Он чувствовал так много, но вот найти нужные слова, чтобы выразить все это, казалось почти невозможным.
— Очень красиво... Мелодия, она чувствуется... А голос... он такой искренний. Чувствуешь каждое слово, которое он поет, — интонации Эдварда были наполнены едва сдерживаемыми эмоциями. — И слова... Я тоже чувствовал так. — тихо закончил он, опустив взгляд.
Эндрю кивнул:
— Да. У музыки есть такая способность... Доставать что-то глубоко внутри, — и словно переключаясь на более будничные вещи, он добавил. — Я бы сейчас не отказался от кофе.
Он уже не чувствовал прежней неловкости есть в одиночестве рядом с Эдвардом.
Ходить с ним в комнату отдыха для персонала было нежелательно — не нужно Эдварду этого лишнего внимания, как и не стоит пока оставлять его одного. Поэтому Эндрю решил поступить как обычно — быстро спуститься в кафетерий, взять там что-нибудь и вернуться сюда. Так будет удобнее.
Минут через десять он вернулся, неся стакан с кофе, небольшой пакет с выпечкой и стаканчик йогурта. Он устроился в кресле, развернул выпечку и сделал глоток кофе. От стакана поднимался теплый сливочный аромат. Он подумал, что неплохо было бы взять ещё брауни, но все же было как-то неловко при Эдварде, хотя знал ли он, что такое сладости?
Спустя мгновение, Эдвард спросил с искренним любопытством:
— А почему... люди так часто пьют кофе? Что в нем особенного?
Эндрю слегка пожал плечами:
— Это хороший вопрос, Эдвард. Кофе... ну, да, самое очевидное — он помогает проснуться, дает энергию, — он сделал медленный глоток, словно сам заново открывая его вкус. — Но для многих людей это гораздо больше, чем просто стимулятор...
— Стимулятор? — Эдвард посмотрел на него непонимающе.
— Ну, это то что бодрит, — Эндрю сделал небольшую паузу, собираясь с мыслями. — Кофе, это... вот этот аромат. Особенно по утрам. Это как ритуал, небольшая часть дня, которая принадлежит тебе. Начало утра, перерывы днем... Это комфорт. И честно говоря, — он кивнул самому себе, — он просто вкусный. Есть огромное разнообразие сортов, способов приготовления... Это становится чем-то, чего ты ждешь. Такая вот простая радость. — Эндрю легко улыбнулся.
Эдвард внимательно слушал, осмысливая слои, которые описывал Эндрю. Простая радость... Были ли у него такие радости? Казалось, в этих обыденных человеческих действиях скрывался целый неведомый мир смысла.
— А что тебе нравится из еды? — негромко спросил Эндрю после недолгого молчания. Ещё во время обследований в больнице обнаружилось, что в пригороде Эдвард все же пробовал еду, а значит... мог ее воспринимать.
Вопрос застал Эдварда врасплох. Он чуть нахмурился, словно перебирая в уме какие-то образы или слова. Его взгляд скользнул куда-то в сторону, потом вернулся к Эндрю.
— Горох, — медленно произнес он, словно пробуя это слово на вкус. — Мне нравится горох.
Эндрю моргнул, едва сдержав улыбку. Горох. Услышать именно такой ответ от него было совершено неожиданным. Наверное, там где Эдвард жил раньше, горох просто часто встречался на столе. Это объяснило бы такой простой, но уверенный выбор.
— А чем он тебе нравится? — поинтересовался Эндрю, склонив голову на бок.
Эдвард помолчал, словно обдумывая непростой для него вопрос.
— Он... Вкусный. Когда поймаешь его, — произнес он тихо, будто это было очевидным объяснением.
Откровенное удивление плеснулось в глазах Эндрю, быстро сменившись сочувствующим пониманием — ведь Эдвард не мог просто взять вилку или ложку, ему приходилось есть ножницами, пытаясь подцепить эти крошечные скользкие шарики.
Эдвард наблюдал за ним завороженно — за тем, как легко Эндрю держит стакан, как откусывает от выпечки. Простая, обыденная сцена, которая была для него недостижимой. Еда, в которой нуждались люди, для него была чем-то необычным, почти абстрактным, ведь для него самого она не служила источником жизни, и осознание этой разницы лишь усиливало его чувство непричастности. И все же еда продолжала вызывать у него сильный интерес. И ему очень хотелось испытывать это чувство — сидеть за столом с другими, управляясь с едой, как они. Он поймал себя на мысли, что каждый раз ловит движения Эндрю, словно запоминая, как это делается. Ничего, подумал он. Скоро. Скоро он сможет сам поднести чашку к губам, держать вилку, вновь ощутить вкус еды. Когда протезы станут по-настоящему его руками.
Эндрю, заметив его взгляд, улыбнулся:
— Приятно пахнет, да? Не переживай. Совсем скоро ты тоже сможешь есть все, что захочешь, — он взял стакан обратно, делая еще один глоток, словно в подтверждение своих слов. — Мы над этим работаем.
Тем временем, тренировки с протезами начали приносить первые ощутимые успехи. У Эдварда уже получалось уверенно захватывать тренировочные кубик и мячик и переносить их с места на место. Каждый такой маленький успех ощущался невероятно важным достижением — что он учится делать простые, обыденные вещи, как все люди. Он робко впитывал это ощущение — что его воля все еще способна управлять хоть чем-то в этом мире, и это почти ликующее чувство контроля, даже над простым кубиком, оказалось невероятно важным. Главное не терять веры в себя — повторял ему Эндрю, и он старался следовать этой непривычной для себя установке, цепляясь за каждое, даже самое незначительное, достижение. Он даже пытался освоить более сложные действия, например, открывать двери.
Радость свободы от своих неестественных ножниц — того мучительного барьера, символа его отчуждения от мира, от самых простых вещей — все сильнее наполняла его с каждой тренировкой. Это было не просто облегчение или удобство, а глубокое чувство освобождения.
В университетском журнале появилась публикация доктора Рамиреса, посвященная проведенной им уникальной сложнейшей операции. В статье подробно описывался ход многочасовой процедуры, ее продолжительность, впервые появились подробные фотографии как самих удаленных ножниц, так и их интеграции в ткани, а также говорилось о второй, только предстоящей, ещё более сложной операции. Эта публикация, наряду с самой операцией — предвещали настоящий прорыв в развитии кибернетики, открывая новые возможности слияния технологий с живой тканью.
В этот самый момент, когда мир снова обрел цвета, дверь комнаты Эдварда тихо скрипнула и резко распахнулась — не с той легкостью, с какой ее обычно открывал Эндрю, вот и сейчас отлучившийся за очередной чашкой кофе. На пороге появился незнакомый мужчина в белом халате, высокий и худощавый, с проницательным, чуть высокомерным взглядом из под очков. Он вошел без стука, плотно прикрыв за собой дверь, и остановился в нескольких шагах от Эдварда.
— Здравствуйте, Эдвард. Я доктор Оуэнс, — произнес он ровным, бесстрастным тоном, медленно сняв очки, не отрывая от Эдварда глаз. Теперь его взгляд, ничем не прикрытый, ощущался еще более тяжелым и пронизывающим. — Мне хотелось бы лично убедиться в некоторых вещах. Не все из нас доверяют этим «однозначным» результатам.
Эдвард не сводил с незнакомца настороженного взгляда. К нему никогда не приходил вот так кто-то посторонний. Всегда по кабинетам водили его.
Ощущение легкости, только что наполнявшее его, начало таять, вытесняемое знакомым холодком тревоги. Сердце снова учащенно забилось, в висках появилась пульсация. Этот человек… он не верил. А значит его, Эдварда, участь, все ещё не была решена.
Доктор Оуэнс усмехнулся, в его усмешке сквозило что-то недоброе.
— Ваши прошлые инциденты… они ведь не исчезли, верно? Просто хорошо спрятаны? Пока что, — он сделал шаг, сокращая дистанцию. — Эти тесты лишь показывают, что вы можете себя контролировать, но не то, что вы будете всегда.
Холод пробежал по спине Эдварда. Слова доктора ощущались как ледяные иглы, протыкающие хрупкий покров его иллюзии безопасности. Он снова остро почувствовал свою уязвимость под этим пристальным, осуждающим взглядом.
— Я не… — начал Эдвард, но доктор Оуэнс тут же перебил его, его голос стал чуть громче, в нем отчётливее зазвучала провоцирующая нотка.
— А что, если возникнут условия… где контроль станет невозможен? — он наклонил голову, словно разглядывая интересный экспонат. Его давящий взгляд был устремлён прямо на Эдварда. — Как вы думаете, Эдвард? Что произойдет тогда? Вернется ли старый Эдвард? Тот, которого все боялись? Не с ножницами, конечно. Их ведь у вас отняли, верно? — в его голосе проскользнула вкрадчивая, почти ехидная нотка. — Признайтесь, вам ведь нравилось, когда люди дрожали от одного вашего взгляда?
Эдвард сглотнул, не в силах отвести взгляд. Этот внезапный поток обвинительных вопросов давил на него, загоняя его в угол, будто он вновь стоял перед безжалостным судьей.
— Но вы научитесь держать нож, — продолжал доктор Оуэнс, с притворной ласковостью, а его глаза оставались изучающими. — Вы приспособитесь. Вы ведь... талантливы в этом, правда? Найдете новый инструмент. Но посмотрите на себя... на это... — он едва заметно кивнул в сторону протезов Эдварда, в его жесте сквозило явное пренебрежение. — Неважно, насколько острым будет ваше новое орудие, неважно, как хорошо вы научитесь им пользоваться. Эти... предметы... они всегда будут напоминать вам о том, что с вами сделали. О том, что вы теперь... не совсем целый. Неполноценный. Не такой, как раньше.
Слова доктора вызывали жгучее чувство унижения и бессилия.
— И это чувство, Эдвард, — доктор Оуэнс снова сделал шаг, сокращая расстояние до минимума, — это постоянное напоминание о том, что вы стали меньше, что вас сделали таким... в сочетании с памятью о том, что у вас отняли... оно никуда не денется. Оно будет грызть вас изнутри. И оно неизбежно приведет к желанию вернуть долг. Не так ли, Эдвард? Вернуть долг тем, кто вас обрезал... кто забрал ваши любимые ножницы. — каждая его фраза звучала с абсолютной, неоспоримой уверенностью. — Вы ведь захотите отомстить им, верно?
Напряжение в комнате стало почти осязаемым. Эдвард не знал, как реагировать. Внутри него рос страх, что любая его реакция окажется неправильной, и доктор истолкует ее как подтверждение своих слов. Он почувствовал что-то подзабытое — это была не ярость, а скорее автоматическая, защитная реакция на угрозу, на несправедливость, на то, что его снова пытаются загнать в клетку. Он вздрогнул, делая неосознанный шаг назад. Ему отчаянно хотелось сбежать, вырваться из этой ловушки, в которую вдруг превратилась его комната, но он знал, что некуда, и нечем. Он молчал, застыв под взглядом доктора, не в силах произнести ни слова.
В этот самый момент, когда напряжение достигло пика, дверь распахнулась снова. На пороге стоял Эндрю. Его взгляд быстро скользнул по Эдварду, застывшему в напряжении, затем резко остановился на незваном госте.
Теплота улыбки Эндрю мгновенно исчезла, его плечи распрямились, а выражение лица стало непроницаемым.
— Доктор Оуэнс, что вы здесь делаете? — его голос, обычно мягкий, сейчас прозвучал непреклонно. — И какого черта вы говорите Эдварду?
Эндрю не ждал ответа. Он сделал быстрый шаг вперед, оттесняя доктора, встав между ним и Эдвардом.
— Результаты однозначны, — настойчиво повторил он, обращаясь к Оуэнсу, — Эдвард полностью безопасен. Ваше присутствие здесь и ваши… методы… недопустимы. Я попрошу вас немедленно покинуть его комнату. И держаться от него подальше.
Доктор Оуэнс смерил их скептическим взглядом, что-то пробормотал себе под нос о «недопустимой сентиментальности» и «рисках», но под решительным взглядом Эндрю, кажется, понял, что дальнейшие попытки бесполезны. Он, не прощаясь, резко развернулся и вышел, оставив дверь открытой.
Эндрю проводил его холодным взглядом, и повернулся к Эдварду, его лицо снова смягчилось.
— Ты в порядке? — уже тише спросил он. — Он тебе ничего не сделал?
— В порядке, — едва слышно ответил Эдвард. Присутствие Эндрю вновь стало для него якорем, возвращая его из пучины тревоги. Эдвард почувствовал, как напряжение в его теле, державшее его словно струну, медленно ослабевает.
Джон с самого начала строжайше запретил кому-либо другому заходить к Эдварду, установив железное правило, чтобы защитить его от подобных вторжений. Но Эндрю знал, что для таких, как Оуэнс, запреты были лишь досадными, но преодолимыми препятствиями. Доктор Оуэнс был убеждённым сторонником жёстких экспериментальных методов, считая их абсолютно необходимыми для Эдварда. Его голос постоянно звучал в коридорах, его меморандумы множились на столах руководства, активно настаивая на применении этих самых методов. И вот, словно хищник, выжидавший свой час, поймав момент, он наконец прорвался, видимо, чтобы провести своё исследование, применив тот самый стресс-тест.
Все в порядке, сказал себе Эндрю, стараясь унять собственное беспокойство. Мы ведь знали, что они будут пытаться. Это было лишь вопросом времени.
Он присел рядом с Эдвардом, глядя на него спокойно и твердо.
— Послушай меня внимательно, — негромко сказал Эндрю. — То, что он сейчас делал... Это была провокация. Чтобы специально вывести тебя из равновесия. Это его метод. Но его слова не имеют никакого значения. Это просто его предрассудки и устаревшие взгляды. Он не знает тебя так, как знаем мы. И ты молодец, ты не поддался. Ты прошел все тесты. Ты в безопасности. Ты безопасен. И его слова не могут этого изменить.
Уверенные слова Эндрю и его спокойный голос подействовали, заземляя Эдварда, вновь привязывая к реальности. Страх начал отступать, уступая место ощущению хрупкой, но крепкой защиты, которую Эндрю воздвиг между ним и ледяными словами доктора. Эдвард глубоко, прерывисто вздохнул.
Но едва страх схлынул, на его место пришло новое, куда более холодное осознание, и на лице Эдварда отразилась новая тень. Доктор был лишь одним из. Но ведь таких здесь много — тех, кто нес в себе эту неприязнь, враждебно настроенных к нему. Теперь каждый шорох за дверью мог таить в себе нового испытателя, нового обвинителя. И кто ещё войдёт в его комнату? Что если так будет всегда? И ему придется жить в постоянном, изматывающем напряжении, ощущая себя даже в своей комнате, которая была здесь его единственным убежищем, словно под прицелом невидимых судей. А может быть, он сам должен доказать им, что не опасен?
Эндрю, не отрывая взгляда от Эдварда, сразу заметил эту тревогу, отразившуюся в его потяжелевшем взгляде. Он чуть подался вперед, его голос стал тише, но не менее уверенным.
— Я понимаю, что ты чувствуешь, Эдвард. Доктор Оуэнс — это особенный случай, и мы это учтем. Не переживай, больше никто не войдет сюда без моего ведома.
Слова Эндрю прозвучали как якорь, не дающий Эдварду погрузиться в бездну новой тревоги. Ему хотелось верить. Обещание "никто не войдет без моего ведома" было простым, но именно оно сейчас казалось самым ценным на свете. В его присутствии комната, только что казавшаяся ловушкой, вновь обрела очертания убежища.
— Спасибо. Я... понял, — тихо сказал Эдвард, чувствуя, как ослабли невидимые тиски, сжимавшие его грудь.
Эндрю, однако, понимал, что это спокойствие было лишь временным. По-настоящему Эдвард пока не мог быть в полной безопасности здесь. Путь к этому, к его защищенности и принятию, лежал через те самые исследования и тесты — и через его собственное обучение, его адаптацию к этому новому миру. Только когда они станут понимать Эдварда лучше, а он — себя и свои возможности, все изменится. Пока же его обещание было лишь хрупким заслоном, способным отвести сиюминутную угрозу, но не решающим основную проблему.
* * *
Вечером к Эдварду зашёл Джон — и остановился на пороге, окидывая взглядом картину: Эндрю и Эдвард, сидящие рядом, оба с напряженными лицами. На лице Джона мелькнула тень иронии, быстро сменившись сосредоточенностью.
— Так, у меня сейчас только пара минут. Послушай меня внимательно, Эдвард, — твердо сказал он. — Это важно. Если кто-то еще придет сюда... неважно кто... Ты не слушаешь, что они говорят. Никак не реагируешь на их слова. Не отвечаешь. — он отрывисто провел рукой по воздуху, словно отсекая их слова. — Все, что ты говоришь, это: "Пожалуйста, выйдите из комнаты". Твердо. Повтори за мной. Понятно?
Эдвард почувствовал себя нелепо, но выбора не было, и он послушно повторил все, как ему было велено. В этот момент, под пристальным взглядом Джона он осознал, что вот и он теперь ведёт себя с ним жёстче. Впрочем, он всегда смутно чувствовал, что в Джоне есть эта черта, даже если раньше он не проявлял ее так явно, с такой откровенной резкостью.
Джон выдержал паузу, и его тон стал ровнее, когда он спросил:
— Что он тебе говорил?
Эдвард опустил взгляд, уставившись в пол, словно пытаясь спрятаться от самого себя. И... тут он не выдержал. Его голос дрогнул, и те самые слова вместе с так долго копившимся напряжением надрывно и пронзительно вырвались наружу:
— Что я опасен и убийца!
Джон перевел многозначительный взгляд с Эдварда на Эндрю.
— Ну понятно, — низко произнес он. — Эдвард... Мы позже с тобой об этом поговорим, — добавил он, кивнув ему.
Он задержал взгляд на Эндрю еще на мгновение, затем стремительно развернулся и вышел из комнаты, оставляя того наедине с последствиями срыва Эдварда.
* * *
За высокими окнами лаборатории медленно сгущался вечер, окрашивая небо в сиреневые и багряные тона, прежде чем уступить место темноте. Лишь теперь, когда суматоха дня утихла, Эндрю с Джоном наконец смогли спокойно обсудить дневной инцидент.
— Ну что, Эндрю, пьем слишком много кофе? — начал Джон с привычной иронией, глядя на него чуть насмешливо.
Эндрю лишь устало покачал головой, запустив пальцы в волосы.
— Я же один на один с ним... Я не могу разорваться на части! Не могу быть везде одновременно. Нам определенно нужен кто-то ещё. Может... Тебе ещё кого-нибудь с ним подружить?
— Так, — Джон положил руку на стол, его голос стал тверже. Ирония Эндрю в этот раз не достигла цели, — успокойся. Мы решим этот вопрос. — он на мгновение сделал паузу, и в его глазах вспыхнул холодный огонь решимости. — Значит, днём, когда он один, тоже будешь его запирать.
Эндрю медленно и задумчиво поднял взгляд на Джона. Он отчётливо понимал: хотя жёсткие решения и были для Джона привычным делом, если бы Эдварда нашел не он, а какой-нибудь другой ученый... Судьба Эдварда оказалась бы несравненно более печальной — его бы просто превратили в безвольный объект изучения, без всяких сантиментов.
Эндрю тяжело вздохнул, потирая виски.
— Да, наверное, ты прав. Но... Ведь тогда он будет чувствовать себя здесь пленником.
— Гуманист ты наш! — Джон резко прервал Эндрю, его голос звучал бескомпромиссно. — А то что сейчас, по-твоему лучше? — его взгляд, прямой и пронзительный, казалось, проникал насквозь.
Эндрю промолчал, опустив взгляд. Он чувствовал, как неприятное напряжение от назревающего конфликта сковывает его. Это была не просто логика, это была неприкрытая, неоспоримая власть в голосе его друга — власть, которую Эндрю уважал и на которую полагался, но порой, когда грань между их дружескими отношениями и рабочей субординацией вот так стиралась, она ощущалась как тиски и оставляла Эндрю неловкое чувство... незащищенности, почти наивности. В такие моменты он особенно остро ощущал неоспоримое превосходство Джона, который как всегда держал верх, просто потому, что был готов принимать более трудные, менее приятные решения.
К вечеру Джону уже с трудом удавалось поддерживать маску невозмутимости и выдержки, но и срываться на Эндрю не хотелось, хотя тот ожидаемо уже не раз оказывался под ударом. Джон метнул на него нетерпеливый и укоряющий взгляд.
— И вот скажи мне, — в голосе Джона проявилась сталь. — Зачем ты ему тогда даже Вьетнам не показал?
Эндрю ответил не сразу, глядя куда-то в сторону, словно он перебирал воспоминания:
— Я подумал... что так будет лучше.
— Подумал он! — Джон передразнил его, откидываясь на спинку кресла. — Иногда... иногда не надо жалеть. Особенно когда речь о нем. Вот тебе последствия.
Эндрю молча кивнул, принимая упрек. Он знал, что Джон прав.
— Хорошо. Готовь пока всё к публикации. Как только материал выйдет, это придаст нам необходимый вес. И... — Джон сделал паузу, под гладью его взгляда теперь ощущалась стальная твердость, — ключи. Полный контроль над ними. Всегда.
— Хорошо, Джон. Я понял тебя. Сделаю, — помолчав немного, Эндрю добавил. — Не переживай.
Когда Эндрю отправился готовить публикации и дверь за ним закрылась, Джон откинулся на спинку кресла с сигаретой, прикрыв глаза. Холодок ментола наполнял воздух, приятно показывал горло и легкие, принося то самое легкое, почти неуловимое оцепенение.
Изначально он принял решение не запирать Эдварда днём, когда Эндрю отлучается. Он не хотел, чтобы Эдвард ощущал себя лишенным всякой свободы, не хотел делать его бесправным. Это был непривычный для него, постоянный, изматывающий этический вопрос: как поступать — как эффективнее для безопасности, для исследований или как человечнее? И он до сих пор не знал ответа. Зато его всегда прекрасно знал Эндрю.
Какая ирония, подумал он. Эндрю когда-то сумел научить его просить прощения — один из важнейших уроков в его жизни, хотя порой и не хотелось это признавать, но самому Джону так и не удалось привить Эндрю хоть какую-то долю своей жёсткости. И вот та же легкость, это спокойное принятие, это его фирменное "не переживай"... Губы Джона тронула легкая усмешка. Снова сработало.
Вскоре официальные результаты ЭЭГ и КТ были опубликованы в университетском издании, и напряжение в обществе, следившем за историей Эдварда с неослабевающим вниманием, стало понемногу спадать. Газеты, до этого полные тревожных слухов и домыслов, сменили тон своих публикаций, сообщая главную новость, но во многих заголовках продолжало сквозить недоверие: "Неужели Ужасный Эдвард нормален? Результаты тестов вызывают вопросы". "Готово ли общество принять Ужасного Эдварда обратно?" "Безопасность под вопросом: Ключевые тесты так и не были проведены. Общество требует ответов."
Замок снаружи щелкнул — и дверь заперта. Эдвард не любил этот миг. Теперь, без ножниц, он ведь больше не был опасен, но его все равно продолжали запирать. Он бы и так не выходил из своей комнаты, вглядываясь в ночные холмы, залитые призрачным лунным светом, и раскинувшийся у их подножия город, но угнетало именно само ощущение того, что его запирают. Разумом он понимал, что Эндрю прав, что теперь это нужно и для его собственной защиты от таких, как тот доктор, но сердце все равно тяготило ощущение несвободы, своей полной зависимости. Комната, днём такая уютная, ночью начинала ощущаться тягостным напоминанием о его прежнем, одиноком заточении — сначала в замке, а потом в тюрьме. Этот неизбежный щелчок замка знаменовал собой начало долгой ночи в полном одиночестве, до самого утра, и каждое мгновение отзывалось в нем эхом долгих одиноких лет.
Эдвард прошёлся по комнате, вновь остановившись у книжного шкафа. Он смотрел на названия книг, которые продолжали хранить свои тайны. "Я в порядке — ты в порядке". "Игры, в которые играют люди". "Корни: Сага американской семьи". "Дзен и искусство ухода за мотоциклом". "Язык нежности". "Кролик вернулся". История человечества: от древности до наших дней. Введение в биологию. Как устроено тело человека. Как делаются дети. В конце списка он тяжело вздохнул. Слишком много незнакомого... Эти корешки были дверями в мир знаний, пугающий своей необъятностью, одновременно сложный и притягательный, обещающий ответы на все его невысказанные вопросы. И эта необъятность лишь углубляла его сожаление о том, что пока он не мог прикоснуться к этим мирам. В его груди горело нетерпеливое желание начать, и он мечтал о дне, когда наконец сможет погрузиться в эти страницы.
Каждый "обучающий" разговор с Эндрю, проходивший с самых первых дней его жизни в лаборатории, лишь обнажал пропасть его незнания. Эдвард чувствовал себя глупым и совершенно растерянным, сбитым с толку. Мир ощущался все более сложным и непонятным, сколько же всего он не знает — казалось, нет этому конца. Все, что он знал раньше, все, чему учился в замке… оказалось, давно устарело, и рассыпалось пылью при первом прикосновении. А его собственные прежние представления — оказывались неверными, и ему сложно было это принять.
Эндрю объяснял ему долго и терпеливо. Что мир людей постоянно меняется. Не как замок, где все веками стоит на месте. Он говорил о правилах человеческого мира, где за каждым неверным словом и действием крылись невидимые ловушки закона. Он исписал листок запретами — длинный список того, что ему категорически нельзя, и положил на стол — то, что ему нужно было хорошо запомнить. Каждую ночь Эдвард тщательно перечитывал этот список. Рядом лежала толстая книга в черной обложке под названием "Уголовный кодекс штата Калифорния" — его учебник по выживанию в этом мире, который нужно было вложить в голову. "Это то, что может привести к проблемам с полицией" — пояснял Эндрю. Он пока не мог ее читать, и Эндрю сам каждый день зачитывал ему отрывки. Многое из сказанного было ему совершенно непонятно, и это пугало. Эдвард стеснялся задавать так много вопросов, но Эндрю каждый раз терпеливо убеждал его, что это совершенно нормально и даже необходимо. Давящая тревога наполняла его — как не ошибиться? Как же легко было нечаянно сделать что-то запрещенное! И тогда он навлечет неприятности на тех, кто о нем заботится.
Эндрю говорил, что только время все исправит — исцелит и по-настоящему научит. Может, и правда постепенно что-то изменится. Эта надежда была тонкой нитью света в тумане его непонимания. С глубоким выдохом Эдвард наконец отвернулся от книжного шкафа и медленно направился к письменному столу, опускаясь на стул.
* * *
Всю ночь Эдвард сидел за письменным столом, упорно оттачивая движения, стараясь поднять пластиковый стакан протезом правой руки. Пальцы протеза, все еще казавшиеся чужими, скользили по гладкой поверхности стакана, никак не желая обхватить его достаточно крепко. Эдвард прикладывал усилия снова и снова, и наконец, с переменным успехом, стакан начал поддаваться — и он то отрывал его от стола, то даже мог переставить. Рассвет уже давно наступил, заливая комнату мягким утренним светом — и внимание Эдварда уже не было полностью сосредоточено на этой монотонной задаче. Он привычно прислушивался к звукам коридора, в томительном ожидании момента, когда дверь наконец откроется. Наконец-то послышался долгожданный щелчок замка. Эдвард мгновенно повернулся к двери.
— Доброе утро, Эдвард! Как идут упражнения? — стараясь придать голосу привычной бодрости, поинтересовался Эндрю, подходя ближе. Он видел, как Эдвард всегда сосредоточенно работает, как меняется его выражение лица в зависимости от того, удачной была попытка или же нет.
С приходом Эндрю комната сразу наполнилась ощущением тепла и присутствия, прогоняя гнетущую тишину. На душе у Эдварда в миг стало легче от ощущения, что он больше не один, и Эндрю будет рядом с ним до вечера. Он уже почти не держал стакан, и тот выскользнул из протеза. Пластик глухо стукнул о столешницу.
— Идут... — коротко ответил он, стараясь не показать разочарования.
Эндрю уже привык к таким моментам — подъемы у Эдварда неизбежно сменялись спадами, а радость от успехов — разочарованием от неудач. Эдвард все ещё очень легко падал духом. Эндрю вновь и вновь терпеливо напоминал ему, что все придет постепенно, и терпение и труд непременно все перетрут.
Лицо Эндрю легко озарила немного усталая улыбка, а голос стал будничнее, несмотря на тему:
— Сегодня у нас будет... очень спокойный график. Праздник ведь! Поэтому тут сегодня почти никого нет, кроме дежурных и нас.
— Праздник? — Эдвард вопросительно посмотрел на Эндрю. Он помнил только один праздник... Так и не состоявшийся. — А какой праздник? — с пробуждающимся интересом спросил он.
Взгляд Эндрю стал теплее, и он легко кивнул:
— Четвертое июля. День Независимости.
Эндрю подумал, что Эдварду явно пригодился бы календарь. Надо будет повесить у него в комнате.
— День независимости... — повторил Эдвард тихо, скорее для себя. Сам он зависел от всех — он не мог сделать ничего сам. Открыть дверь, переодеться, помыть голову — для всего ему нужна была помощь. Он даже не имел права выйти отсюда наружу. Его дни состояли из постоянного следования чужим словам и решениям. Он был полностью, абсолютно зависим. И эта его зависимость, вроде бы такая привычная до мельчайших деталей, сегодня ощутилась вдруг особенно тяжело.
— Да, это праздник свободы, — подтвердил Эндрю. — День, когда Америка... Получила независимость от Англии, — он старался при каждом удобном случае понемногу просвещать Эдварда.
— Да... Я читал об этом. У... Джеймса Фенимора Купера, — откликнулся Эдвард, словно извлекая имя из глубин памяти.
Эндрю заметил за собой, что такие ответы Эдварда уже все меньше удивляют его — он ценил, что несмотря на ограниченность его прежней жизни, Эдвард обладал неожиданно широкими книжными познаниями для... человека с таким опытом.
Праздник свободы... В мыслях Эндрю рисовались манящие картины: друзья, барбекю, возможность расслабиться на природе... Сейчас, наверное, они именно этим и занимаются, — пронеслось в его голове. Даже Джон, этот неутомимый трудоголик, сегодня взял себе выходной. Последние дни Эндрю чувствовал, как накапливающаяся усталость давит на плечи, словно тяжёлый рюкзак. А мы вот снова здесь, на работе. Какой уж тут "праздник свободы"... Тишина пустых коридоров лаборатории лишь усиливала это ощущение оторванности от мира, и мысль о празднике звучала особенно контрастно. Эндрю медленно перевел взгляд на Эдварда. Ведь он тоже, должно быть, чувствует эту глубокую оторванность, это отсутствие чего-то важного... Он ведь даже не знает, что такое настоящий праздник, не знает той беззаботной, непринуждённой радости, что дарит такой день. Но ничего, — подумал Эндрю. — Все у него еще впереди. Он увидит все это. И свободу тоже.
Выходные Эндрю изящным решением Джона были пока расписаны схожим образом: по субботам он тоже проводил полдня тут, и лишь в воскресенье заезжал только на короткое время проведать Эдварда. Таким стал его привычный теперь график. Незаметно для себя самого, из рационального нейробиолога он постепенно превращался для Эдварда в своего рода проводника в мир людей. Он терпеливо объяснял ему самые разные темы: от основ человеческого поведения и социальных норм до тонкостей отношений между людьми. В эти часы Эдвард с каждым разом задавал все больше вопросов, а Эндрю старался дать на каждый из них максимально полный и понятный ответ.
— А вечером будет салют, — сказал Эндрю, все же оживляясь. Он сам собирался пойти на него, чтобы застать хотя бы часть праздника. — Это когда в небе взрываются огни. Это очень яркое и красивое зрелище. Его будет прекрасно видно отсюда, из твоего окна, — он кивнул в ту сторону. — Ты сможешь посмотреть. Только учти, звук может быть довольно громким.
Эдвард изумленно посмотрел на него, словно пытаясь прочесть на лице Эндрю подтверждение таким необычным и захватывающим словам.
— Взрываются огни? — переспросил он, его глаза чуть расширились. — В небе? — в его голосе прозвучало совершенно искреннее удивление, смешанное с внезапным, сильным любопытством. Он невольно повернулся к окну, словно ожидая увидеть это прямо сейчас.
* * *
Вечером Эдварда немного раньше, чем обычно, заперли в комнате.
Он стоял у окна, наблюдая, как медленно сгущаются сумерки над Лос-Анджелесом, в завороженном ожидании салюта. Внизу расстилался огромный город, постепенно загорающийся множеством огней, живой и такой далекий. Внезапно, вдали, над силуэтами холмов и зданий, в небе вспыхнул огненный цветок. Один за другим расцветая яркими букетами и рассыпаясь искрящимися звездами, они озаряли темноту. Звук долетал до него не сразу — наверное, приглушённый расстоянием и стеклом.
Эдвард вздрогнул, но зрелище было по-настоящему завораживающим. Он никогда не видел ничего подобного. Вспышки красного, золотого, зеленого, синего пронзали черноту неба, осыпаясь светящимися искрами, которые медленно гасли. Это был настоящий праздник, видимый, но недоступный.
Он вновь думал о мире там, внизу — который он видел только из окна машины, когда его перевозили, или вот так — издалека, через стекло. Мир, который однажды уже отверг его, но продолжал манить своими красками. И несмотря ни на что... он хотел быть там. Не пассивным зрителем у окна, а участником той жизни. Хотел почувствовать теплый летний воздух на коже, вдыхать свежий запах травы. Быть внутри того мира, а не смотреть на него как на недоступную картинку.
На мгновение он закрыл глаза, представляя, как стоит под этим салютом, чувствуя мощную вибрацию в груди от каждого громового раската, отзывающуюся во всем теле.
Будущее... Прошептал он в темноту. Ему не раз говорили об этом призрачном "будущем", о возможности другой жизни когда-то, где была возможность... встречи с ней. Но сегодня, когда все праздновали свободу и независимость, это слово лишь усиливало пропасть между его нынешним положением и той далекой, почти нереальной целью, которую ему рисовали. Наступит ли это будущее? И если да, то каким оно окажется для него?
Он открыл глаза и стал снова смотреть на небо, где загорались новые огненные узоры и гасли золотыми россыпями.
В просторном кабинете Джона сквозь частично опущенные жалюзи на больших окнах пробивался яркий, но рассеянный свет, отбрасывая на пол солнечные полосы. Вдоль одной из стен стояли высокие книжные шкафы, на другой — висели динамичные абстракции, полные резких линий и контрастных цветов. Джон сидел за массивным дубовым письменным столом, склонившись над бумагами. По радио негромко играла "Angiе" Rolling Stones, наполняя пространство своей меланхолией.
Немного поодаль от него, в кресле, сидел Эдвард, аккуратно сложив протезы на коленях. Теперь, когда лезвия — эта адская конструкция, как ее про себя всегда называл Джон — была наконец снята, а результаты нейро тестов готовы, Эдвард получил возможность покидать свою комнату и бывать в других частях лаборатории, в том числе, в кабинете Джона. Эдвард молчал, с открытым интересом наблюдая за его движениями, впитывая новые грани окружающего мира.
Он смотрел, как Джон быстро водит ручкой по листу, как на бумаге появляются стройные, витиеватые ряды символов. В его сознании зрело смутное, но настойчивое желание — научиться этому. Ему казалось, что это одна из важнейших способностей человека, ключ к познанию и выражению. И он робко надеялся, что, когда у него появятся постоянные протезы, ему тоже это удастся.
Внезапно на столе раздался звонок телефона. Эдвард вздрогнул, быстро переведя на него взгляд. Сердце вдруг ощутимо сжалось. Он уже видел сегодня, как Джон пользуется этим черным аппаратом, и знал о поразительной возможности с помощью него говорить с другими людьми, даже если они далеко. И сейчас в его душе поднималась волна острого, почти болезненного ожидания — вдруг это звонок... оттуда, из того мира, что остался за сотни миль? Резкий звон несколько раз прокатился по кабинету, но на этот раз Джон лишь бросил на аппарат короткий взгляд. В этот миг мысли Эдварда, словно натянутая тетива, дрогнули от одной единственной, внезапной догадки. Вскоре звонок стих, вновь уступив место атмосфере песни.
Джон поставил точку, отложил ручку, и его рука привычно потянулась за пачкой сигарет на столе. Достав одну, он взял в руки зажигалку. Металлическая, она ощущалась приятной тяжестью в ладони. На ее отполированной поверхности, под определенным углом, проступала изящная гравировка — Memento mori.
Эдвард слегка наклонил голову, задержав сначала взгляд на зажигалке, а затем проследил за тем, как Джон подносит эту тонкую белую палочку к губам. Джон прикурил сигарету, пламя зажигалки вспыхнуло, на мгновение отчетливо осветив витиеватую гравировку. Медленно и задумчиво, Эдвард произнес:
— Помни о смерти?
Джон замер, сигарета застыла у самых губ. Он перевел взгляд на Эдварда, и глубокое удивление отразилось на его лице.
— Ты... Прочитал по-латыни?
— Да, — просто кивнул Эдвард.
Он смотрел на Джона своими большими, темными глазами, и в его взгляде не было ни гордости, ни смущения, лишь легкое непонимание того, почему Джон вообще удивился.
Пораженный, Джон не мог найти слов. Он знал, что Эдвард учится, впитывает слова и знания, но способность прочитать это...
— Ты... просто прочитал это в книгах и запомнил?
— Да, — чуть растерянно ответил Эдвард. — Она мне часто встречалась.
Джон посмотрел на "Memento mori", потом на Эдварда, сидящего напротив — вечного, неизменного в своей сущности. И вдруг эта старая, избитая фраза обрела для него новый, предельно ясный смысл. Помни о смерти. Да, конечно. Особенно сейчас, глядя на того, кто вряд ли узнает ее прикосновение. Для Эдварда конечность жизни была абстракцией, словами из книг. Для Джона... она становилась все более реальной с каждым прошедшим днем.
Он выпустил облачко дыма, неторопливо рассеивающегося в воздухе, словно вторя меланхолии Angie. Гравировка, которую он когда-то выбрал скорее иронично, любя наблюдать за реакцией людей на это мрачное напоминание, казалась теперь не просто фразой. Она стала неотъемлемой частью их с Эдвардом взаимодействия, символом глубокого контраста между ними.
Эдвард задумчиво устремил взгляд на медленно танцующий дым, на мгновение теряясь в этом зрелище.
Ему говорили, что он, вероятно, "вечен", что его не берет смерть — раньше он никогда по-настоящему не задумывался об этом, просто жил, день за днем. Ведь Джим... едва не покончил с ним, а толпа могла разорвать на части. Разве это не было смертью? Ему было трудно осознать, что именно Джон видит в этой фразе, в этой конечности, которая для него самого оставалась лишь смутным, не до конца понятным явлением, несмотря на пережитые опасности.
Его взгляд вернулся от струящегося дыма к Джону:
— Почему... люди курят?
В самом этом действии было нечто необъяснимое, странное. Запах дыма был горьковатым и не очень приятным.
Джон выдохнул дым, наблюдая, как он медленно тает.
— Хороший вопрос, — ответил он, задумчиво глядя на сигарету. — Привычка, наверное. Или способ справиться. Со стрессом, с мыслями... Небольшое удовольствие от процесса. Или просто... так принято, — он вздохнул. — Это нелогично, конечно. И очень вредно для здоровья. Но... так уж устроены люди, Эдвард. Мы часто делаем вещи, которые не приносят пользы, а иногда и вредят нам. Просто... делаем.
Джон сделал последнюю затяжку и потушил сигарету в пепельнице.
— Но ты даже не думай об этом. Тебе это ни к чему. Понимаешь?
Эдвард задумчиво кивнул. Удовольствие от процесса... Это напомнило ему, как Эндрю с воодушевлением рассказывал о своем кофе. Значит, люди действительно находят радость в таких простых вещах.
Джон задержал взгляд на его неповоротливых протезах. Держать такую тонкую вещь, как сигарета... да, это в любом случае было бы возможно еще очень нескоро.
Он поднялся из-за стола и направился к одному из шкафов у стены, открыл дверцу, чтобы достать нужную ему папку, и в этот момент с верхней полки с шорохом на пол упала сложенная газета.
Взгляд Эдварда тут же упал на нее. Джон поспешно нагнулся, чтобы ее поднять, но Эдвард, склонив голову, уже успел увидеть нечеткую фотографию Ким на первой полосе, а ниже крупный заголовок, который был виден ему даже с пола. Эдвард почувствовал, как ледяной холод сковывает его изнутри.
Жуткая сказка: почему красавица выбрала чудовище? Шокирующая привязанность — подробности связи, которая ужаснула всех.
Его сердце болезненно сжалось и заныло. Он был потрясен. Он помнил натиск журналистов во время суда, вспышки камер и бесцеремонные вопросы. И понимал, что это внимание и нападки не могли не затронуть ее. Но он не мог себе даже представить, что это окажется... настолько выставленным напоказ, настолько жестоким и искаженным.
Джон почти выхватил газету из поля зрения Эдварда, переведя на него взгляд — в глазах Эдварда отражался шок и боль от увиденного.
— Эдвард, — сказал Джон со спокойной, заземляющей уверенностью — Это... старая газета. Журналисты тогда... ну, ты помнишь. Они готовы на что угодно ради тиража. Не стоит... этому придавать такого значения. Это — только слова на бумаге.
Эдвард молча кивнул, но его взгляд стал далёким, ушедшим в плен воспоминаний, словно он смотрел не на Джона, а куда-то сквозь него.
Затем он вернулся взглядом к Джону, и на его лице сквозь глубокую боль проступало внезапное, горькое осознание.
— Ты сказал... Это старая газета, — тихо произнес он. — А... есть другие? О нас... писали много? — ему было тяжело говорить на такую личную тему с Джоном, но... самое сокровенное уже давно было выставлено на обсуждение тысяч незнакомых людей.
— Да, Эдвард... — ответил он слегка напряженно, кивнув. — Писали. Да, писали много. Это было... очень публичным какое-то время.
Он решил говорить с Эдвардом честно — тот и так... был в полном неведении относительно многого.
— Покажи мне... Их все. Я... хочу знать, — Эдвард смотрел на Джона прямо, и в его взгляде было не упрямство, а спокойная однозначность, простое знание, что ему это необходимо.
— Эдвард, я не думаю, что это хорошая идея, — Джон вздохнул. — Тебе не нужно видеть остальное. Давай не сейчас. Оно... только расстроит тебя еще больше. Это просто мусор. Журналисты. Они всегда пишут в таком стиле. Обо мне ведь тоже много пишут и говорят. И это не стоит того, чтобы тратить на это свои нервы. Поверь мне, сейчас это ни к чему.
Эдвард понял — если Джон так сказал, значит сейчас он этого не увидит. И, возможно, он был прав — чтение всей этой "грязи" сейчас действительно только усугубит боль... Главное, что ему нужно было знать, он уже услышал: масштабы лжи и злобы, выплеснутые на нее.
И тут в его голове пронеслась пронзительная мысль — зачем Джон вообще хранит эти газеты? Неужели ему нравится все это читать?
— Зачем... они у тебя?
В глазах Эдварда Джон видел сейчас почти забытую давнюю настороженность. Лицо Джона слегка напряглось, было очевидно, что он не очень хотел этого разговора.
— Я понимаю, почему ты спрашиваешь. Рабочий момент, Эдвард, — начал он, тщательно подбирая слова. — Мне нужно следить за информационным фоном. Это помогает в общении с журналистами. Это не личный интерес, понимаешь? Это необходимо для работы.
Эдвард только грустно кивнул.
Джон вдруг с ясностью осознал, что сам он после освобождения Эдварда перестал думать о Ким. Она не звонила, никак не давала о себе знать. Подсознательно, или, скорее, желая этого, он решил, что эта глава жизни Эдварда закрыта, или по крайней мере, отошла на задний план, и меньше всего он ожидал, что именно эта газета, одна из его многочисленных "коллекционных" изданий, вот так вернёт его к этой незавершенной истории. Ему точно нужен ещё один шкаф.
Наконец, посмотрев на Эдварда внимательно, он предложил:
— Если ты хочешь, можешь пойти к себе. Эндрю проводит тебя.
* * *
Эдвард неподвижно стоял у окна, а на горизонте, окрашивая небо, догорал закат. Но его взгляд был направлен не на пылающие вечерние тона, а внутрь себя, туда, где в этот миг не было ничего, кроме ее образа. Он думал о ней каждый день — с тех пор, как впервые увидел ее лицо на тех фотографиях — светлое, лучезарное, будто она была из другого, лучшего мира, где нет тьмы.
Их история была ноющей, незаживающей раной в его сердце. Только сейчас, узнав хотя бы часть правды, он по-настоящему осознал, какой чудовищной лавиной обрушилось на нее все связанное с ним.
Тогда они простились с хрупкой, такой непозволительной надеждой, тихим обещанием — что однажды, в том далёком "когда-нибудь"… Но нет. Он не посмеет никогда снова войти в ее мир, появиться в её жизни, чтобы принести ей только новую боль, вновь разбивая ее жизнь на осколки. Пусть его ножницы остались в прошлом, но он сам — способен только ранить. Он не человек, он никто. Он живёт здесь, в стенах лаборатории, в своем отгороженном от нормальной жизни пространстве, где реальный мир — лишь смутное, далёкое эхо за ее стенами. Что он может ей дать? Кроме новых разрушительных газетных публикаций. Его протезы не могут дать тепло, не способны подарить нежность. Ничего не изменилось и не изменится никогда. Что он может предложить ей, кроме своей искаженной природы?
Он вспоминал ее под снегом — тот единственный миг истинной, незамутненной радости, которую он смог ей подарить, создавая для нее ледяной снегопад. А потом... потом было только стремительное падение, только боль, только разрушение. И он остро понимал: эта пропасть — между его миром и ее, между тем, кто он есть, и тем, кем он никогда не сможет стать для нее — непреодолима. Он навсегда останется здесь, у окна, с ее образом, живущим в его неприкаянном сердце. И эта тоска — по ее смеху, по ее теплу, по той жизни, которая была возможна только без него — была его постоянным, мучительным спутником. Он старался заглушать ее, убеждая себя, что ей без него будет лучше.
Что с ней сейчас? Эта мысль надсадно ныла в нем. Он не имел права знать. Он мог лишь надеяться, что водоворот осуждения, который он невольно обрушил на нее, схлынул, что газеты оставят ее в покое, и она сможет вернуться к той спокойной жизни, которой она жила до их встречи. Единственное выражение любви, доступное ему после всего, единственная защита, которую он мог ей дать — это не напоминать о себе никогда. Это был его долг перед ней.
Но даже эта горькая правда не могла стереть из его памяти другой образ, другую вспышку. Он видел ее лицо, обращённое к нему, ощущал невыносимую нежность ее губ в том единственном поцелуе. Это был миг, когда он на краткое мгновение позволил себе почувствовать то, что было ему запрещено самой его природой. В тот поцелуй он вложил всю свою невысказанную любовь, всю свою надежду на невозможное. И в ответ он получил то, что было одновременно благословением и проклятием: краткий, щемлящий вкус нормальной жизни, тепла, принадлежности, после которого он ощущал свое одиночество ещё острее.
И даже песня, которую он услышал сегодня, в каждом своем моменте вторила его чувствам — она звучала как отголосок его любви и горькой невозможности быть вместе.
Память о любви твоей — это самый чистый свет...
Я руками отпустил, а сердцем нет. (с)
Эдвард снова находился в кабинете Джона, с интересом рассматривая необычные картины на стене. Они очень отличались от тех, которые он привык видеть в своей комнате. Сегодня сигаретный дым был каким-то другим, более свежим — им дышалось лучше, чем тем горьким облаком.
— А почему... сегодня дым не такой горький? — поинтересовался Эдвард, вдохнув поглубже.
Джон перевел на него взгляд:
— Это такая добавка, ментол. Придает свежесть, — ответил он, словно отмахиваясь от темы.
Джону не очень нравилось касаться этой темы — темы вредных привычек, слабостей. Но ему также было ясно: они тоже — неотъемлемая часть мира. И Эдвард должен увидеть все грани. Пусть познает мир таким, какой он есть — со всеми его противоречиями и даже этим дымом.
Время в кабинете Джона текло своим чередом: порой он полностью погружался в работу, и тогда воцарялась тишина, нарушаемая лишь негромкой музыкой и тихим шорохом бумаг; порой он отвлекался, и тогда кабинет наполняли его оживленные рассказы о самых разных вещах. Но в какой-то момент привычный ритм нарушился. Джон отложил бумаги, и его взгляд остановился на Эдварде.
— Эдвард, — начал он спокойным, ровным тоном, глядя ему прямо в глаза, — нам нужно серьезно поговорить.
Внутри у Эдварда всегда что-то замирало, когда речь заходила о "серьезном". Это почти всегда касалось его отличия и причины его пребывания здесь. Его взгляд на мгновение замер, чуть потускнев.
— Ты знаешь, — продолжил Джон, сложив руки замком перед собой, — что твоя природа особенная. — он задумался на мгновение. — Твои клетки ведут себя не так, как у... других. И нам нужно понять, с чем это связано. Это очень важно. — он слегка кивнул, подтверждая важность сказанного. — Если мы это поймем — это может помочь найти новые способы лечения разных болезней у очень многих людей. Все, что нам для этого сейчас нужно — это взять маленький образец твоей кожи. Это называется биопсия.
Он стремился говорить с Эдвардом прямо и открыто — Эдвард имеет право знать хотя бы часть правды, касающейся него самого и его жизни здесь.
Записи создателя Эдварда лежали без дела уже полгода. Вся лаборатория была в полной готовности, чтобы наконец приступить к тем экспериментам по созданию искусственных тканей. Но чтобы попытаться воплотить их в жизнь, им был нужен стартовый материал — чтобы понять саму его биологическую структуру — отправная точка для поиска и выбора подходящих субстанций, без которой они не могли двинуться с места. И второй, не менее важной целью было раскрыть секрет того, почему Эдвард не поддается старению.
Эдвард внимательно слушал. Он-то наивно думал, что все обследования, связанные с его "уникальным" телом, уже позади. Но при словах о "коже" и "образце" внутри него что-то неприятно похолодело. Эта перспектива казалась пугающей. Такого обследования он ещё не переживал. Ни одно из прежних, какими бы необычными они ни были, не затрагивали его так глубоко. Это было нечто совершенно новое, выходящее за рамки всего, что он мог себе представить. Он вновь остро почувствовал себя подопытным, прекрасно понимая, что все так просто закончиться не могло. На его лице смешались тени прежней печали и новой тревоги.
— Как... это делается? — тихо спросил он, и в его голосе чувствовалось скрытое напряжение.
Джон наклонился немного вперед, стремясь максимально упростить и ускорить описание:
— Это очень простая и быстрая процедура. Для этого даже не нужно ложиться в больницу, — словно сообщая приятную новость, добавил он. — Ты же проходил обследования, верно? Это просто ещё одно такое обследование. Делают ее на небольшом участке кожи, наверное, на руке или на бедре — выберут самое незаметное место.
Эдвард слушал, не моргая, его взгляд был прикован к лицу Джона. Он ждал самого главного.
— Сначала, конечно, обязательно обезболят, — продолжил Джон, — и специальным инструментом аккуратно возьмут крошечный кружок кожи. Это займет всего секунду. Потом наложат повязку. И все. Я понимаю, что все это может звучать немного пугающе, но на самом деле в этом нет ничего страшного. Это совершенно безопасно. — Джон кивнул, словно подтверждая свои слова. — Да... — он сделал небольшую паузу, прямо посмотрев на Эдварда, который слушал его очень внимательно, — может остаться совсем небольшой шрам, почти незаметный, ты о нем и не вспомнишь. А со временем он просто исчезнет.
Джон сделал лёгкий жест рукой, словно стирая что-то невидимое.
Слова о "крошечном кружке кожи" заставили Эдварда внутренне вздрогнуть. Он болезненно представил этот момент — как часть его самого будет вырезана, взята. Это казалось глубоко неправильным, противоестественным вторжением в его целостность. И только упоминание о небольшом шраме его совершенно не обеспокоило. Шрамов у него и так было более чем достаточно — невидимых и вполне реальных, одним больше, одним меньше — какая разница?
— Ну что, Эдвард? — Джон внимательно следил за выражением его лица, ожидая ответа, и, кажется, уловил эту невысказанную борьбу. — Дело не в шраме, да? — понизив голос, спросил он, но его тон был скорее констатацией, чем вопросом. — Поверь мне, это действительно нужно сделать. Это будет последнее обследование на этот период. И останется только операция, и все будет позади.
В его взгляде мелькнуло что-то невысказанное, понятное пока только ему одному.
— А... обычным людям в больнице... тоже делают такую биопсию? — преодолевая внутреннее напряжение, Эдвард задал вопрос, который сильно его волновал.
— Конечно, — Джон кивнул, и в его глазах промелькнуло понимание неозвученной причины этого вопроса. — Ее делают очень многим людям в самых разных ситуациях, когда нужно понять, что происходит на уровне клеток. Это не что-то исключительное. Не переживай, — добавил он с лёгкой улыбкой, как бы повторяя слова Эндрю.
Биопсия была, конечно, обязательной процедурой, тем более что он и так уже, по сути, "сократил программу", поэтому дело было не в получении формального согласия. Ему было куда важнее, чтобы Эдвард сам, осмысленно, принял это. Джон прекрасно понимал, что одной лишь биопсии кожи будет совершенно недостаточно для тех экспериментов, которые он планировал — для них требовались образцы других, более специфических тканей. Но он также знал, что... нельзя требовать всего сразу. А кожа — это самое простое. Сейчас пока биопсия кожи.
Эдвард медленно, почти незаметно кивнул, не поднимая глаз. У него внутри поднималась волна противоречивых чувств. Страх перед тем, что снова придется претерпеть вмешательство. Но этот страх переплетался с... почти подавляющим чувством благодарности. То, что делают для него здесь, было неизмеримо больше, чем этот крошечный кусочек кожи. И тут пришла мысль, изменившая все. Помочь другим. Не быть все время только пассивным объектом заботы или исследований, а дать что-то. Дать что-то этому миру, который... его отверг, но в котором все же было столько хорошего, и... хорошие люди тоже были. Это было не просто новое чувство — это было ощущение совершенно новой роли. Не прежняя ноша зависимости и беспомощности, а возможность стать активным участником, внести свой, пусть и маленький, вклад в нечто важное. Неужели он, Эдвард, действительно мог обладать такой ценностью? Неужели мог принести такую пользу миру?
— Я понимаю, — тихо сказал он. Он посмотрел на Джона, и в его глазах отразилось только что наступившее прозрение — не только принятие, но и новый смысл. — Я готов.
Джон улыбнулся:
— Отлично, Эдвард. Договорились. Это правда очень важно.
* * *
Биопсию в итоге решили взять на спине — где его кожа уже хранила память о прошлых ранах в виде шрамов. Эдвард с удивлением обнаружил, что ощущает процедуру не как повреждение, а как ещё одну запись в этой истории на его теле. Он ощущал свою кожу как своего рода дневник, и чувствовал, как свежий след стал новой строкой, повествующей о пережитом. Но эта строка была... другой. Теперь часть его самого станет частью чего-то большего, и это понимание наполняло его ощущением смысла и странным, тихим достоинством.
Однажды, помогая ему переодеться, Эндрю спросил его, не болят ли эти шрамы. Не нужно ли чем-то их намазать, обработать, чтобы не было неприятных ощущений.
Эдвард тогда даже не знал, как ответить. Потому что он никогда не концентрировался на боли, связанной с ними, которая осталась в прошлом. Он привык воспринимать шрамы, как и порезы на своем лице — как часть себя, и боль при очередном повреждении раньше была тем, что он давно научился игнорировать, чем-то, что нужно было просто перетерпеть и забыть. Он просто знал — от Картера, от врачей — что теперь это есть на его спине. След прошлого, не заслуживающий внимания — по крайней мере, он так думал, потому что никогда раньше об этом не задумывался.
Именно тогда он попросил Эндрю помочь ему увидеть эти следы, ведь сам он не мог их рассмотреть. Было некомфортно и странно осознавать, что другие видят на его теле эти отметины, а он сам лишён возможности даже взглянуть на них — словно часть его самого была скрыта даже от него.
Он смотрел на них в отражении, и это было похоже на разглядывание незнакомой, сложной карты. Эти линии совершенно не походили на те, что были на его лице. Белесые, втянутые участки перемежались с выпуклыми, розоватыми шрамами. Некоторые были тонкими, как нити, другие — широкими, неровными полосами. Их было много. Гораздо больше, чем он представлял, просто ощущая их через одежду. Они создавали уродливый, болезненный узор на всем протяжении от плеч до поясницы — очередное напоминание о его непохожести. Но, в отличие от шрамов на лице, эти хотя бы не были выставлены напоказ, их прятала одежда.
Внезапно нахлынула вспышка — не четкая картина, а калейдоскоп ощущений; то, во что он не хотел погружаться вновь.
И тогда ему захотелось... прикоснуться к ним. Провести пальцами по этим линиям, почувствовать... себя руками. Но он не мог. Он не мог провести кончиками пальцев по этим следам. И никогда не сможет. Он все же согнул руку, и механические пальцы протеза легко коснулись изуродованной кожи, но не передали ни единого ощущения. Холодное касание протеза по спине отзывалось чужеродно и безучастно. Тяжесть давила от этой неестественной невозможности соединить взгляд и ощущение, словно его тело было ему чужим. В зеркале отражался его наполненный глубокой печалью взгляд.
Он заметил, что только с того момента, когда он стал свободен от своего костюма — той черной жесткой оболочки — он начал по-настоящему чувствовать свое тело. Новый, удивительный мир телесных ощущений, изначально притупленный или вовсе недоступный, постепенно открывался перед ним: тепло собственного тела под одеялом, податливость мягкого дивана, как шершавость ткани отзывалась на его коже, нежное прикосновение солнечных лучей, которое так редко доставалось ему... И он впитывал эти простые, но невероятно ценные ощущения всем своим существом, словно наверстывая упущенные десятки лет, проведенные в небытии.
* * *
Изучение клеточной структуры Эдварда выявило поразительную особенность: отсутствовали явные признаки износа и накопления клеточных повреждений, характерных для биологического старения. Клетки оставались практически неизмененными.
Теперь в лаборатории, вооружившись записями наработок, оставленными создателем Эдварда, а теперь и бесценными данными о его клетках, ученые принялись за работу, настойчиво пытаясь воспроизвести процесс создания искусственных тканей. Формулы и схемы были тщательно изучены, анализировался каждый описанный этап процесса. Но, несмотря на все усилия, эксперименты раз за разом заходили в тупик. Казалось, что ключевая, неуловимая деталь ускользала от их понимания, не позволяя замкнуть цепь творения и вдохнуть жизнь в создаваемые структуры. Словно между гениальными записями и реальностью существовал невидимый барьер, который им пока не удавалось преодолеть.
И вот наконец Эндрю сообщил Эдварду, что механизм и постоянные протезы готовы. Вот он, тот момент, которого он так ждал с замиранием сердца. Момент, который должен был изменить все. Все нервы Эдварда натянулись как струна — какими они, его новые протезы, будут для него? Почувствует ли он наконец себя целым, хоть немного полноценным? Сможет ли он самостоятельно делать все то, о чем он так долго грезил? Окажутся ли они тем подарком судьбы, о котором он так мечтал? Все эти вопросы не просто занимали мысли, они пульсировали внутри него, терзая то мучительной тревогой, то ослепительной надеждой. Больница, знакомые коридоры, подготовка к операции, анестезия — весь этот процесс стал до странности обыденным, почти привычным, уже почти не вызывая прежней тревоги.
...Эдвард сидел на кровати в томительном ожидании. Палату мягко наполнял солнечный свет. В этот раз пробуждение после наркоза далось ему, казалось, легче. Когда ощущения вернулись с полной силой, первое, что он почувствовал, было новое, непривычное присутствие новых протезов на его запястьях, поднимающееся к предплечьям. Даже боль, неизбежная после такой операции, не могла заглушить это невероятное чувство — просто видеть их, ощущать, знать, что все это реально. Его полный трепета взгляд скользил по гладкой поверхности его... новых рук. Их поверхность была в цвет его кожи, но сама форма... Изгиб кисти был гораздо изящнее, чем у временных протезов, а пальцы тоньше, и на их кончиках — выделялись небольшие матовые вставки темного цвета, казалось, сделанные из другого материала. Протезы выглядели пока ещё непривычными и невероятно своими одновременно, ощущаясь слегка тяжелее временных. Лишь запястья скрывали бинты. Так хотелось скорее почувствовать их, проверить, ощутить полноценной частью себя, но он заставлял себя ждать — врач строго-настрого запретил шевелить ими сразу.
Спустя несколько дней, когда боль утихла, в палату вновь быстрым шагом вошел доктор Рамирес, навещавший его каждый день. Эдвард тут же повернулся к нему. На лице доктора было привычное энергичное выражение, а в глазах читалось явное удовлетворение. В руках он держал какой-то большой, явно тяжёлый короб. Он быстро подошел к Эдварду, поставив короб на прикроватную тумбочку.
— Как сегодня себя чувствуете? Боль уже не беспокоит? Сейчас снимем повязки и оценим результат.
Волнение Эдварда достигло пика. Сердце забилось сильнее в предвкушении момента, когда он наконец полностью увидит свои новые руки и сможет впервые ими пошевелить.
И вот последняя полоска бинта соскользнула — и ничто больше не скрывало, как они соединены с его запястьями, как когда-то были прикреплены ножницы, но... совершенно другие.
Доктор Рамирес взял одну из искусственных кистей Эдварда в свою руку. Его пальцы быстро прошлись по месту соединения протеза с плотью, проверяя его надежность. Проверив таким же образом и вторую кисть, он кивнул сам себе, удовлетворенный.
— Все выглядит отлично, — произнес он решительно, отпуская руку Эдварда. — Протезы установлены именно так, как мы планировали.
Он отступил на шаг:
— Теперь попробуйте просто пошевелить пальцами. Или сжать кулак.
Эдвард попробовал пошевелить своими новыми руками, как раньше двигал лезвиями своих ножниц. И... ничего. Ни малейшего отклика. Он сосредоточил всю свою волю, приказывая пальцам согнуться. В ответ — лишь слабое, едва уловимое напряжение глубоко в мышцах предплечья. Сами протезы оставались абсолютно неподвижными. Он поднял взгляд на Рамиреса. В его глазах, ещё секунду назад полных надежды, теперь застыла растерянность. Неужели не получается? Ведь он столько тренировался с временными, и те слушались! Но эти... эти были другими. Совершенно другими. Он смотрел на Рамиреса с немым вопросом — "Что не так? Почему я не чувствую их?"
— Поймите, за то время, пока вы пользовались временными протезами, ваш мозг и мышцы привыкли к совершенно другому типу управления, и забыли, как управлять такой структурой, — методично произнес Рамирес с профессиональной сосредоточенностью. — А кисть с пальцами... Это совершенно другой уровень по сравнению с вашими прежними ножницами. Мозгу нужно заново научиться посылать точные сигналы именно для этих протезов. Попробуйте ещё раз. Сосредоточьтесь на том ощущении напряжения, которое вы почувствовали в мышцах предплечья.
Эдвард внимательно слушал, его брови слегка сдвинулись. Слова доктора, казалось, имели смысл, но все равно не ложились в голове так просто, как хотелось бы. Протезист Вебер... вот он всегда объяснял такие вещи гораздо нагляднее и понятнее.
Эдвард попробовал снова, затем попытался двинуть всей кистью. Результат был тот же — усилие ощущалось, но оно словно уходило в пустоту. Ледяной укол страха пронзил его. Теперь протезы были частью него — присоединенные к его плоти и костям, но совершенно глухие к его воле. Ощущение полной беспомощности, которое, как ему казалось, стало понемногу отступать, вновь накатило волной. Ему ведь говорили, что в основе управления будут те же движения, что и с ножницами. Неужели его тело, его мозг на самом деле забыли, как это делается?
Но Рамирес, казалось, не обращал внимания на его внутреннюю борьбу. Повернувшись к прикроватной тумбочке, он достал из короба фотоаппарат.
— Мне нужно сделать несколько снимков, — произнес он. — Положите руки прямо, чтобы было хорошо видно.
Эдвард, хотя и смутно понимая, чего от него хотят, почувствовал странное, неприятное ощущение. Будто его новые руки, еще не успевшие стать частью его самого, уже превратились в объект изучения, а особенно — когда он сам был в таком состоянии — беспомощным, неспособным управлять даже тем, что теперь должно было быть его руками. Руками, которые стали возможны для него именно благодаря доктору Рамиресу. Не говоря ни слова, он попытался положить их ровно, как его попросили.
Но пальцы, упрямые и непослушные, легли не совсем так. Рамирес, заметив это, склонился над ним.
— Чуть правее, Эдвард, — сказал он ровным тоном, в которым звучала полная сосредоточенность на деле. — Вот так.
И, не дожидаясь, пока Эдвард сам справится, он взял его за запястья, подвинув руки для лучшего ракурса. Прикосновение доктора было точным и профессиональным, но Эдвард почувствовал себя еще более чужим в собственном теле, словно его руки принадлежали не ему, а были просто предметом.
Наклонившись ближе, Рамирес сделал несколько щелчков, меняя ракурс, сосредоточенно глядя в объектив.
— Отлично, — произнес он. — А теперь нужно перевернуть их.
И, вновь опережая попытки Эдварда, он аккуратно развернул его кисти ладонями вверх, уложив их так же ровно. Снова раздались щелчки фотоаппарата, после чего Рамирес коротко кивнул сам себе, словно подтверждая что-то:
— Прекрасно. Думаю, я дал вам достаточно инструкций для начала. Тренируйтесь. Но не перенапрягайтесь — пока достаточно 30 минут в день. Остальное объяснит протезист Вебер, — произнес он и, не дожидаясь ответа, направился к двери и вышел из палаты, оставив Эдварда одного.
Эдвард только успел проводить его растерянным взглядом.
* * *
Вернувшись из больницы, Эдвард продолжал усердные тренировки. Теперь, после визита к протезисту Веберу, многое наконец прояснилось.
"Думай об этом как о том, чтобы просто напрячь или расслабить определенные мышцы в предплечье, — спокойно объяснял Вебер, выглядевший так, словно он сам был невероятно рад новым рукам Эдварда. — Твоему мозгу нужно научиться посылать правильные сигналы именно для этих движений, снова нащупать эту связь. Это не происходит мгновенно, но постепенно все получится. Тебе нужно почувствовать, какие мышечные сокращения каким движениям протеза соответствуют. Мозг должен научиться управлять протезами, как своими собственными руками."
А когда Вебер рассказал ему, что эти подушечки на кончиках пальцев — первые в своем роде, придуманные именно для него — предназначены специально для удобного захвата предметов и переворачивания книжных страниц, Эдвард почувствовал, как его сердце забилось сильнее от предвкушения, смешанного с лёгким смущением от того, что к нему отнеслись с таким небезразличием. Возможность снова погрузиться в мир чтения, держать книги, перелистывать их страницы не острыми лезвиями, а почти настоящими пальцами — это был дар, о котором он так долго мечтал и которого так ждал, и эта мысль наполнила его невыразимой радостью.
Медленно, с глубоким сосредоточением, Эдвард продолжал учиться. Снова и снова он посылал мысленную команду, напрягал мышцы предплечья, стараясь уловить малейшее изменение, малейшую ответную реакцию протеза. И с каждой попыткой, с каждым все более активным, уверенным движением пальцев, которое ему удавалось вызвать, росла упрямая надежда и тихая радость. Он учился. Медленно, но учился управлять тем, что теперь стало его новыми руками. Поначалу они ощущались чужими. Прикрепленные к его телу инструменты, как и первые временные протезы, но не часть него. Но с каждым обретенным движением, когда контроль над ними крепнул, это чувство менялось. Они переставали быть просто протезами, "заменителями" настоящих рук. Они становились... его. Слившимися с его плотью, продолжением его воли, его самого. Не имея возможности обрести "нормальные" руки, он понимал, что его путь, его судьба — это именно целостность с этими. Оживить их своей волей означало стать собой в этом новом облике, ощутить... Свою завершенность. С каждой попыткой чувство контроля становилось все сильнее, руки откликались и оживали, и вместе с этим росло ощущение той возможности, которую ему здесь дали. За этот бесценный дар, эту доброту к нему, эту надежду — его сердце переполняла не просто искренняя благодарность, а неизмеримая трепетная признательность.
Вскоре в научном сообществе произошло ещё одно сенсационное событие — вышла статья доктора Рамиреса, детально описывающая сложнейшую процедуру интеграции протезов с биологическими тканями. Эта прорывная технология вызвала настоящий фурор — теперь перед учёными встала задача разработать и внедрить подобные методики для помощи огромному количеству людей, давая им шанс на полноценную жизнь.
* * *
Эдвард чувствовал, как его новые руки все больше и больше подчиняются его воле. Движения, поначалу резкие и неловкие, теперь обретали плавность и точность, и хотя это требовало сосредоточения, результат был налицо: он управлял ими. Он жил ими. И теперь, когда протезы стали его настоящими руками, в его душе загорелась давняя, заветная мечта.
Вечером, в тишине комнаты, которая прежде была безмолвной пустотой, а сегодня, казалось, обволакивала мягким уютом, его взгляд снова упал на книжный шкаф, на эти ряды корешков, которые до сих пор оставались неприступными стенами. Но теперь... теперь они казались не стенами, а дверьми, что вот-вот распахнутся. Сердце Эдварда забилось быстрее от волнения и предвкушения. Он подошел ближе, скользя взглядом по названиям, выбирая то, что позовет его первым. "Дзен и искусство ухода за мотоциклом". Название само по себе все это время казалось загадкой, обещанием чего-то глубокого и неожиданного, возможно, даже ответа на его собственные невысказанные вопросы о смысле и устройстве мира, о том, как быть в окружающей реальности, когда ты сам изменился. Эндрю говорил, что эта книга "про поиск смысла там, где его, казалось бы, нет". Это было именно то что нужно.
Осторожно, с трепетной решимостью, Эдвард потянулся, кончиком указательного пальца протеза зацепившись за верхний край корешка. Книга сидела плотно, и ему пришлось приложить небольшое усилие, потянув вверх и на себя. Хватка была сильной, но он чувствовал каждое движение. С легким поскрипываем книга медленно поддалась, выскользнув из своего места, и он бережно прижал ее к себе. Это был непередаваемый момент — ощутить ее вес в своих руках.
Он направился к дивану, опустился на него и осторожно раскрыл книгу. Запах страниц смутно напоминал ему что-то из прошлой жизни. Теперь наступил следующий этап: перелистывание. Он поднес указательный палец к углу первой страницы. Первые попытки были неуклюжими. Протез то цеплял сразу несколько листов, то не мог подхватить ни одного, пальцы были слишком жесткими, движения — слишком резкими. Страница слегка помялась, и Эдвард почувствовал укол вины и неловкости, но тут же постарался отогнать его. Он учился, и это требовало терпения.
Он сделал глубокий вдох, сосредоточился, вспоминая то чувство деликатности и точности движений, которое когда-то было ему подвластно. И снова, медленно, почти с благоговением, попробовал. На этот раз движения были мягче, точнее. Кончик протеза едва коснулся тонкого листа, подцепил его, и... страница легко, беззвучно перевернулась.
Это было чудо. Маленькое, тихое, но абсолютно ошеломляющее чудо. Мир, который ещё недавно был недоступным, теперь раскрывался перед ним. Он почувствовал, как волна радости и облегчения накрывает его с головой. Слова на странице, мысли автора, вся эта огромная вселенная знаний и идей, которая ещё недавно была лишь недоступной мечтой, теперь лежала перед ним, ждала, чтобы ее исследовали. Эдвард погрузился в чтение, ощущая, как с каждой перевернутой страницей, с каждым прочитанным словом, он не просто узнает что-то новое, но и возвращает себе часть себя, часть своего мира. Ему так много надо было узнать, так много наверстать, и теперь, наконец, он мог это сделать.
Ночь пролетела незаметно. Эдвард читал, полностью растворившись в мире, который открывался ему с каждой строкой, и с каждым абзацем он чувствовал, как внутри него что-то меняется. Это было так непохоже на все, что он читал раньше. Эта книга словно распахнула перед ним двери в совершенно новый мир — одновременно чужой и удивительно знакомый, заставляя его самого чувствовать себя частью этой огромной, живой вселенной, где всё, вплоть до самых простых вещей, имело смысл и своё место. И если даже самые простые камни под ногами или шелест листьев имели свой смысл и свою цель, то... разве мог быть лишён этого он сам?..
* * *
Утром Эндрю вошёл в пронизанную солнечным светом комнату Эдварда с подносом и поставил на столик перед ним стакан с дымящимся кофе и тарелку, на которой лежал увесистый темный брауни.
— Вот, взял тебе, — с улыбкой сказал он, придвигая тарелку ближе. — Кофе и пирожное. Я выбрал это — оно плотное, тебе как раз будет удобно его взять.
Недели тренировок с протезами — от простых движений до одевания и открывания дверей — вели именно к этому, казалось бы, простому, но такому важному событию. И вот этот день настал.
Взгляд Эдварда замер на тарелке. Не просто еда, а символ, такая долгожданная возможность. Темный квадрат лакомства казался огромным. Неужели сейчас... он сможет?
Он неуверенно протянул руку к пирожному. Движения его протезов были еще не такими плавными, каждое требовало сосредоточенного усилия. Осторожно, выверяя давление, как учил его Вебер, он сомкнул механические пальцы вокруг темного квадрата. Через пластик протеза Эдвард ощутил легкое сопротивление твердого, чуть крошащегося теста — первое физическое доказательство успеха. Медленно, Эдвард поднес пирожное к лицу, вдыхая его загадочный аромат. Затем, медленно и аккуратно поднеся его к губам, он откусил небольшой кусочек. На языке расцвел странный, совершенно новый вкус, насыщенный и удивительный.
Эндрю сидел напротив Эдварда, наблюдая за ним с лёгкой улыбкой.
— Ну как? Нравится? — ему очень хотелось, чтобы Эдварду понравилось.
— Необычно… — тихо сказал Эдвард. Его взгляд скользнул с пирожного на протезы, затем вернулся обратно. — Очень необычно есть вот так... руками…
— Попробуй теперь кофе, — Эндрю кивнул на дымящийся стакан.
Эдвард замешкался. Пить кофе казалось настоящим испытанием на точность. Удерживать стакан с горячей жидкостью и аккуратно поднести его ко рту протезами ощущалось как куда более тонкая и рискованная задача, чем просто взять пирожное. А если он прольет?
Он замер, прежде чем потянуться к кофе. Эндрю, наблюдавший за ним, сразу уловил это мгновенное замешательство.
До этого момента Эдвард тренировался пить обычную воду исключительно через соломинку — это давалось ему пока лучше всего — никаких пролитых жидкостей. Питье через соломинку было привычно и безопасно, в отличие от этого нового вызова.
— Не переживай, — мягко сказал Эндрю, видя его колебание. — С кофе тоже все получится. Просто попробуй медленно. Это бумажный стакан, он лёгкий, даже если немного прольётся, ничего страшного.
Эдвард нерешительно потянулся к стакану с кофе. Осторожно обхватив его пальцами, он тщательно выверил захват, а затем медленно поднял стакан. Насыщенный аромат ударил в нос, бархатный и манящий.
Эдвард очень осторожно поднес стакан к губам и сделал небольшой глоток. На его лице мгновенно отразилось удивление, и он слегка поморщился. Этот вкус... был неожиданным. Он и не думал, что кофе может быть настолько горьким. Неужели это нормально? — пронеслось у него в голове. И как люди вообще могут так любить что-то... настолько горькое?
— Ну как тебе? — снова поинтересовался Эндрю.
— Это... Так горько. Я не думал, что у него такой вкус.
— Да, он может показаться горьким с непривычки, — кивнул Эндрю с видом знатока. — Это такая особенность вкуса кофе, его "изюминка". К нему просто нужно немного привыкнуть, распробовать. А если тебе совсем не нравится такая сильная горечь, можно добавить сахар. — он указал на лежащие рядом пакетики. — Одна-две порции — и вкус сразу станет мягче и слаще. А ещё можно добавлять молоко, — Эндрю с улыбкой словно раскрывал ещё один секрет, — с ним кофе тоже будет намного мягче и нежнее.
Эдвард внимательно слушал объяснение Эндрю. Понятие "изюминки" — что горечь не ошибка, а часть вкуса — казалось неожиданно интересным. Он кивнул, осмысливая слова о том, что к вкусу можно привыкнуть, или же изменить его, добавив сладости или молочной нежности.
— Хочешь, я добавлю тебе сахар сейчас? — предложил Эндрю.
— Пока нет, спасибо, — ответил Эдвард. — Хочу распробовать сначала, как есть.
На мгновение он замер, раздумывая, как лучше поступить: смягчить горечь кофе кусочками пирожного, или сначала допить, раз он уже так хорошо держит стакан. Для первого знакомства он решил сначала допить кофе, а уже затем насладиться пирожным. Он сделал ещё один глоток, уже не морщась, а скорее задумчиво. Горячий напиток приятно согревал изнутри.
Глубокая радость наполняла его. Просто сидеть здесь, за столом, и есть. Как все. Обыденность этого момента, такая привычная для других, для него была невероятным, драгоценным удовольствием. Сама возможность просто взять еду как все люди и съесть ее — это было так долгожданно, так желанно. Каждое новое ощущение было чудом. В этих простых, обыденных действиях и заключался смысл, та самая "нормальность", которую люди принимали как должное. И которая теперь, наконец, хотя бы немного становилась доступна и ему.
— Вот видишь, — сказал Эндрю, наблюдая за ним, — теперь ты понимаешь, зачем нужны эти кофейные перерывы. — на его губах играла лёгкая улыбка. — Иногда просто необходимо остановиться, сделать паузу и съесть что-то вкусное. Это помогает... чувствовать себя живым. — он слегка откинулся на спинку кресла. — И это только начало, Эдвард. Теперь у тебя будет возможность пробовать самые разные вкусности.
Эндрю с радостью отмечал про себя, что теперь эти простые радости доступны им обоим, и они могут делать эти перерывы вместе.
Эдвард поднял на него полный трогательной благодарности взгляд:
— Спасибо, — выдохнул он. — Я… никогда не испытывал ничего подобного.
Когда Джон сообщил Анне, что Эдвард временно поживёт у них, она не удивилась особо. Словно какая-то часть её сознания давно ждала этого момента — зная его неистребимую склонность к подобным авантюрам. Она понимала, что Эдвард рано или поздно появится в их жизни, как неизбежное следствие того, чем занимался Джон — и она не могла понять, чего в этом больше — его научного азарта или небезразличия?
За годы брака с Джоном она привыкла к тому, что его научные проекты редко оставались в стенах лаборатории, но за последние полгода, когда его имя стало постоянно мелькать в новостях и ток-шоу, эта внезапная, порой навязчивая публичность особенно давила на нее, постепенно все сильнее вторгаясь в их жизнь, и теперь грозила поглотить и их домашнее пространство.
Анна откинулась на спинку дивана, вздохнув про себя.
Дети выросли, их просторный дом опустел, словно призывая к переменам. Она мечтала, что теперь они смогут больше путешествовать, но с Джоном... Любые планы всегда оставались под вопросом, имея свойство таять, как дым, под напором его внезапных идей.
Она старалась звучать легко и непринужденно:
— Ну да, я, признаться, представляла себе наше времяпровождение немного иначе. Но... Значит, теперь выходные и вечера будут с Эдвардом. Что у нас, просто так 4 спальни пустуют? — ироничная усмешка легко тронула ее губы. — Будем читать с ним, музыку слушать… И что ещё? Какая у нас программа развлечений, доктор? — в ее взгляде, обращённом к мужу, блеснул огонек лёгкой усмешки.
— О, да там целая программа! — Джон с готовностью подхватил ее шутливый тон. — Писать его научить надо… Математика... Вот, займёшься. Шучу, конечно, — он со вздохом тут же словно переключил регистр. — Тут преподаватели нужны, в университете найду.
Шутка, игравшая в уголках его глаз еще мгновение назад, исчезла бесследно. Его взгляд, обращённый к Анне, теперь был абсолютно серьёзным:
— Тебе тяжело от этого? Честно. Если тяжело, скажи, — он заговорил тише, чем обычно, его голос потеплел. — Это временно, ты же понимаешь. Потом, когда он адаптируется, сможет жить в научном городке, возможно… Но сейчас его нельзя оставлять одного. Он же как ребёнок, которому только что открыли глаза на мир. Пока он привыкнет к протезам, освоит бытовые навыки... Пока мы объясним ему самые простые вещи… ему нужна поддержка. Чтобы кто-то надёжный был рядом. — он задержался взглядом на Анне, словно ища подтверждения её понимания.
Анна задумалась, глядя куда-то сквозь Джона, в свои собственные мысли. Внутри нарастало ощущение… не только тяжести того, что их частная жизнь теперь так или иначе станет частью большой публичной истории, со всеми вытекающими последствиями, но и осознания всей полноты ответственности. Не того абстрактного "спасения существа", о котором пафосно говорил Джон в своих научных кругах. А чего-то очень конкретного, личного. Она вспоминала обрывки газетных статей — про людей, которые "играли" с Эдвардом, как с диковинной игрушкой, а потом бросили. Она ясно видела всю уязвимость Эдварда, его полную зависимость от них.
И теперь, по какой-то иронии судьбы, ее замужество за ученым ставило задачи и перед ней — научить Эдварда жить в этом мире, оградить от новых ошибок. С Джоном и правда никогда не было скучно. В свое время ее привлек в нем вовсе не шаблонный образ будущего кабинетного ученого, а этот студенческий огонь, эта непреодолимая тяга к новому, желание изменить мир. Он сохранил его на всю жизнь. И Анна всегда была рядом, разделяя его взлеты и падения, становясь его первой слушательницей, его надёжным критиком и его самой преданной опорой, понимая и принимая его страсть во всех ее проявлениях. И вот — Эдвард. Возможно, и правда, самое неоднозначное и главное открытие в его карьере, которое уже стоило ему нервных срывов и бессонных ночей, а теперь требовало ещё больше личной силы и от нее.
Боялась ли она самого Эдварда? Нет, страха, пожалуй, не было. Главное, что всплывало в памяти — давнее видео с ток-шоу, в котором он снимался еще до трагедии. Скромный, робкий, даже интеллигентный, каким он показался ей на экране… И ещё — его огромные, выразительные глаза на кадрах суда. Нет, ее чувство, пожалуй, было не страхом. Скорее, глубокое беспокойство, потому что она отчетливо понимала — он другой. И эта его оторванность от мира, это незнание самых простых вещей могло обернуться… непредсказуемостью. Как, собственно, уже обернулось однажды.
— Я просто понимаю, — медленно произнесла Анна, глядя Джону прямо в глаза, — что это ответственность. Это же не поиграть, как те люди сделали. Это живой человек. И очень необычный... человек.
— Именно, — Джон кивнул, его взгляд стал мягче, но не потерял своей силы. — Ты абсолютно права. Это не игра. Это живой и уникальный человек. И в этом... — он сделал небольшую паузу, выбирая слова, — и наша ответственность, и наша, если хочешь, привилегия. — в его глазах разгорался огонь глубокой решимости и воодушевления, предвещая новые горизонты. — Помочь ему. Дать ему то, чего у него никогда не было. И у нас есть для этого... все возможности и средства.
Готова ли она сама была к таким переменам? В ней зрело странное любопытство — желание хотя бы попробовать выстроить с Эдвардом какие-то отношения, увидеть, что он вообще из себя представляет, не по рассказам Джона, не по многочисленным ток-шоу и новостям, последние полгода ставшим, казалось, непрерывным фоном в их доме, а лично.
Анна знала, что независимо от того, тяжело ей или нет, всё равно будет так, как решил Джон. У него было удивительное умение — уважать её мнение, выслушивать, кивать, а потом всё равно делать по-своему. Их брак держался на этом хрупком балансе. Обычно они находили компромиссы там, где у каждого были свои территории интересов. Но там, где их интересы пересекались, как сейчас… если для неё вопрос не был критически важен, она шла на уступки. И в глубине души она понимала, что сейчас — несмотря ни на что, именно такой случай. Её личный комфорт против… целой жизни, против сломанной жизни, которую они могли попытаться исправить.
Джон подошел к ней ближе, опустился на колени рядом с диваном, мягко взял её руку, уверенно накрыв своей ладонью, и крепко сжал. Его взгляд был полон искренней благодарности.
— Я так благодарен тебе, Анн. Что ты всегда понимаешь меня и поддерживаешь. Что ты всегда... всегда на моей стороне. Даже когда я заношусь, наверное, со своими идеями. Но именно поэтому я и знаю, что мы справимся. С тобой я могу всё.
Он сжал её руку чуть крепче, и на его лице заиграла та самая, знакомая ей до боли, очаровательная улыбка, наполненная непоколебимой уверенностью и той самой искрой, что всегда вела его за собой, а ее за ним.
Анна не смогла не улыбнуться ему в ответ — нежно и тепло, погладила его руку. Поддержка… да, поддерживать она умела как никто другой. Но в этот раз, за словом "поддержка" крылось нечто большее, чем просто согласие с решением мужа. Это было принятие новой, неизвестной реальности, которая неумолимо вторгалась в их жизнь. И вместе с принятием приходила смутная тревога, смешанная с нарастающим ожиданием. Что ждет их всех впереди? И она предчувствовала, что это изменит их жизнь необратимо.
* * *
Вечером дверь в комнате Эдварда бесшумно отворилась, и в проеме возникла фигура Джона, который часто навещал его по вечерам. Погруженный в тренировки, Эдвард чуть вздрогнул — не доктор Оуэнс ли это опять, и поднял голову. В его глазах мелькнуло мгновенное облегчение — Джон, как и предупредил его Эндрю. Он тут же попытался разглядеть на его лице малейшие признаки приближающегося очередного "серьезного разговора", которые обычно оборачивались для него чем-то трудным или неприятным.
Но на этот раз все было иначе. В глазах Джона, вместо привычной внутренней собранности и непреклонности, играл полный искрящейся живости блеск — словно он вот-вот собирался сообщить нечто невероятно важное и долгожданное. Его тон, когда он задавал уже привычные вопросы "как успехи?", был не просто живым, он буквально звенел энергией, разносясь по тихой комнате. Напряжение, чуть было не сковавшее Эдварда, начало отступать, уступая место живому, заинтересованному любопытству.
— Ну что, Эдвард! — Джон подошел ближе, и его лицо озарила широкая улыбка, полная знания и предвкушения. — Ты за это время сделал огромный прогресс. Пришло время нам оглянуться на все, чего мы достигли. Мы оставили ножницы позади, — Джон сделал жест рукой, словно отбрасывая невидимые оковы прошлого, и удовлетворённо взглянул на его руки. — Я вижу, как ты осваиваешь протезы. Все ключевые обследования успешно пройдены. И теперь для тебя начинается кое-что новое. Следующий шаг — это очень важный шаг.
В этот момент, глядя на Эдварда, гордость и глубокое удовлетворение охватили Джона — все шло именно так, как он задумал.
Эдвард замер, внимательно слушая, словно пытаясь уловить не только слова, но и скрытый смысл, вибрирующий в воздухе. Что же это за шаг?
— Ты поживешь какое-то время у меня дома, — торжественно объявил Джон. — Это нужно, чтобы ты смог ощутить... почувствовать, что такое нормальная домашняя обстановка. Не стены лаборатории. А обычный дом. С кухней, с гостиной, с террассой... — он сделал выразительный жест рукой, словно обрисовывая в воздухе контуры того нового мира, что открывался перед Эдвардом. — Это важный этап твоей новой жизни. Там тебя больше не будут запирать. И самое главное — у нас будет гораздо больше времени, чтобы поговорить. — Джон по-доброму улыбнулся Эдварду.
Но при этих словах лицо Эдварда вдруг омрачилось. В его глазах вспыхнула, а затем застыла тревога, он начал быстро теребить край своей кофты. Джон отметил про себя, что даже такое тонкое нервное движение уже ему давалось.
Слова Джона — "поживешь у меня дома" — ударили в ту самую болезненную точку в его душе, слишком сильно напоминая о его прежнем опыте, о жизни в пригороде, которая обернулась не домом, а... тюрьмой. А что если он снова не понравится людям вокруг, и само его существование, каждое его отличие вызовут ту же яростную ненависть, и все вновь обернется смертельной угрозой и желанием уничтожить его любой ценой?
— Но... — прошептал Эдвард, и голос его прозвучал глухо, словно он говорил из глубины болезненных воспоминаний. — Но я уже... жил так. Там. В пригороде... — он отвел взгляд. — Можно я лучше останусь здесь? Здесь я привык.
Джон мгновенно стал серьезнее. Он сразу понял, куда ушли мысли Эдварда, какую именно чувствительную точку он невольно затронул.
— Нет, Эдвард, — сказал он непреклонно и твердо, чуть подавшись вперёд. — Нет. Послушай меня внимательно: это абсолютно другая ситуация. Абсолютно. Те люди не чувствовали за тебя никакой ответственности. К сожалению, им было... все равно. Здесь... — Джон произнес с особым нажимом. — Ты едешь ко мне. В мой дом. Ты познакомишься с моей женой, — на этих словах его голос сразу же заметно смягчился, — она тоже очень ждёт тебя. Ты не будешь брошен. И... — он посмотрел Эдварду в глаза. — Никто не посмеет причинить тебе вред. Это твой следующий шаг к новой жизни. Пожалуйста, просто поверь мне. Все будет хорошо.
Он выдержал паузу, давая своим словам найти отклик.
Эдвард отчётливо понимал, что здесь всё всегда решается за него, и выбора у него в любом случае не будет. Он бы предпочел остаться здесь, в лаборатории, где он уже так привык и чувствовал себя в пусть и относительной, но привычной безопасности. Жить у Джона... это пугало его. Он был таким напористым, таким непреклонным. Эдвард всегда был уверен, что его удел — жить только в лаборатории, и уж точно не ожидал, что именно Джон вообще захочет устроить ему домашнее существование. Эдвард помнил слова Эндрю о том, что Джону можно доверять, но... вот к Эндрю он, пожалуй, переехал бы, если бы тот предложил. Ему он... доверял, как бы удивительно ему ни было это признавать, и даже называл про себя защитником.
— Твоя комната здесь, в лаборатории, никуда не денется, — заверил Джон, стараясь развеять сомнения Эдварда. — Она так и останется твоей для занятий днем. Ты будешь приходить сюда каждый день, как обычно. И как обычно будете общаться с Эндрю, — он невольно улыбнулся, зная, насколько они поладили. — Ничего не изменится. Просто проводить вечера и ночевать ты будешь у меня.
Эдвард поднял на него глаза. В них все еще мерцал страх, смешанный с неизбежной покорностью. Но слова Джона о том, что он продолжит приходить в лабораторию, общаться с Эндрю, принесли ему ощутимое облегчение. Страх перед вновь нависшей над ним неизвестностью и... опасностью все ещё не ослаблял своей хватки, но теперь он переплетался с цепкой надеждой, что в его жизни сохранится хоть какая-то стабильность. Напряжение в его плечах чуть спало.
Он только кивнул:
— Хорошо.
— Вот и отлично! — Джон кивнул в ответ, и теплая улыбка тронула его губы, а в глазах читалась собранная решимость человека, который не просто предлагает новую жизнь, но и сам является её архитектором. — Мы поедем сегодня вечером. Я все подготовил.
* * *
Для Джона это был не просто ещё один этап, но и своего рода кульминация этого сложного противоречивого пути, который он... выбрал задолго до появления Эдварда в его лаборатории. Взяв Эдварда — чье существование бросало вызов всему миру — под свою опеку, его карьера взлетела на головокружительную высоту. В глазах научного мира и широкой публики он стал новатором, открывшим двери в неизведанные уголки науки, а его лаборатория — символом прорывных открытий, притягивая внимание со всего мира. Это конечно же льстило его самолюбию, да что там, опьяняло, словно редкое вино, заполняя сознание головокружительным ощущением абсолютного триумфа, но со временем, по мере того как он все глубже погружался в тайны Эдварда, постепенно его поразительная уникальность... переставала его удивлять. И, пожалуй, это было наилучшим раскладом — ведь только так он мог начать воспринимать Эдварда по-настоящему, просто как человека.
Но вместе с известностью пришли и тени: на Джона сыпались обвинения, что он эксплуатирует уникальность Эдварда, превращая его в подопытного кролика ради собственной выгоды и славы. Эти нападки подогревались не только общественностью, но и завистливыми конкурентами из научного мира, жаждущими его дискредитировать. Джон презрительно отметал эти обвинения или просто иронизировал над ними, потому что как никто другой понимал — мир был просто не готов к такой невероятной правде. В газетах и на телевидении разгорались бурные споры об этичности "его методов", о самом праве исследовать в лаборатории человека, пусть и искусственно созданного, превращая его в подопытного. Джон же только усмехался, слыша эти дискуссии, а внутри поднималось глухое раздражение — ведь именно он спас Эдварда от тех, кто действительно применял бы те самые "методы", превратив его в объект жестоких экспериментов, а не подопечного.
Его научный триумф неизменно омрачали мучительные моральные дилеммы, размывавшие границы дозволенного в научном поиске. Если раньше он был готов пойти на многое ради прорыва, искренне веря и убеждая других, что цель оправдывает средства — что постоянно становилось предметом их жарких споров с Эндрю, то теперь каждый шаг требовал от него глубокого этического переосмысления. Ему приходилось вести упорную борьбу и с коллегами, многие из которых все ещё пытались настаивать на бесчеловечных и инвазивных исследованиях Эдварда.
А теперь, когда Эдвард покинет лабораторию и будет жить у него... общественный резонанс и буря в СМИ разгорятся с удвоенной силой, превратившись в настоящий шторм. Что ж, Джон был к этому готов. А вот Эдвард... Теперь и ему предстояло так или иначе столкнуться с этим штормом.
Часть главы
В это время в гостиной, окутанной мягким светом торшера, Джон и Анна, сидя в глубоких креслах, обсуждали прошедший день. Перед ними на низком палисандровом столике стояли почти нетронутые чашки с дымящимся чаем.
Джон, отпив глоток и поставив чашку на блюдце, внимательно посмотрел на Анну:
— Ну что? — в его голосе звучало нетерпеливое ожидание. — Как все прошло?
Анна вздохнула, проводя рукой по волосам, словно пытаясь смахнуть напряжение дня:
— Он... Сложный, — наконец произнесла она, потирая виски. — Такой закрытый. Очень мало говорит. Или… не хочет говорить. Я не знаю. Я чувствую, что у него там свой отдельный мир. Иногда он просто сидит и смотрит своими огромными глазами.
Джон чуть заметно усмехнулся, качая головой:
— Ну, конечно. Сто лет в одиночестве просидеть! Неудивительно, что он не светский лев, — он откинулся на спинку кресла. — Он насобирал столько травм, что нам и не снилось.
— Да, — согласилась Анна, кивнув. — Когда я пыталась с ним поговорить, предложить ему что-то, то каждый раз натыкалась на эти его... особенности. Он даже кофе пить не стал, а ведь ты говорил, что в лаборатории он его пьет. Его руки... Он как будто постоянно боится ими что-то сломать.
— Он просто боится в новой обстановке. Боится, что все... повторится, — Джон задумчиво посмотрел куда-то мимо нее. — И ему пока не хватает ни слов, ни умения выразить то, что он чувствует. А протезы... ну, это для него и свобода, и постоянное напоминание, что он не такой, как все.
Анна тяжело вздохнула, и Джон, почувствовав ее усталость, придвинулся чуть ближе и мягко накрыл ее руку своей:
— Ты большая молодец. Провести с ним целый день — это большой труд. Ты прекрасно справилась, — он нежно погладил ее по руке. — Нам нужно... создать условия, в которых он сможет начать нормально учиться и выражать себя. Чтобы он смог накопить и положительный опыт.
Анна посмотрела на него, и в её глазах мелькнула тень давнего сомнения.
— Но если... если и тут возникнет опасность? Да, это не пригород, но люди... Они ведь могут оказаться такими же жестокими.
— Опасности есть всегда и везде, Анн, — Джон изящно улыбнулся, словно делясь глубокой мудростью. — Но представь себе вид с вершины. Если мы сможем дать ему хотя бы проблеск того, что значит быть человеком. По-настоящему.
Анна, глядя на него, осознала, что это был тот самый момент, когда у Джона заканчивались рациональные аргументы, и он, как всегда, переходил к рассуждениям о высших целях и идеалах. Это было так похоже на него. Анна лишь вздохнула, но на этот раз в её вздохе не было усталости, лишь глубокое, почти привычное понимание. Именно этот его взгляд на мир, полный возможных и невозможных вызовов, был для неё одновременно и ее личным вызовом, и якорем.
На следующее утро Эдвард, преодолев привычное колебание, которое обычно затягивало его в долгую и мучительную внутреннюю борьбу, сам, аккуратно повернув протезом ручку двери, вышел из своей комнаты и осторожно прошел на кухню. Воздух там был густым от ароматов: насыщенный, горьковатый запах свежесмолотого кофе переплетался с нежным, манящим ароматом свежей выпечки.
— А вот и наш первооткрыватель! — воскликнул Джон, отложив газету, и открыто, непринужденно улыбнулся Эдварду. В домашней одежде он выглядел совершенно иначе, словно сбросив привычную официальную броню. — Как спалось? — задорно спросил он. — Сегодня ты познакомишься с тостами. И, конечно, куда же без кофе? Сегодня будет латте. Специально для тебя! Уверен, он тебе понравится: он очень мягкий, почти... нежный.
Эдвард немного растерянно улыбнулся в ответ:
— Доброе утро.
В словах Джона Эдвард почувствовал странный, неуловимый оттенок, словно он говорил нечто большее, чем просто приветствие. В слове "первооткрыватель" прозвучал, казалось, некий скрытый смысл, который Эдвард не мог ни распознать, ни понять. И разве Джон не знает, что он не спит? В его словах было нечто помимо буквального значения, и это нечто загадочно висело в воздухе, оставляя Эдварда в растерянности и необъяснимом смятении.
Анна, стоя у плиты, обернулась и тепло кивнула Эдварду. Ее улыбка сегодня казалась ему искренней, если он хоть чуть-чуть научился их различать — или он просто отчаянно хотел, чтобы так и было.
Он молча занял место за столом. Скользя взглядом по их лицам, по рукам, по уютному беспорядку кухни, он внимал их молчаливому общению: Джон передает Анне сахарницу, она, не глядя, ставит перед ним чашку. Это было словно ожившие семейные сцены из романов, которые он когда-то читал — теплота, забота, гармония без слов. Это была семья, которой у него никогда не было, и он вдруг ощутил, как сильно хочет стать частью такого действа, этого утреннего ритуала. Не как сторонний наблюдатель, а как тот, кому тоже могут улыбнуться и передать сахарницу.
Когда Анна с лёгкой улыбкой поставила перед ним высокую керамическую чашку с кремовой пеной, а рядом — тарелку с золотистыми тостами, по спине Эдварда пробежал привычный холодок тревоги. А что, если он снова?.. Такое ведь уже бывало. Чтобы хоть как-то оттянуть неизбежное, он потянулся сначала к тарелке, взял тост и, оставив джем нетронутым, принялся неторопливо жевать. Даже отчетливый хруст и приятный вкус тоста не могли пробиться сквозь пелену его тревожных мыслей.
— Эдвард! Получается в лаборатории — получится и здесь! — глядя на него, произнес Джон уверенно, но с легкой ноткой вызова. И тогда Эдвард решился. Он осторожно обхватил чашку обеими руками, поднес к губам и сделал небольшой глоток. Вкус действительно был другим — обволакивающим, сливочным, с едва уловимой, нежной сладостью, которая полностью перекрывала знакомую горечь. Это было больше, чем просто приятно — это было тепло и хорошо.
— Ну что, я же говорил? — с торжествующим видом спросил Джон, глядя на него.
И тут… Эдвард то ли слишком расслабился, то ли отвлекся на внезапный вопрос, но в следующее мгновение чашка выскользнула из ненадежного захвата. Горячая жидкость хлынула на брюки, обжигая кожу, а чашка, упав на кафельный пол, с оглушительным звоном разбилась, расплескав вокруг кремовую лужу кофе.
Эдвард замер, опустив голову. Вот оно. Снова. Он же знал, что так будет. Словно невидимый спусковой крючок сработал, и вся хрупкая вера, только что расцветшая у него в груди, мгновенно рассыпалась, как всегда рассыпались его иллюзии. Он так и знал. Неуклюжий, бесполезный. Не способный даже чашку удержать. Он застыл, обречённо глядя на осколки, на растекающуюся по чистому полу лужу.
— Ой! Эдвард, ты не обжегся? — встревоженно спросила Анна, и в ее голосе не послышалось укора.
Эдвард медленно, виновато поднял взгляд на Джона и Анну. Он был уверен, что увидит в их глазах разочарование, осуждение, подтверждение его собственной никчемности.
Анна быстро встала и подошла ближе, осматривая мокрые брюки Эдварда.
— Очень горячо? — она присела, чтобы оценить масштаб бедствия, осторожно прикоснувшись к влажной ткани. — Не переживай так, чашка — дело наживное. Тебе лучше переодеться, пока не пропиталось, — мягко сказала она. Она встала и, уже подходя к шкафчику, добавила. — Я сейчас возьму тряпку и быстро всё уберу!
Эдвард лишь кивнул, не в силах выдавить ни слова. Его взгляд вновь был прикован к мокрому пятну на полу и осколкам, а щеки предательски горели. Она просто так это говорит. Из вежливости. Ей неловко за меня, вот и старается быть любезной. Он чувствовал, как жжет горячая жидкость сквозь ткань, но боль эта была ничто по сравнению с давящим чувством стыда.
Джон, до этого момента невозмутимо наблюдавший за происходящим, мягко, но решительно вступил в разговор:
— Да ладно тебе, Эдвард! С кем не бывает? Я сам, знаешь, сколько чашек перебил? — он говорил с подкупающей легкостью и непринужденным ободрением, словно стремясь развеять напряженную ауру вокруг. — Это просто… гравитация шалит.
Тем временем Анна, не дожидаясь дальнейших рассуждений, уже собирала осколки в совок.
— Эдвард, пожалуйста, иди переодеться в сухое, — мягко сказала она.
Эдвард, словно деревянный, кивнул снова.
— Простите, — тихо выдохнул он, прежде чем подняться со стула, стараясь сделать это как можно осторожнее. Это была возможность сбежать, скрыться от их взглядов. Он направился вглубь дома, к своей комнате, и каждый шаг отдавался новым приливом вины. Он слышал за спиной их негромкие голоса, шорох тряпки, и ему казалось, что они обсуждают его, его неуклюжесть, его неспособность вписаться.
Добравшись до своей комнаты, он почти рухнул на кровать. Чувство жжения в ноге только усиливало внутреннее опустошение. Он закрыл глаза, пытаясь отогнать картину разбитой чашки и их вынужденно-добрых лиц. И снова, в который уже раз, его накрыло это знакомое до боли осознание: он — инвалид. Ему, с его протезами, никогда не будут доступны те легкие, уверенные движения, что так непринужденно давались им — людям с настоящими руками. Он никогда не станет им равным, как бы ни старался, не сможет действовать так же свободно и естественно. Он был лишь жалким подобием, вечным напоминанием о своей неполноценности и непохожести.
Через несколько минут раздался негромкий, но настойчивый стук в дверь, и в проеме показался Джон. Он не улыбался, но Эдвард не увидел в его взгляде ни тени осуждения, только глубокое, почти осязаемое понимание. Он присел на край стула рядом с кроватью.
— Эдвард, ты как? — спросил Джон спокойно, но твердо, без всякого нажима. — Послушай. Никто тебя ни в чем не винит. Это действительно сложно. Привыкнуть к протезам — это непростое испытание. Но если ты не будешь пробовать, то и не будет ничего получаться. Главное не останавливаться. Я вижу в тебе силу. Вижу твою волю.
Он уже успел достать из шкафа Эдварда чистые, сухие брюки и теперь протянул их ему, не говоря ни слова. Жест был простым, но в нем чувствовалось небезразличие.
— Переодевайся. И вернемся обратно. Вместе.
— Спасибо, — негромко откликнулся Эдвард, принимая брюки.
Поддержка Джона, простая и искренняя, словно растопила сковывающий его стыд. Снимая мокрые брюки, он почувствовал, как вместе с ними спадает и часть напряжения. Переодеваясь в сухое, он наконец ощутил столь необходимый прилив облегчения — маленький шаг к возвращению к себе. По дороге обратно он всё ещё чувствовал себя немного неловко, но присутствие Джона рядом смягчало остатки стыда.
Оставшийся завтрак прошел в на удивление спокойной, почти непринуждённой атмосфере. Эдвард сосредоточенно ел хрустящие тосты, которые Анна намазала ему клубничным джемом, по-настоящему ощущая их текстуру и вкус — простое, реальное ощущение, которое помогало ему заземлиться. Он слушал их неспешный, местами легкомысленный разговор о предстоящем дне, и постепенно, очень медленно, напряжение уходило, сменяясь тихим, теплым чувством причастности, словно он снова находил свое место в этом маленьком, уютном мире, несмотря на все свои неуклюжие промахи. Это чувство мягко обволакивало его, как теплый плед.
* * *
После завтрака Джон положил руку на его плечо — жест, в котором Эдвард ощутил переплетение властности и поддержки, и никак не мог определить, что же из них преобладало.
— Зайдём ко мне в кабинет, — сказал Джон. В его голосе вновь вернулись знакомые нотки деловой собранности, но сейчас они звучали мягче, по-домашнему. — Нужно обсудить наш дальнейший план.
Домашний кабинет Джона, в отличие от его строгого рабочего места, оказался гораздо уютнее — стены до потолка занимали высокие книжные шкафы, ломившиеся от томов. Книги царили здесь повсюду: не только на полках, но и на широком письменном столе, на подоконнике, где они высились небрежными, но внушительными стопками, готовыми, казалось, вот-вот упасть. Массивные деревянные жалюзи в тон книжным шкафам были приподняты, пропуская в комнату мягкий струящийся свет. Воздух был пропитан терпким ароматом табака, старого дерева и едва уловимой ноткой парфюма. Немного поодаль от стола стояла пара глубоких кожаных кресел, на одно из которых Джон указал жестом.
— Присаживайся, Эдвард, — улыбнулся он, занимая свое место.
Эдвард кивнул, с интересом скользя взглядом по корешкам книг, по старинной настольной лампе, по незнакомым предметам, каждый из которых, вероятно, хранил какую-то историю.
Джон сложил руки на столе, и его лицо стало серьезнее, но в каждом его движении, в каждом взгляде скользила энергия и энтузиазм, предвкушение предстоящей работы.
— Вот что, Эдвард. Теперь наша главная с тобой задача — это твое обучение. Чтобы ты научился понимать мир и в будущем смог в нем полноценно жить. Поэтому мы будем заниматься. Серьезно. По вечерам я буду тебе рассказывать, как... все вокруг устроено — от законов общества до законов природы, от первых шагов человечества до самых современных открытий, — Джон обвел рукой пространство перед собой, словно отмеряя грандиозные этапы. — А ты будешь спрашивать, если что-то непонятно. А днем ты будешь учиться. Не только читать книги, но и проходить школьную программу. Я найму тебе хорошего учителя.
Джона говорил собранно и целеустремленно, словно уже уверенно ступая по этой ясной дороге к намеченной цели.
— Школьная программа? — переспросил Эдвард, вопросительно глядя на Джона. Само сочетание этих слов было для него странным и новым.
— Да, именно так, — коротко кивнул Джон, и его губы тронула лёгкая улыбка. — Это то, что обычно изучают все дети. И самое первое, чему тебе нужно будет научиться — это писать и считать. Мы начнем с основ и пойдем дальше.
Эдвард внимательно слушал, впитывая каждое слово. «Изучают дети», — пронеслось в его голове. Перед его внутренним взором проплыл образ Кевина, и его вновь охватило грустное осознание странности своего положения: он никогда не был ребенком, не получал знаний, как все, он не умел даже самого простого — писать. Но тут же в его душе зародилось и воодушевление: пусть его путь к знаниям был иным — через тишину кабинета и под руководством человека, видевшего в нем уникальный разум — но он был. И... уже приносил свои первые плоды. Он смотрел на Джона, в чьих глазах светился глубокий, заряженный внутренней энергией огонь, на этот хаос знаний вокруг, и его охватывало настойчивое желание скорее понять все это. Эдвард кивнул ещё раз, уже более уверенно, и в его глазах вспыхнул огонек решимости.
— Да, я хочу начать, — спокойно и твердо произнес он.
— Отлично, это мы обсудили, — Джон внимательно посмотрел на Эдварда, и его голос понизился, наполнившись новой, весомой твердостью, когда он продолжил. — Теперь, чтобы ты правильно понимал: пока ты отсюда не будешь никуда выходить один. Пока для этого слишком рано. — он сделал паузу, наблюдая за реакцией Эдварда, который непроизвольно скользнул взглядом к окну, словно запрет лишь усилил его любопытство к миру за стеклом.
Эдвард медленно кивнул, отводя взгляд от окна:
— Я понимаю, — сказал он, и в его голосе не было ни возражения, ни полного согласия, лишь едва уловимая тень ущемленной самостоятельности. Он и сам не рвался наружу, опасаясь этого мира, но тяжесть чужого решения, лишающего его выбора, неизбежно давила.
— Я понимаю, чего ты боишься здесь, — продолжил Джон, поймав его внимательный взгляд, — но в большом городе все совершенно иначе. Там, в пригороде, где все друг у друга на виду... Там все стараются быть одинаковыми. Как будто есть невидимые правила, которым все следуют. Люди боятся выделяться, боятся чем-то отличаться. Они смотрят на других: "Что делают они? Ага, они его не любят. Значит, и я буду так делать." — в его голосе послышались нотки скрытого раздражения. — Они повторяют за соседями, за толпой. Не нужно самому думать, самому решать. — Джон небрежно взмахнул рукой, словно отбрасывая от себя саму идею конформизма, его взгляд стал выразительнее, наполнившись не столько осуждением, сколько глубокой проницательностью. — Меня самого с детства тяготила эта жизнь в пригороде, все эти условности. Поэтому я и выбрал город. Однозначно. Здесь даже дышится свободнее.
Эдвард задумчиво кивнул, переваривая эту новую информацию, сопоставляя ее со своим собственным, пока еще скудным, опытом и тем, что рассказывал ему Эндрю. Мир людей становился все более запутанным, сложным и... печальным. Но он слушал, пытаясь понять. Просто понять.
В объяснении Джона он вдруг смутно уловил то, что сам чувствовал ещё тогда, но не мог сформулировать. В тех аккуратных газонах и одинаковых домиках, в улыбках соседей, в их разговорах, которые он слышал... он всегда ощущал некое однообразие. Словно невидимая рука стерла все выразительные черты, оставив лишь яркие, но странным образом безликие оттенки. И причёсками, которые он создавал... Он словно хотел привнести разнообразие, высветить индивидуальность в каждом человеке, добавить живые штрихи, которые выделяли бы их.
— Здесь, в большом городе... — Джон выразительным жестом обвел пространство вокруг, словно подчеркивая резкий контраст, и его взгляд вспыхнул живыми искрами, словно он разом видел перед собой все бесчисленные грани свободы. — Людей много, все разные. Никто не смотрит так пристально, что делает твой сосед. Здесь людям, по большому счету, нет дела друг до друга, каждый занят своей жизнью. Соседи по этажу могут годами не знать даже имен. Здесь больше свободы быть самим собой. Больше... странных людей, в хорошем смысле. Которые не боятся думать сами, жить по своим правилам. Поэтому здесь меньше вот этого... стадного чувства. Меньше давления быть "как все". И, может быть, поэтому... — взгляд Джона стал глубок и беспокоен, как темная вода, таящая нечто большее, чем видно на поверхности, — тем, кто творит зло здесь, вдали от прикрытия толпы, сложнее оправдать себя. Им приходится смотреть в глаза собственной совести один на один.
Джон сделал паузу, словно его мысль, завершив свой виток, остановилась на самой острой точке. Его слова не исчезли, а повисли в воздухе, осязаемые, как туман после дождя, подводя невидимую, но ощутимую черту под его мыслью.
— А те соседи... — тихо спросил Эдвард, глядя на Джона своими большими темными глазами, и в его голосе проскользнула нотка затаенной горечи. — Они тоже... не захотели быть другими?
Джон хорошо понимал, что для Эдварда это было не просто воспоминание, а неизгладимый шрам на его душе.
— Те соседи... — повторил он, внимательно глядя на Эдварда. — Понимаешь... для многих из них, к сожалению... это было не столько "плохое", сколько... "правильное" именно с их точки зрения. Они испугались того, что не понимают. А когда люди боятся, они часто... делают глупости или плохое. Объединяются против того, что вызывает страх. Это дает им чувство безопасности. И тогда человеку кажется, что он поступил "правильно", потому что так сделали все. И это помогает им спать спокойно. К сожалению.
Эдвард только грустно кивнул, словно Джон лишь озвучил то, что он и так уже давно понимал.
— Значит... здесь... — сказал он, словно размышляя вслух, и в его глазах мелькнуло зыбкое предчувствие возможности. — Если бы я тогда был здесь... То все было бы по-другому? Люди бы не... испугались так?
Джон легко усмехнулся, но в этой усмешке не было веселья.
— Не факт, что все бы приняли тебя с распростертыми объятиями, Эдвард. Люди везде люди, и страх — штука заразная. Но... здесь ты бы не был единственным, кто отличается. И это многое меняет. Здесь больше места для самых разных людей. Здесь... ты бы, возможно, нашел тех, кто... ценит индивидуальность. Даже если бы кто-то и испугался, это не стало бы таким... массовым психозом, как там. Здесь... больше шансов встретить тех, кто действительно подумает сам. Кто захочет узнать тебя.
И тут же Джон поймал себя на ироничной мысли: "Узнать тебя... Пока тебя не встретил бы я. Тогда это слово приобрело бы совсем иное значение..."
В глазах Эдварда застыло не просто удивление, а глубокое изумление, словно он только что узнал нечто невероятное:
— Я никогда не думал, что мир может быть настолько другим... — произнес он. В его голосе, полном нового осознания, слышалось глубокое облегчение, смешанное с потрясением.
Лёгкая улыбка тронула губы Джона:
— В этом городе... в нем есть свои монстры, но есть и свои герои. Вот так, Эдвард.
В его улыбке Эдвард ощутил словно отголоски всех неведомых ему историй этого города, отголоски той самой настоящей жизни, что оставалась для него загадкой, манящей и пугающей, недоступной в своей полноте и такой невероятно сложной для понимания. На его задумчивом лице отражалась внутренняя работа мысли: он словно только что нашел для себя новую, неожиданную опору. Каждое слово Джона, особенно о совести, находило глубокий отклик в его душе. Он никогда прежде не смотрел на город под таким углом. И если здесь все иначе, не так, как в пригороде... Эта мысль захлестнула его волной непривычного воодушевления, словно давно забытая, но вдруг зазвучавшая мелодия.
— А теперь от слов к делу! — Джон энергично хлопнул по столу. — У нас с тобой большой план на день.
Планы Джона на их первый совместный день были наполнены, как ни странно, не запланированными занятиями, а духом приключений и открытий. Он хотел показать Эдварду, что мир может быть безграничным и увлекательным даже в ограниченном пространстве. Джон задумал игру под названием «Тайны Дома и Мира» — своего рода охоту за сокровищами, где наградами были не монеты (со значением которых ему еще предстояло знакомить Эдварда), а фрагменты знаний, историй, эмоции и новые навыки. Для этого он подготовил зашифрованные подсказки и загадки, которые должны были вести от одного места внутри дома к другому. Каждый элемент домашней обстановки — от старинных книг до позабытых безделушек — становился частью этого увлекательного действа. Джон ясно осознавал, что Эдварду, лишенному детства, требовалось не только обучение, но и настоящее приключение, игра, способная заполнить пробелы его развития.
Эдвард никогда не мог себе представить, что Джон, человек, который казался таким вдумчивым и волевым, способным на такие глубокие рассуждения и конкретные дела, может не только предложить, но и сам с таким искренним увлечением участвовать в чем-то настолько беззаботном, игровом и, главное, безумно увлекательном. С каждой новой загадкой, разгаданной при поддержке Джона, его поначалу робкое любопытство вспыхивало, постепенно перерастая в чистый, настоящий азарт. Дом, который он лишь начинал узнавать, вдруг преобразился в бескрайний лабиринт тайн и открытий, и Эдвард ощущал, как с каждым новым поворотом внутри него растет такая желанная уверенность.
Когда сгустившиеся сумерки окончательно поглотили дневной свет, и огни города за окном зажглись золотыми искрами, Джон снова пригласил Эдварда в свой кабинет.
— Ну что ж, Эдвард, — он с улыбкой кивнул на кресло напротив, сам опускаясь в свое, — как и договаривались. Поговорим? Ты ведь уже закончил книгу? Как тебе?
Эдвард, уже привычно заняв свое место, на мгновение замолчал, словно собирая обрывки своих мыслей. Он глубоко вдохнул, и открыто посмотрел на Джона. В его глазах, полных немого вопроса, словно проступал отголосок недавних ночных размышлений.
— Да, сегодня ночью. Я хотел спросить... Ещё давно, — он на мгновение опустил взгляд. — Почему люди делают... плохое? Причиняют боль другим?
Джона уже не удивляло то, как быстро Эдвард справлялся даже с самыми толстыми томами — ещё один феномен, над разгадкой которого теперь ломали головы нейробиологи. Это означало, что процесс обучения пойдет довольно быстро, и эта перспектива по-настоящему вдохновляла Джона. Ему не терпелось как можно скорее вложить в этот необыкновенный разум все доступные знания, раскрыть весь его невероятный потенциал. Он задумчиво посмотрел на Эдварда Он задумчиво посмотрел на Эдварда, который, казалось, был соткан из иной материи, чуждой той целенаправленной подлости, зависти или жестокости, что движет обычными людьми.
— Это... сложный вопрос, — медленно произнес Джон, стараясь подобрать понятные слова. — Понимаешь, Эдвард... люди... они не бывают просто хорошие или плохие. В каждом есть и то, и другое. Есть светлая сторона и... темная. Какие-то желания, мысли, которые могут быть эгоистичными, злыми...
Эдвард внимательно слушал, слегка наклонив голову, словно стараясь не просто проникнуть в самую глубину смысла, но и уловить нечто большее, скрытое за этими словами.
— Дело не в том, есть ли в тебе плохое, — продолжал Джон, слегка подавшись вперед, чтобы подчеркнуть свои слова. — Оно есть у всех. Вопрос в том, что ты с этим делаешь. Достойный человек... или, скажем так, не подлец... — он провел рукой по воздуху, словно очерчивая невидимую границу. — Это не тот, у кого нет плохих мыслей или желаний. Это тот, кто борется с ними, кто старается поступать правильно, даже когда хочется сделать иначе. Кто учится на своих ошибках и не перестает стараться стать лучше.
Джон заметил, что на лице Эдварда отразилась глубокая задумчивость, словно он пытался сопоставить услышанное с собственным, пока еще упрощённым, пониманием мира и людей. Он дал Эдварду несколько мгновений, чтобы осмыслить сказанное, прежде чем снова заговорить.
— Некоторые не борются. Поддаются своим худшим качествам. А некоторые даже не видят в этом ничего плохого, — Джон легко, почти незаметно усмехнулся. — Но большинство, Эдвард... они где-то посередине. Они спотыкаются, падают, делают ошибки — иногда намеренно, иногда нет. Но потом... на самом деле, только немногие из них мучаются совестью, стараясь все исправить. У многих этот внутренний голос просто молчит, или им проще его заглушить, чтобы идти дальше без всяких сожалений, — его взгляд на мгновение стал отстраненным. — В этом и есть, наверное, вся суть: не быть идеальным, а расти над собой. Не переставать пытаться быть... не подлецом.
Джон кивнул своим мыслям, понимая, что говорит в целом верные вещи. Но он сам... Он редко мучился совестью, даже когда прекрасно осознавал, что был не прав. Признать это было всегда сложнее, чем просто отмахнуться от внутренних сомнений, утверждая свою правоту всегда и во всем. Груз вины? Нет, это было не про него. Почти... Вина подразумевала личную ошибку, он же предпочитал называть это "тяжестью выбора", ощущением глубокой, почти фатальной ответственности за последствия своих действий, которые так или иначе... служили высшей цели, даже если цена была высока.
Эдвард до этого момента, хоть и смутно чувствовал, что все гораздо сложнее, всё же делил людей на две категории: хорошие и плохие. Это помогало ему ориентироваться, но всегда оставалось некое внутреннее противоречие, которое мешало однозначно отнести Джона к "хорошим". Теперь же, впитывая в себя каждую его мысль, Эдвард ощутил, как прежде разрозненные кусочки головоломки начали складываться воедино, открывая гораздо более сложную, но и более понятную картину.
— Но почему они делают больно, если знают, что человеку от этого плохо? — спросил Эдвард, и в его голосе прозвучала нотка глубокого огорчения. В его глазах отражалась настойчивая попытка найти смысл там, где его, возможно, и не было.
Джон вздохнул, понимая глубоко, как никто другой, всю суть этой вечной человеческой дилеммы. Необходимость объяснять то, что, казалось бы, должно быть очевидно, но всегда оставалось запутанным, немного тяготила его, но в то же время, наблюдать за реакцией Эдварда, не привыкшего к многомерности человеческих поступков, всегда было бесценно.
— Много причин, Эдвард. У людей... Очень много пороков, — Джон чуть заметно кивнул, словно подтверждая нечто, знакомое ему не понаслышке. — Иногда это гордыня. Желание быть правым, быть первым, доминировать. И ради этого... — он на мгновение сделал паузу, словно всматриваясь в собственные тени, и Эдвард уловил в его взгляде какой-то особый, почти болезненный блеск, — люди готовы закрыть глаза на чужую боль, даже если видят ее. Или даже оправдать ее, как необходимое зло для достижения чего-то "важного". Или... ими движет страх. Страх потерять что-то — статус, любовь, контроль. И тогда они причиняют боль, пытаясь удержать это. Не из чистой злобы, а из отчаянной, эгоистичной самозащиты.
Джон медленно опёрся подбородком на ладонь, его взгляд стал глубоким и задумчивым, словно он сам сейчас блуждал по этим темным уголкам человеческой и... собственной души.
Эдварду до сих пор было непривычно видеть, как обычная живость и напористость Джона легко сменялись такой глубокой погруженностью в себя. В эти моменты он, казалось, видел в Джоне целые внутренние миры, сложные и запутанные, очень похожие на те, что жили в нём самом, и ощущал, как за ними скрывается некий тягостный груз и мощная, порой едва сдерживаемая, энергия.
— А иногда... — голос Джона стал тише, он медленно провел большим пальцем по костяшкам пальцев другой руки, глядя на Эдварда, темные глаза которого были полны глубокого, почти болезненного осмысления, — это просто неспособность по-настоящему почувствовать чужую боль. Не потому, что они злые, а потому, что их собственная боль, их собственные желания, их внутренняя драма так велика, что застилает все остальное, — Джон перевел взгляд на невидимую точку вдали, словно погружаясь в свои, очень личные размышления. — Они знают, что делают больно, но это знание остается на уровне разума, не проникая в сердце.
Джон глубоко вздохнул, словно сбрасывая с себя невидимый, но ощутимый груз этих вечных вопросов, и пожал плечами.
Эдвард слушал, не отрывая взгляда от Джона, его внимание было полностью поглощено его словами. Он всё ещё не мог принять, что многим людям нормально причинять боль другим, и человеческая природа виделась ему все более удручающей, но в его голове, словно расходящиеся круги на воде, формировалось глубокое осознание: человеческая природа была не просто сложной, а... очень сложной. Каждый поступок, каждое решение, казалось, было результатом переплетения такого количества вещей — желаний, страхов, восприятий, что эта сложность ошеломляла его. Это был не просто характер, это было гораздо более глубокое, живое, постоянно меняющееся явление.
На какое-то время в кабинете повисла густая, глубокая тишина. Для Эдварда это было ещё одно знание, открывающее новые, порой тревожные и печальные, грани его собственного понимания этого странного и сложного мира и себя в нем. Для Джона... это было отражение его собственной, бесконечной борьбы.
— Но знаешь... — произнес Джон, его тон стал более задумчивым, — это ведь не только о выборе. В каждом из нас есть что-то... первобытное, что ли. Дикое, необузданное. То, что может легко разгореться в пожар, если... ничего не сдерживает — законы, мораль... — его взгляд потемнел, словно отражая борьбу теней. — Это объясняет, почему так сложно быть... хорошим. Потому что это постоянная борьба с тем, что сидит глубоко внутри. И я сам... не исключение, — Джон поймал беспокойный взгляд Эдварда. — Я знаю, как тяжело удерживать себя, как тянет сделать шаг за эту грань. Каждый день приходится выбирать.
По губам Джона скользнула лёгкая, немного наставническая улыбка, словно он делился с Эдвардом целой нелегкой истиной о мире, предлагая ему принять эту часть человеческой природы.
— Ну что, — Джон чуть подался вперёд, и в его голосе проскользнула лёгкая, почти незаметная ирония, — теперь тебе стало понятнее, почему быть человеком... такая непростая задача, а?
Эдвард медленно кивнул, его лицо отражало глубокую задумчивость. Он чувствовал, как слова Джона оседают в нем тяжестью новой, тревожной правды. Его взгляд, глубокий и сосредоточенный, на мгновение расфокусировался, словно он пытался осмыслить слишком много. Затем он снова задержал взгляд на Джоне, и в нем промелькнула странная смесь осознания и озадаченности.
— Да, — произнес Эдвард, все ещё поглощённый внутренними размышлениями.
— Вот и отлично! Кстати, ты же читал «Игры, в которые играют люди»? — спросил Джон, бросив быстрый взгляд на книжный шкаф.
Эдвард кивнул, вспомнив объемный том. Он внимательно прочитал его несколько раз, но так и не смог до конца понять, зачем людям нужны все это "игры".
— Да, читал, — ответил он слегка растерянно.
— Ну вот, это очень в тему нашего разговора, — кивнул Джон. — Ведь все сводится к тому, как люди взаимодействуют, какие роли играют, осознанно или нет. Очень часто... они прячутся за этими ролями, боясь показать себя настоящих, боясь быть уязвимыми... Много причин. — Джон сделал широкий жест рукой. — Когда на поверхности одно, а внутри совсем другое. И тебе... необходимо научиться это различать. Научиться читать между строк.
— Читать между строк? — переспросил Эдвард, его брови чуть сошлись на переносице, а кончики механических пальцев перебирали воздух, словно он пытался нащупать ответ. Он уже начал догадываться, что это одна из тех загадочных фраз, которые нельзя понимать буквально.
Джону нравились их философские беседы, если это можно было так назвать, возможность заглянуть в уникальный разум Эдварда. Но порой, когда тот не понимал чего-то, казалось бы, очевидного, Джон чувствовал, как тонкая нить его терпения начинает натягиваться. Он глубоко вздохнул, стараясь не выдать легкого раздражения.
— Это значит, Эдвард, — начал Джон, глядя ему прямо в глаза, и его взгляд стал особенно проницательным, в нем застыла непреклонная уверенность, не терпящая сомнений, — что ты должен научиться воспринимать не только то, что люди говорят, но и то, как они это говорят, что они при этом делают, и какие эмоции скрываются за их словами. — он сделал небольшую паузу, давая Эдварду осмыслить сказанное. — Это про тон голоса, про мимику, про язык тела, про умолчания. Это о том, чтобы улавливать скрытые мотивы, невысказанные желания, страхи, которые люди изо всех сил прячут. Понимаешь?
— Я постараюсь, — Эдвард неуверенно кивнул, в его глазах мелькнула растерянность.
Джон задержал на нем пристальный взгляд, почти произнеся вслух: «Просто понаблюдай за мной», но усмехнувшись сам себе, вовремя остановился. Это звучало бы слишком эгоцентрично.
Эдвард на мгновение ушел в себя. Если ему было трудно понимать даже буквальное поведение людей, их эмоции, реакции, хоть он и замечал за собой благодаря занятиям с Эндрю небольшой прогресс, то теперь все становилось еще сложнее. Выходило, что даже видимое поведение, которое он так старательно пытался анализировать, могло быть ненастоящим. И как тогда вообще можно понять кого-то? Как отличить правду от обмана, искренность от притворства? Мир, который только начал приобретать для него хоть какую-то форму, снова рассыпа́лся на невидимые, неуловимые частицы, вызывая внутреннее смятение.
Но вдруг он осознал: ведь он и сам не раз так поступал, стараясь быть сильнее, чем он есть на самом деле, скрывая от других свои переживания и страхи. И эта догадка неожиданно дала ему тонкую, но яркую нить надежды. Если он сам так умеет хотя бы немного, значит, он, возможно, сможет постепенно научиться распознавать скрытое и у других, разгадывая их настоящие желания и чувства.
— Вот именно, Эдвард, — тихо, но твердо сказал Джон. — Я знаю, что у тебя все получится.
Джон смотрел на Эдварда, прекрасно видя, как его разум погружается в новую, запутанную дилемму. Он и сам отчётливо понимал, что эта задача — научить Эдварда столь тонкой интуиции — была колоссально сложной. Эдвард, лишенный и детства, и подросткового возраста, не проходил через те естественные периоды, когда люди усваивают эти тонкости общения и эмоциональные нюансы. Но Джон также знал, что без этого навыка Эдвард останется беззащитным. Он будет уязвим для манипуляций, для лжи, для тех, кто захочет использовать его наивность, доверчивость и буквальность — и тогда это может обернуться катастрофой для всех. Именно поэтому Джон так рассчитывал на занятия с психологом — специалист сможет найти ключи к этому уникальному разуму, помочь Эдварду выстроить эти мосты между фактами и интуицией, защитить его от жестокости мира, который не всегда говорит прямо.
* * *
Джон откинулся на спинку кресла, медленно, почти ритуальным движением, складывая пальцы в замок перед собой. Это действие мгновенно привлекло внимание Эдварда — он знал этот безошибочный жест — так Джон складывал руки, когда приближался "серьезный разговор". Воздух в кабинете словно сгустился, наполнившись нарастающим ожиданием. Джон долго откладывал этот непростой разговор, как мог выстраивая хрупкое доверие между ними. И теперь он чувствовал, что время пришло.
— Эдвард, — начал он, и его обычно уверенный голос теперь звучал непривычно мягко, почти осторожно, как в тот самый первый день Эдварда в лаборатории, когда все было новым и непривычным... для них обоих. — Мне нужно поговорить с тобой... о твоем Создателе. Я многое узнал о нем из записей и архивов, но есть вещи, которые знаешь только ты. Скажи мне, каким он был? Для тебя. — его взгляд, чаще прямой и выразительный, сейчас был полон мягкого, выжидающего терпения.
Джону была известна каждая дата, каждый важный этап жизни Создателя. Он изучил каждый том его дневников, каждую заметку, каждый черновик, проследив эволюцию его мысли. Он мог воссоздать весь путь гения по фрагментам информации — но было одно знание, которое оставалось ему недоступно — это сам момент контакта с Создателем, тот сакральный опыт, который был доступен лишь Эдварду. И теперь, наконец, пришло время заполнить этот последний пробел.
Вопрос повис в наступившей тишине, нарушаемой лишь чеканным тиканьем часов на полке. Эдвард замер, и истинный смысл серьезного разговора раскрылся перед ним. Ему было все еще странно понимать, что Джон так подробно изучал дневники его Создателя. Ведь эти записи, как ему всегда казалось, принадлежали к совсем иному, глубоко личному измерению — предназначенные только для Создателя и... быть может, для него, Эдварда, как некое наследие. Но он все понимал. Джон искал ответы, пытался воссоздать картину, понять истоки... его самого. Это была необходимость, и хотя коробящее чувство... чужого присутствия все же возникало, Эдвард принимал это. Его взгляд ушел куда-то внутрь себя, в те глубины памяти, куда он редко решался спускаться, и куда никого ещё не впускал. Он непроизвольно сжал свои механические пальцы, словно пытаясь ухватить ускользающий образ или заглушить внезапно нахлынувшие ощущения.
— Он был... добрым, — выдохнул Эдвард, и это слово прозвучало тихо, но с непоколебимой уверенностью, рожденной глубиной подлинного, пережитого опыта. — Он всегда заботился обо мне.
— Спасибо, Эдвард, — тихо ответил Джон, позволяя весу этого слова отзвучать в тишине. Это простое откровение Эдварда неожиданно тронуло его. — Скажи, ты помнишь... то самое первое воспоминание? Каким оно было?
Эдвард медленно сфокусировался как будто на чем-то невидимом, происходящем у него внутри. Джон видел, как в его глазах, глубоких и темных, мелькнуло что-то неуловимое — то ли далекий отблеск, то ли смутное воспоминание, только что выхваченное из бездны забвения. Эдвард словно настраивался на очень тонкую, едва уловимую волну.
— Появилось... ощущение, и свет, — наконец произнес он, и голос его звучал чуть глубже, чем обычно. — А потом... Я увидел его. И... сравнил.
Эдвард опустил глаза на свои протезы, но взгляд его был прикован к чему-то в далёком прошлом.
И первое, что он узнал о себе, были они. Блестящие, острые, отражающие свет. Он не понимал, что это, но чувствовал их вес, их холод, их остроту. Он помнил самое первое действие: неловкое, осторожное движение. Одна пара лезвий чуть скользнула по другой. И тогда он услышал. Тонкий, металлический лязг — звук его существования. Его первое слово, его первое прикосновение, его первое осознание. Воспоминания закружились, как листья в танце ветра, и краски прошлого смешались, создавая причудливый узор. Свет проникал сквозь высокие окна, свет струился с потолка, создатель смотрел на него, и в его глазах светилась гордость, когда он называл его своим венцом творения, и всю эту хрупкую, болезненную память он не готов был делить с Джоном. Не сейчас.
Слушая Эдварда, Джон на мгновение и сам ощутил себя словно внутри тех древних стен, что были свидетелями невероятного. Он почти видел перед собой, как неживой металл преображался, как инертная материя вдруг наполнялась искрой бытия, становясь чудом, почти таинством. Но даже тогда, в самом моменте этого преображения, Джон чувствовал холодную тень грядущей трагедии, уже притаившейся в углах особняка.
В его взгляде, вновь прикованном к Эдварду, промелькнул отголосок того странного, волнующего трепета, который он ощущал в их первую встречу, и который затем, по мере их общения, уступил место иной, сложной гамме чувств.
— Спасибо, Эдвард, — негромко произнес он, — за то, что ты поделился этим.
Джон знал от Картера о трагической иронии: создатель Эдварда умер в самый момент завершения своего творения. Но не сама смерть волновала его сейчас. Его интересовала неосуществленная мечта, детали того, что должно было быть.
— Скажи, Эдвард, ты помнишь... Какими должны были быть те руки? — мягко и осторожно спросил Джон, понимая, что ступает на тонкий лёд.
Эдвард замер. Этот вопрос сорвал последнюю завесу с его самых тяжелых воспоминаний. Его взгляд вновь стал отстраненным, почти отрешенным, устремляясь куда-то вдаль, в глубины собственного прошлого. Перед ним снова ожил тот день — день, который навсегда разделил его жизнь на "до" и "после". День, когда надежда разбилась вдребезги, обернувшись вечной трагедией.
Эдвард медленно повернулся к Джону, и в глубине его темных глаз, казалось, промелькнула тень болезненного сомнения, которое он пытался подавить или преодолеть, прежде чем ответить.
— Почти как настоящие, — тихо сказал он, и Джон услышал в его голосе едва уловимую нотку неуверенности, словно Эдвард сам пытался убедить себя в этом. — С кожей, с пальцами... чтобы я мог чувствовать.
Джон кивнул, внимательно глядя на Эдварда:
— Знаешь, я вот о чём думал ещё во время суда, — начал он, тщательно подбирая слова, словно взвешивая каждое из них на невидимых весах. — Когда говорили о планах твоего создателя... Настоящие руки, из плоти и крови... они ведь не могли быть такими — отдельными, уже целиком сформированными. Мне тогда показалось, что... возможно, его рассудок уже был затуманен, и он предлагал тебе... своего рода протезы. Что его видение "настоящих" рук уже было искажено.
Джон сделал небольшую паузу, давая Эдварду возможность осмыслить и постараться принять эту непростую мысль.
Слова Джона ударили Эдварда в самое сердце. Его взгляд потух, устремившись в туманную пустоту прошлого. Это было... так больно слышать вслух, так беспощадно. И... наверное, правдиво. Потому что он сам... уже давно смутно догадывался об этом. Ещё тогда, в кабинете протезиста Вебера, он подозревал, что настоящие руки не могут быть такими. И вот теперь, когда Джон произнёс это вслух, эта горькая догадка, которую Эдвард так отчаянно гнал от себя, обрела тягостную отчетливость: он никогда и не мог быть другим.
— Я понимаю, как тяжело это слышать, — Джон чуть подался вперёд, понижая голос, в его взгляде читалось искреннее сожаление. — Но я склонен считать... что правда, какой бы тяжелой она ни была, всегда важнее. Возможно, его любовь к тебе, заставила его... потерять из виду реальность.
Он видел, как пальцы Эдварда снова сжались, на этот раз с большей силой, словно он пытался удержать не просто мимолётный образ, а осязаемый, давящий груз.
— Может быть, — откликнулся Эдвард, и его голос был полон тихой, глубокой печали по тому, чего никогда не было и не могло быть.
Джон сделал глубокий вдох, готовясь задать следующий, не менее сложный вопрос:
— Когда его жизнь оборвалась... Я понимаю, что это может быть непросто вспоминать, но... Мне важно знать. Как тебя не обнаружили, после этого? — спросил он мягко и осторожно, стараясь не спугнуть эту хрупкую откровенность.
Эдвард мог бы оборвать свой рассказ, но какая-то непреодолимая потребность толкала его вперед. Этот разговор, каким бы сложным он ни был, был для него попыткой наконец освободиться от груза прошлого, рассказав о нем, и быть просто по-человечески услышанным.
Джон терпеливо ждал, давая Эдварду время.
— Я... услышал шаги, — тихо начал Эдвард. — А потом — громкий стук в дверь. Я... испугался. Я никогда не видел других людей, кроме него. Когда они вошли внутрь, мне... — Эдвард сглотнул, опустив взгляд. — Я спрятался в самой дальней комнате. Это длилось очень долго. Когда все стихло, я вышел... его уже не было. Никого не было. Только я. Один. — последние слова оборвались почти неслышно, словно он говорил их сам себе, снова переживая то абсолютное, бездонное одиночество, которое затмило собой даже горечь утраты.
Эдвард снова видел перед собой бледное, безжизненное лицо своего творца, слышал гулкую тишину огромного, опустевшего дома.
— Мне очень жаль, Эдвард. Никто не должен был переживать такое, — сказал Джон с искренним сочувствием. — Скажи, ты... ты не навещал его могилу?
— Нет... — Эдвард тяжело сглотнул и медленно, почти незаметно ссутулился. — Я не знаю, где она.
Джон кивнул сам себе — так он и думал. Он смотрел на Эдварда, на это совершенное, но такое пронзительно уязвимое существование, и в его глазах отражалось глубокое, молчаливое понимание. Он в очередной раз пытался представить себе ту непостижимую глубину одиночества, которую Эдвард пережил, понимая, насколько глубоко он травмирован.
— Спасибо, что ты поделился со мной всем этим. Послушай, ты больше никогда не будешь один. Все изменилось, Эдвард. И я обещаю тебе, что теперь все будет хорошо.
Джон улыбнулся ему тепло и с непоколебимой уверенностью.
Эдвард медленно поднял голову, встретившись с ним взглядом. В его больших, выразительных глазах всё ещё мерцал отблеск далёкого прошлого. Он глубоко, прерывисто вдохнул, постепенно возвращаясь в настоящее.
— А сейчас... — лицо Джона словно ожило, глаза задорно блеснули. — Как насчёт вечернего кофе? Или горячего шоколада? Ты же его так и не попробовал?
И в этот миг Эдвард ощутил, как его прошлое становится лишь бледным эхом, растворяясь где-то вдали. Рядом с ним были Джон и Анна, предвкушение теплого, наверняка очень вкусного горячего шоколада, и завтрашняя радость встречи с Эндрю... В каждом из этих простых мгновений чувствовалась настоящая, живая жизнь. И он почувствовал, как на душе становится очень тепло.
Дни складывались в недели, и Эдвард, как-то незаметно для самого себя, все больше погружался в жизнь этого дома. Привычное чувство отчуждения постепенно растворялось, а на смену ему приходило тихое, но крепнущее чувство принадлежности. Постепенно он обретал в этих стенах нечто большее, чем просто временное пристанище. Утренний свет, проникающий сквозь огромные панорамные окна, головокружительный вид на раскинувшийся внизу город, множество просторных комнат, размеренный стук часов в гостиной — все это становилось частью его нового, обретающего очертания мира.
Каждое утро начиналось с насыщенного аромата свежесваренного кофе, запаха свежей выпечки и аппетитного хруста тостов. К его радости, инцидентов с протезами больше не случалось, и он, казалось, уже с нетерпением ждал этих ритуалов, иногда даже оказываясь у стола раньше других. После завтрака они с Джоном отправлялись в лабораторию. Короткий путь от порога до машины был для Эдварда одним из немногих его контактов с внешним миром. Он видел фасады других зданий, спешащих по своим делам людей, слышал городской шум — все это было необычно и так впечатляюще после долгого периода его жизни в лаборатории. Довольно умело справляясь с обычными дверными и оконными ручками, автомобильные пока давались ему с большим трудом. Джон, видя его затруднения, не дожидался, пока Эдвард будет неуклюже возиться с механизмом, рискуя его повредить или просто затянуть время, и сам открывал ему дверь.
Однако, едва они выходили из дома, каждый раз их уже поджидали журналисты. Привычно мелькали вспышки фотокамер, вопросы сыпались со всех сторон. Эдварду было некомфортно, но под влиянием Джона, который постоянно учил его не придавать значения этой шумихе, он волей-неволей свыкся с этим ежедневным натиском, воспринимая его как закономерную плату за его новую жизнь. Джон же с неизменной элегантностью отвечал на выбранные вопросы, и Эдвард с восхищением наблюдал, как искусно тот умеет обращаться с прессой.
Эндрю, подмечая в нем хоть и небольшие, но заметные положительные изменения, во время их кофейных перерывов в лаборатории с улыбкой часто спрашивал: «Ну как тебе на новом месте жительства? Джон уже командует парадом?» Эдвард поначалу недоуменно уточнял, что за парад имеется в виду, но постепенно, не без труда осваиваясь с шутливой манерой общения и учась читать между строк, лишь пожимал плечами с легкой улыбкой.
Когда день подходил к концу, они с Джоном неизменно возвращались в умиротворяющую домашнюю обстановку, хотя Эдварду порой так хотелось хоть ненадолго задержаться на улице, вдыхая свежий вечерний воздух, и не спешить в подъезд.
Анна, с ее внимательной, неизменной добротой, в искренности которой Эдвард уже почти не сомневался, стала для него проводником в мир звуков. По выходным она ставила на старый проигрыватель пластинки, и комната наполнялась поразительной красоты музыкой. Эдвард, закрыв глаза, погружался в эти мелодии, которые казались ему живыми, дышащими, рассказывающими целые истории без слов. От легких, воздушных переливов до глубоких, пронзительных аккордов — каждая нота напрямую касалась его души, затрагивая доселе неведомые грани чувств. Он слушал, как звуки то плакали, то ликовали, то взмывали ввысь и нежно затихали, и чувствовал, что музыка — это еще один язык, способный выразить то, что не под силу никаким словам.
В эти же дни, под терпеливым руководством Анны, он учился готовить. Осторожно перемешивая и нарезая, он старательно, преодолевая привычное волнение, осваивал тонкости этого нового для себя дела, с глубокой радостью замечая, как его протезы становятся все более послушными. Научившись уверенно держать столовые приборы, он открывал для себя множество новых, удивительных вкусов, и каждый обед или ужин превращался в маленькое приключение — ароматный яблочный пирог, картофельная запеканка, сочные овощи — он учился различать тончайшие оттенки вкуса, открывая для себя новые грани полноты мира. А вечерний горячий шоколад — густой, ароматный и обволакивающий — пришелся ему по душе настолько, что он никак не мог решить, что же ему ближе: мягкий вкус латте или этот уютный, согревающий напиток, особенно с шоколадным печеньем.
Вечера они часто проводили в кабинете Джона, который стал местом их долгих бесед. Эдвард задавал все больше вопросов, хоть ему порой и казалось, что они очень наивные — о прочитанных книгах, о смысле странных фраз, о мире, который он начинал для себя открывать. Джон отвечал вовлеченно и основательно, не упрощая, но и не перегружая его знаниями, но Эдварду все же иногда казалось, что Джон вот-вот потеряет терпение.
Но самым значимым и, пожалуй, самым долгожданным событием было появление учителя. Несколько раз в неделю в лабораторию стал приходить пожилой, добродушный человек с теплым, внимательным взглядом и удивительным терпением. Его звали мистер Фостер. Он принес с собой учебники и тетради, и Эдвард, с замиранием сердца впервые взяв ручку своими протезами, начал учиться выводить первые, неуверенные буквы, старательно копируя их с образца в учебнике. Поначалу это давалось ему с трудом: ручка то и дело соскальзывала, каждая выводимая линия требовала от него невероятной концентрации и терпения, и он часто хмурился, глядя на свои неуклюжие каракули. Он видел элегантный почерк Джона, и ему очень хотелось обрести свой собственный, неповторимый голос на бумаге. Его первые буквы казались ему некрасивыми, и глядя на них, он испытывал глубокое разочарование и расстраивался, но мистер Фостер, заметив его переживания, мягко объяснил: "Не спеши, Эдвард. Сначала мы учимся правильно строить каждый элемент, чтобы рука запомнила движение. А потом, когда ты освоишь основы, твой индивидуальный, неповторимый почерк проявится сам собой." Эти слова обнадежили Эдварда, и он с новым усердием продолжал заниматься. С каждым днем буквы становились все ровнее, а слова — разборчивее. И каждый раз, когда у него получалось целое слово, его охватывало чувство непередаваемого восторга. Это было не просто обучение, это было настоящее преображение. Он чувствовал, как обретает не просто навык, а базовую человеческую способность, возможность выразить себя.
Письмо было лишь одной из областей, в которых мистер Фостер открывал для Эдварда новый мир знаний. Он начинал с самых азов. «Если у тебя есть два яблока и тебе дадут еще три, сколько яблок у тебя будет?» — спрашивал он. Эдвард, сосредоточенно обдумывая, представлял себе эти яблоки, которые ему очень нравились на вкус, и отвечал. Каждый правильный ответ был его маленькой победой, которая шаг за шагом укрепляла его уверенность в себе. Сложение сменялось вычитанием, а затем умножением. В ярких, красочных учебниках, полных увлекательных рисунков, Эдвард открывал для себя континенты и океаны, узнавал о растениях и животных, о которых никогда прежде не задумывался. Мир вокруг него расширялся с каждой новой, нетронутой страницей, с каждой прочитанной строкой.
А по ночам, когда волшебство дневных открытий уступало место кропотливому труду, под мягким светом настольной лампы он склонялся над тетрадями, выполняя домашние задания, где приходилось самостоятельно применять все полученные знания. Именно математика давалась ему с наибольшим трудом, превращаясь из необычной и увлекательной головоломки в запутанный лабиринт цифр. Он мучительно переживал, что так и не сможет освоить ее, вновь ощущая болезненный укол собственной несостоятельности. Джон, заметив его уныние, с присущей ему эмоциональной выразительностью объяснял, что, возможно, Эдвард просто "гуманитарий" — человек, которому близка литература и искусство, а не расчеты. Сам Джон и не скрывал, что в свое время математика была для него нелюбимым предметом, что немного обнадеживало Эдварда, снимая часть давления. Но он не мог не замечать: Джон, при всей своей "нелюбви" к математике, с легкостью жонглировал и цифрами, и словами, и это осознание лишь усиливало его чувство собственной незавершенности. Джон был живым воплощением той гармонии знаний, к которой Эдвард так стремился, ощущая себя безнадежно далеким — и он несмотря ни на что жаждал постичь все науки, не желая оставлять ни одного пробела в своих знаниях.
И только одна мысль не давала ему покоя — мысль о Ким, так и оставшейся в том ограниченном, удушающем мире пригорода, который он сам теперь оставил бесконечно позади. Болезненное, тягостное осознание того, что он ушел, а она осталась там, где им больше никогда не быть вместе, терзало его душу с такой неослабевающей силой, что каждый шаг вперед отзывался в груди глухим, ноющим эхом. Тяжесть их печального прощания с общим прошлым, от которого его сердце сжималось от тоски и вины, давила на него, заставляя сомневаться в ценности своей новой жизни. Имеет ли он право радоваться этим простым вещам, погружаться в хорошее, когда она осталась в прежнем, но навсегда изменившемся мире?
Но где-то в глубине души, сквозь пелену вины, мерцала слабая надежда, подпитанная её последними словами — обещанием позвонить. Он отчаянно хотел, чтобы она не вспоминала о нем. Чтобы этот звонок никогда не состоялся. Чтобы она отпустила его, и нашла свой путь к полноценной, счастливой жизни, свободной от его тени. А его любовь к ней будет оставаться вечной даже на расстоянии, словно невидимый якорь в его душе. Но эта трезвая мысль была лишь тонким льдом, под которым скрывался настоящий водоворот его противоречивых чувств. В самом потаенном уголке его сердца жила другая, глубокая, неутолимая жажда — жажда услышать её голос. Он ждал. Ждал каждого случайного сигнала, каждого мимолетного отзвука, который мог бы быть ею. При этом, он даже не мог знать, передадут ли ему, если она вдруг однажды позвонит. В его новом мире, где границы были размыты, а его контакты с внешним миром ограничены, любой мостик к Ким был хрупок и ненадежен. И эта неопределенность, эта пропасть между мечтой и реальностью, этот внутренний конфликт, изводивший его, был той самой невидимой тенью, которая ложилась на каждый солнечный луч, на каждый глоток ароматного кофе, на каждую минуту его новой жизни, неотступно сопровождая его.
* * *
Джон тем временем уже давно обдумывал другую ключевую проблему — официальный статус Эдварда. Или, вернее, его полное отсутствие. У Эдварда не было ни свидетельства о рождении, ни паспорта, ни даже официальной медицинской карты, не говоря уже о гражданстве. В глазах государства он просто не существовал. Он был словно бесправный фантом, тень, невидимая для всех систем, которые определяли человека в современном обществе. Его жизнь не имела никакой юридической почвы, зависнув в абсолютной неопределённости. И Джону предстояло заняться этой колоссальной задачей. Но... Потом. Сейчас же это отсутствие официального статуса было ему даже на руку. Пока Эдвард оставался "невидимкой" для бюрократической машины, Джону было проще действовать, сосредоточившись на первоочередной цели — завершить все намеченные обследования.
Он стоял у панорамного окна, со стаканом виски в руке, янтарная жидкость в котором отражала и преломляла мерцание огней ночного мегаполиса. Он скользил взглядом по дрожащим огням внизу, но мыслями был далеко отсюда, погруженный в детали предстоящего вмешательства. Он прекрасно понимал, что это неправильно, что он переступает черту. Это было прямое нарушение достоинства Эдварда, его телесной неприкосновенности. Каждая мысль о своем решении заставляла его сомневаться в собственной человечности, неприятно отзываясь в груди, но он гнал их прочь. Он чувствовал себя хищником, обдумывающим, как получить свою добычу. И эта роль тяготила его, омрачая даже моменты искренней привязанности, которую он испытывал к Эдварду. Все это время он старался создавать атмосферу доверия, даже подобия семьи. Сложная процедура, требующая анестезии и восстановления, могла разрушить все это в одночасье. На него, без сомнения, обрушатся обвинения в эксплуатации, в бесчеловечном отношении, если правда всплывет. Но... научный прогресс, высший смысл для всего человечества — все это было важнее.
К тому же, он прекрасно осознавал: даже если бы он сам отступил, совет регентов, который финансировал его исследования и пристально следил за каждым его шагом, не оставил бы ему выбора. Они бы поставили ультиматум: либо он сам завершает необходимые исследования, либо Эдварда заберут, и тогда его собственное влияние будет сведено к нулю. Но параллельно с этим, его терзала и другая дилемма: если бы он постарался добиться для Эдварда хоть какого-то юридического статуса или взял его под свою опеку, это хотя бы отчасти защитило бы Эдварда, но, с другой стороны, сильно связало бы ему руки в плане дальнейших исследований. Именно поэтому он стремился как можно скорее завершить этот напряжённый, но необходимый этап.
Но что, если и эта биопсия не даст результатов? А окажется лишь очередным тщетным шагом в нескончаемой череде полумер и отсрочек, которые только затягивают петлю неопределённости. Он знал как никто другой, что совет регентов не будет бесконечно терпелив. Им нужен не затянутый процесс, а оглушительный, неоспоримый результат, и чем скорее, тем лучше. Без этого решающего прорыва его собственное положение рухнет, а Эдвард... Эдвард окажется беззащитной мишенью, уязвимым как никогда. И он должен быть готов к этому сценарию, должен просчитать каждый следующий ход, не допустить, чтобы ситуация скатилась в порочный круг бесконечных экспериментов.
Внешний мир, тем временем, продолжал бушевать. Пресса, жадная до сенсаций и скандалов, только подливала масла в огонь, стараясь поддерживать атмосферу общественного возбуждения и недоверия — об истинном размахе которого Эдвард ещё не подозревал. Каждый день газеты и телеканалы выбрасывали в эфир всё новые и новые материалы, которые мало имели общего с объективностью, зато отлично играли на самых примитивных страхах общества.
"Где границы научной этики? Создание вне закона живёт под одной крышей с директором крупнейшей лаборатории."
"Семейная тайна доктора наук Эмерсона: что скрывается за дверями его дома?"
Давление росло с каждым днём, и Джон чувствовал, что скоро оно достигнет критической точки. Тревога плотной, давящей нитью вплеталась в каждую его мысль, превращаясь в постоянный фон его существования. Именно в такие моменты он чувствовал всю неумолимую тяжесть своей власти — не только привилегии, но и бремени, которое он должен нести в одиночку. С тяжёлым вздохом он опустошил стакан.
* * *
Дверь мягко отворилась, и Джон вошёл в комнату Эдварда. Тот сидел за столом, утонувший в ворохе учебников.
— Как занятия? — мягко поинтересовался Джон, подходя ближе. Он остановился у стола и внимательно посмотрел на Эдварда.
Эдвард поднял голову, его взгляд был немного затуманенным, словно он только что вернулся из мира чисел или букв.
— Вроде ничего, — пробормотал он, не отрывая механического пальца от страницы, на которой остановился.
— С математикой помочь? — предложил Джон, скользнув взглядом по столу, заваленному исписанными листами и открытыми учебниками. — Кажется, ты тут совсем увяз.
— Спасибо, Джон, я пока сам, — Эдвард слегка качнул головой, уже снова пробегая взглядом по страницам, словно пытаясь поймать ускользающую мысль. — Мне нужно... это прожевать. Кажется, я вот-вот схвачу этот... хвост.
Джон кивнул, присев напротив. Он улыбнулся про себя, отмечая, как Эдвард, пусть и своеобразно, но уже так образно, учится формулировать свои мысли.
Эдвард сразу обратил внимание, что в словах Джона не было ни тени той уже привычной, едва уловимой иронии, которую он постепенно учился распознавать и даже ценить, не переставая удивляться, насколько же большим может быть разрыв между сказанным и подразумеваемым.
Джон сделал паузу, задержав взгляд на Эдварде, и его накрыла глубокая, почти физическая тяжесть от осознания того, что Эдвард, казалось, уже безмятежно жил той самой жизнью — нормальной, полноценной, защищенной от всех бурь, ниточки которых Джон... сейчас держал в своих руках. Собираясь с мыслями, он глубоко вздохнул, и его голос, только что будничный, теперь стал приглушённым и серьезным.
— Эдвард, — начал он, и в одном лишь этом имени уже ощущалось все бремя предстоящего разговора. Он подался вперёд, опираясь рукой на колено, и Эдвард уловил в его взгляде нечто почти озабоченное, сосредоточенную, ощутимую тяжесть, словно Джон смотрел не на него, а сквозь него, видя что-то, что самому Эдварду пока было недоступно. Это заставило его инстинктивно слегка напрячься, предчувствуя, что легкость их общения вот-вот сменится куда более серьезным разговором.
Джон стиснул пальцы, чувствуя, как на него давит груз решения, которое он принял за двоих.
— Я должен тебе кое-что сказать. К сожалению, биопсия кожи, которую мы делали, дала нам не все ответы. Она оказалась... лишь первым этапом, — его голос стал чуть глуше, словно он сам переживал каждый этап этого пути. — И теперь, чтобы наконец приблизиться к истине, нам предстоит провести ещё одно обследование. Более глубокое. — он сделал едва заметную паузу. — Я понимаю, что ты уже через многое прошел, но нам необходимо это сделать.
— Более глубокое? — Эдвард смотрел на Джона одновременно ожидающе и вопросительно, и в глубине его глаз, ещё только что наполненных хрупким покоем, вновь затаилась знакомая тяжесть неизвестности и едва заметная грусть. Только-только ему начало казаться, что он обрёл почву под ногами, привыкая к урокам, к насыщенности дней, к возможности хоть в чем-то быть самостоятельным, к этому новому, но такому хрупкому чувству безопасности и спокойствия, к самой "нормальной жизни", насколько она была возможна для него. И вот снова над ним нависла знакомая тень: серьезное обследование, тревожная неизвестность, холодные стены больницы... Он вновь превращался из человека в объект изучения, лишенный собственной воли.
— Да, Эдвард, — подхватил Джон, внимательно наблюдая за ним. Его голос стал мягче. — Тебе нужно будет лечь в больницу на несколько дней. Все будет проходить под общим наркозом, как во время операции — ты ничего не почувствуешь. Я буду рядом. Мы пройдём через это вместе, обещаю тебе. А когда всё закончится, мы обязательно сделаем что-то приятное, что ты давно хотел. Придумаем что-то особенное, что тебя порадует. — Джон чуть улыбнулся, желая развеять напряженную атмосферу. — А потом мы вернёмся к твоим урокам, к твоей жизни. К тому, что для тебя важно.
Эдвард инстинктивно обхватил себя руками, словно пытаясь физически удержать ускользающее спокойствие. Но даже сквозь утешительные заверения Джона он почувствовал, как его накрывает волна усталости и того давнего, полузабытого, вновь проснувшегося глухого протеста. Знакомый холодок предчувствия пронзил его. Снова наркоз, после которого так трудно приходить в себя, снова новые шрамы и следы на теле... Это же будет очередная потеря контроля над собой, которую он так ненавидел — когда сознание отключено, а тело отдано во власть чужих рук. Его плечи чуть опустились, будто на них разом лег невидимый груз.
— А потом... Будут ещё такие обследования? Еще биопсии? — он поднял глаза на Джона. Его слова прозвучали тихо, но без тени слабости, лишь с упрямым, настойчивым желанием знать.
Джон глубоко вдохнул, не уклоняясь от правды. Он посмотрел Эдварду прямо в глаза без тени колебания.
— Я не могу тебе обещать, что их точно не будет, Эдвард. Но я искренне надеюсь и делаю всё возможное, чтобы это было последнее, что тебе придется пройти. Я верю, что это обследование даст нам все необходимые ответы, — голос Джона был напряжен, но он продолжал со сдержанной, но неоспоримой силой. — Твое участие в этом даёт нам возможность создать то, что еще вчера казалось фантастикой, что может изменить мир. И без тебя мы не сможем этого достичь. — он сделал небольшую паузу, и на долю секунды в его глазах мелькнуло нечто, похожее на глубокое, личное сожаление, тут же сменяясь прежней решимостью. — Поверь мне, я сам не хочу, чтобы ты проходил через это больше, чем абсолютно необходимо.
Эдвард медленно кивнул и тяжело вздохнул. Его лицо стало отрешенным, а взгляд ушел в себя, словно он уже был не здесь, а блуждал в мрачных лабиринтах замкнутого круга, где любой, даже самый обнадеживающий шаг, неизбежно возвращал его к самому началу.
Мысли об учебе, которые еще пару минут назад были для него самыми важными, теперь казались такими чуждыми и бессмысленными, а привычные стены этого дома вдруг стали неуютными, почти чужими. Глубокий и мучительный внутренний раскол охватил его: его бросало между этой недавно обретенной "новой жизнью" и нарастающей тревогой перед неизбежным возвращением к прежнему. Но была ли она вообще, эта новая жизнь? Ведь никто и не говорил ему об этом. Он сам, наивно сотворив для себя эту иллюзию, ухватившись за миражную надежду, с головой погрузился в это обманчивое спокойствие, как всегда обманывая лишь самого себя. А теперь иллюзия рассеялась, оставляя после себя лишь странную, холодную пустоту.
Джон, наблюдая за ним, почувствовал, как на него с новой силой накатывает знакомая, тяжёлая волна, которую он изо всех сил старался подавить. Он протянул руку и твердо положил ладонь на протез Эдварда, желая передать ему свою поддержку, как мог.
— Эдвард, — Джон понизил голос. — Я понимаю, что тебе сейчас тяжело. Но это не просто шаг, это часть пути, и да, она непроста. Но сейчас нам нужно сосредоточиться на наших задачах. В день биопсии... тебе нужно будет ничего не есть с вечера.
— Хорошо. Значит, сегодня я ничего не буду есть, и завтра тоже, — в глазах Эдварда вспыхнула упрямая решимость, а голос прозвучал непривычно холодно и отстраненно, словно он уже отгораживался от всех. Он осторожно высвободил свою руку из-под ладони Джона.
— Мы уже говорили об этом, Эндрю. Не в первый раз, и, боюсь, не в последний.
Джон нервно мерил шагами свой кабинет, и каждый его шаг глухо отдавался в тишине. Его взгляд был словно затуманен то ли тяжелой мыслью, то ли усталостью от очередного этического спора.
— Но ведь он не объект, — голос Эндрю был полон упрека. — Он доверяет нам. Он не подопытная крыса.
Джон резко остановился и внимательно посмотрел на Эндрю.
— Я знаю, Эндрю. Поверь мне, я знаю, — он тяжело вздохнул. — Это не просто моральная дилемма, это… — он на мгновение замолк, подбирая слово. — Это борьба с самим собой. С той частью меня, которая хочет просто защитить его от мира, от нас.
— Но ведь мы можем обойтись без биопсии, — возразил Эндрю. — Мы изучаем эти записи месяцами. Там есть все, что он создал, каждая схема, каждый эксперимент. Неужели этого недостаточно?
— Вот поэтому у нас ничего и не получается! — Джон резко оборвал его. — Чтобы воссоздать это, чтобы понять, как все эти структуры стали... живыми, нам нужны образцы. Живые образцы. Биопсия кожи ничего не дала. Я и так урезал список. Будут пока только самые безопасные органы. Мышцы, лимфоузлы, костный мозг... — Джон сделал жест рукой, словно пытаясь ухватить невидимую материю. — Потому что без прямого доступа, без биопсии, мы застряли. Мы обречены на вечное гадание. И мир будет продолжать умирать, ожидая чуда, которое мы могли бы создать!
Эндрю тяжело вздохнул. Он с тяжестью в сердце осознавал, что Джон был прав, как бы он ни старался это отрицать: само присутствие Эдварда здесь требовало этого шага. Но все внутри него противилось мысли о том, чтобы подвергать его такому уровню вмешательства.
— Но это в любом случае проколы. Шрамы. Это его тело, Джон! — голос Эндрю звучал глухо и напряжённо, словно пробиваясь сквозь внутреннее сопротивление. — Он же доверяет нам, а мы… мы собираемся причинить ему боль, которую он даже не сможет до конца осмыслить.
— Эндрю, — голос Джона стал тверже, прорезая тишину, он смотрел на него прямо, с холодной убежденностью. — Мы говорим о поверхностных тканях, о тех, которые заживают быстро и не угрожают его жизни. Это наименьшее зло, чтобы достичь величайшего блага. Это как хирург, который, причиняя боль, спасает жизни, открывая путь к исцелению.
— Но разве это не означает, что мы жертвуем его благом ради нашего? — в голосе Эндрю появилась стальная нотка, очень редкая для него. Он встретил взгляд Джона, и в глубине его глаз вспыхнул едва заметный, но острый укор.
Для него это было не просто "наименьшее зло", а прямой компромисс с совестью, который Джон решал, казалось, с пугающей лёгкостью — благо одного человека всегда бескомпромиссно приносилось в жертву ради абстрактного, почти призрачного "величайшего блага" человечества.
— Нет, Эндрю. Благо — это понимание. Это возможность спасти миллионы жизней. Спасти тех, кто умирает в больницах каждый день. Это ради будущего медицины, будущего человечества. Или ты хочешь обречь их на смерть? — Джон сделал шаг навстречу Эндрю, его глаза загорелись фанатичным огнем, словно он видел картину будущего, недоступную другим. — Кто-то должен это делать. Кто-то должен видеть дальше, чем большинство! Эдвард — ключ к этому. Он не просто человек. Он — эволюция. И мы обязаны изучить ее.
— Но биопсии — это всегда риск, Джон! — Эндрю тоже сделал шаг вперед. — Как его уникальное тело отреагирует на эти вмешательства? Мы ведь не можем знать, как это повлияет на него.
Джон смерил Эндрю холодным взглядом:
— Я понимаю риски лучше, чем ты. Я живу с ними каждую секунду, в отличие от тебя.
— Но у него тоже есть право на выбор. А ты... ты не оставляешь ему никакого выбора, — Эндрю смотрел на него с осуждением.
Джон перебил его, его взгляд стал пронзителен, как лезвие.
— Выбор? — он позволил себе лишь легкую, едва заметную улыбку, которая лишь коснулась уголков его губ, но не изменила выражения глаз. — У него нет никакого выбора. И у нас нет выбора. У нас есть только последствия. И я готов принять за них всю ответственность! А ты? Ты способен на это? Или только на слова? Как ты будешь засыпать по ночам, зная, что из-за твоего бездействия миллионы умрут?!
Джон резко шагнул в сторону, затем обратно, в каждом его движении сквозила нервная энергия, а взгляд цеплялся за невидимые нити напряжения, которые он сам же и натягивал, тем не менее излучая абсолютный контроль над ситуацией.
Эндрю отчётливо понимал, что сейчас перейдет черту, и чем все это закончится. Он играл с огнем, и исход этого спора был предрешен, но отступить он уже не мог. Он 20 лет ходит по этому минному полю, каждый день ожидая и не зная, от чего на этот раз рванет, когда внутренняя тьма Джона в очередной раз вырвется наружу. Он сделал шаг ближе, пристально глядя на Джона.
— Ты знаешь, Джон, в другой жизни, в другое время... ты был бы… ты был бы тем холодным, расчетливым архитектором решения вопроса человеческого достоинства. Кто оправдывал самые бесчеловечные поступки во имя "науки" или "высшего блага".
Джон замер, его потемневший взгляд на мгновение скользнул мимо Эндрю, прежде чем он медленно кивнул. Эндрю увидел, как в глубине его глаз вспыхнуло нечто, что было одновременно узнаванием и холодным, бесстрастным согласием. Уголок губ Джона изогнулся в тонкой, едкой усмешке, которая быстро погасла, уступая место ледяной серьезности. Его взгляд стал еще более острым, пронзая Эндрю насквозь.
— А ты, Эндрю? Думаешь, ты был бы тем, кто рисковал всем во имя сострадания? Нет. Ты был бы тем тихим, праведным человеком, который стоял у путей и смотрел, как идут поезда, сокрушаясь, но так и не осмелившись открыть ни один вагон. Потому что ты боишься испачкать руки. А я — нет. Я готов.
Эндрю смотрел на Джона, словно впервые видя его истинное лицо — не друга, а пугающее, незнакомое стихийное явление. В его глазах цвета выцветшей джинсы плескалось смятение и тянущая боль. Медленно, словно не в силах выдержать взгляд Джона, он опустил голову.
Джон подался вперед, его глаза горели жестким, почти фанатичным огнем, а на губах заиграла холодная усмешка.
— Ты видишь во мне чудовище? И ты прав. Оно есть. Но чтобы построить Ковчег, Эндрю, нужно быть готовым использовать любую древесину. Любую! Даже самую грубую и кривую. И я тот, кто построит Ковчег, пока остальные спорят о цвете парусов. И я возьму все, что для этого необходимо.
Потухший взгляд Эндрю скользил по Джону. Ну вот и рвануло — беззвучно прозвучало в его голове, констатируя неизбежное. Это было предсказуемо, как смена времен года. Он сделал глубокий вдох, зная, что сейчас его накроет с головой.
— А может быть, дело в лицемерии? — Джон пошел в свою атаку, и в его голосе зазвенело что-то опасное. — Давай будем честны, Эндрю. Твоя "дружба" с Эдвардом — это тоже часть исследования. Ты ведёшь подробные записи о его поведении, его реакциях, его эмоциональном состоянии. Он знает об этом? Он давал согласие на то, чтобы его доверие было научным инструментом? Это этично? — его голос стал громче, пронзительнее. — Или это просто другая форма манипуляции, спрятанная за улыбкой и книгами? Откуда у тебя вдруг возникла эта непреодолимая моральная граница? Это не сострадание, Эндрю. Это сентиментальность. И она опасна.
Эндрю вскинул голову, словно от пощечины, оказавшись под столь прямой и безжалостной атакой. Его брови сошлись в попытке придать лицу хоть какую-то видимость твердости.
— Я делаю это по твоему указанию! — с усилием произнес он, стараясь вернуть себе хоть какое-то самообладание и ощущение прежней опоры. — Мне самому тяжело от этого! Ты всегда умел убеждать людей идти за тобой в ад!
Презрительная усмешка вновь исказила лицо Джона, переходя в нечто вроде холодного смеха. Его голос, до этого низкий, внезапно взметнулся, наполняясь сталью и обжигающей иронией.
— Так откажись! Откажись, если ты так принципиален! Почему ты здесь? Почему ты выбрал эту профессию? — Джон резко сократил дистанцию, делая широкий шаг, который заставил Эндрю инстинктивно отпрянуть, не давая ему шанса вставить ни слова. — Если ты так принципиален, так чист, так нетерпим к любым компромиссам, то ты ошибся дверью. Ты ошибся целой наукой! — Джон резко вскинул руку, затем опустил ее, словно рубя воздух. — Ты ищешь стерильную, морально безупречную лабораторию. Такой не существует. Никогда не существовало.Твоя "мораль" — это просто трусость. — его глаза горели. — Так иди и посиди где-нибудь в углу, пока мы творим историю!
— Зачем ты так говоришь? — голос Эндрю звучал тихо, надломленно. Он отчаянно цеплялся за остатки достоинства, пытаясь удержать нахлынувшие эмоции. На его лице застыла тянущая боль.
— Почему ты тогда работаешь с таким чудовищем, как я? — Джон слышал сейчас только себя, его голос звенел от накопившегося раздражения. — Потому что ты знаешь, что я принимаю решения. Решения, которые ты сам никогда не сможешь принять. Ты можешь быть "добрым" лицом, но кто, по-твоему, защищает Эдварда от настоящих монстров? От тех, кто не будет просить согласия на "поверхностные биопсии"? От тех, кто заберёт его, разберёт на части и сделает с ним всё, что угодно, во имя "прогресса", потому что он не будет под нашей защитой?!
Эндрю открыл рот, чтобы ответить, но Джон продолжал наступать, не давая ему и шанса вставить слово. Его голос снова взметнулся, наполняясь чистой, обжигающей яростью, где каждое слово било точно в цель.
— Я. Это делаю я. Моя "жестокость" — это его единственная защита. Потому что абсолютной доброты не существует в мире! И ты, Эндрю, это понимаешь. Поэтому и остаёшься. Ты хочешь чистых рук, но тебе нужен кто-то, кто будет пачкать свои, чтобы ты мог продолжать свою "добрую" работу.
Эндрю отступил на шаг, затем еще один, ощущая глубокую, тянущую боль, невыносимую горечь, какое-то странное разочарование и привычное, но от этого не менее тягостное осознание своего полного и безоговорочного поражения. Он чувствовал себя так, словно его только что избили, но не кулаками, а чем-то гораздо более острым, что резало по живому. Его плечи устало опустились, словно вся энергия внезапно покинула его тело, оставив его не просто побежденным, а полностью опустошенным.
Джон резко отвернулся, словно не выдерживая собственного триумфа, и стремительно подошёл к окну, уставившись в серый, безразличный пейзаж за стеклом.
И тогда Эндрю почувствовал, что он словно прошел какую-то точку невозврата. И он решился. Он просто не мог больше молчать, под давлением всей накопившейся правды — "правды", которую так любил высказывать Джон. Его голос зазвучал тихо, но в нем не было ни тени страха, он не наступал — но и не отступал.
— Ты говоришь о защите? О Ковчеге? — Эндрю сделал паузу, его взгляд стал невероятно тяжелым. — Все эти годы, Джон… все эти годы я смотрел, как ты это делаешь. Как ты наслаждаешься этим.
Джон резко повернулся, его движения замерли — это было не просто обвинение в лицемерии или трусости; это был удар под дых, прямо в самую уязвимую точку, которую он тщательно скрывал даже от самого себя.
— Ты говоришь, что пачкаешь руки, потому что это необходимо? — Эндрю смотрел ему прямо в глаза. — Это ложь. Ты пачкаешь их, потому что это единственный способ, которым ты умеешь чувствовать себя живым. Это твоя зависимость. Это твой способ доказать себе, что ты не пустое место. Твой способ заглушить эту бесконечную, ледяную пустоту, которая всегда была внутри тебя.
Лицо Джона побледнело, а глаза сузились, выдавая не ярость, а глубоко скрытую, раненую боль. Он сжал кулаки, ногти впились в ладони, но он не двинулся с места, словно пригвожденный к полу этими словами.
— И ты обвиняешь меня в лицемерии, в том, что я хочу чистых рук? Но ты, Джон… ты лицемернее всех. Потому что ты претендуешь на то, что это тяжкий крест, когда на самом деле это твой наркотик. Ты ломаешь других, чтобы хоть на секунду себя почувствовать состоящим из чего-то.
В голосе Эндрю не было торжества, лишь глубокая, тягучая усталость и боль от осознания сути всей произнесенной правды. Его плечи снова чуть опустились, но на этот раз не от поражения, а от тяжести собственной правды.
Словно сбросив невидимые оковы, Джон стремительно подался вперед, в его глазах, глубоких и темных, вспыхнуло что-то дикое, больное, отчаянное. Последняя нить контроля с треском порвалась. Он поднял руку. Не для того, чтобы оттолкнуть, а в порыве чистой, неконтролируемой ярости. Раздался резкий, хлесткий удар открытой ладонью по лицу Эндрю. На его щеке моментально появилось красное пятно. Эндрю замер, его рука медленно поднялась к месту удара, а глаза расширились от унижения и оцепенения. Он медленно поднял взгляд на Джона, и в нем не было ярости, только глубочайшее, ледяное разочарование, прежде чем стать совершенно пустым.
Он не произнес ни слова, его лицо застыло в маске отстраненности. Он медленно опустил руку и сделал шаг назад, затем еще один, двигаясь медленно и размеренно, словно под водой. Он повернулся и, не оглядываясь, вышел из кабинета Джона, оставляя того наедине со своими демонами.
Ноги, казалось, сами несли его по коридору, словно подчиняясь невидимой силе, которая гнала его прочь. Коридор лаборатории казался бесконечным, яркий свет раздражал, он не замечал лиц, ощущая только унижение и горечь удара, который продолжал пульсировать в сознании. Внутри все перевернулось, оставив после себя спутанный клубок давящей боли, неверия и горечи. Ноги несли его прочь отсюда. Он шел, просто двигаясь вперед, как будто по инерции, пока не оказался на улице, под темным, безразличным небом. Эндрю вдохнул прохладный вечерний воздух, который наконец немного отрезвил его, наполняя ощущением полного опустошения. Джон никогда не переступал эту черту. Никогда. Но он и сам был виноват — не стоило сейчас все это высказывать, когда Джон и так был на пределе. И Эндрю угнетало больше всего не только непонимание того, что теперь будет дальше, но и предательский страх: а что, если Джон окончательно потерял к нему уважение, окончательно посчитав его мягкий характер слабостью?
* * *
Утром Эндрю как обычно проводил занятия с Эдвардом. В комнате царила привычная, размеренная атмосфера, но для Эндрю она была лишь фоном для внутреннего смятения. Его мысли, упрямо цепляясь за вчерашнюю ссору, отказывались сосредоточиться на занятии.
Внезапно дверь распахнулась, и на пороге появился Джон. Его взгляд беспокойно скользнул от напряженной спины Эндрю к ничего не понимающему Эдварду. В глазах Джона отражалась сложная смесь невысказанного сожаления, тревоги за оттолкнутую связь и привычная, но сейчас болезненная борьба с собственной уязвимостью.
— Эндрю, нам нужно поговорить, — его голос звучал непривычно приглушенно. Он коротко кивнул Эдварду.
Эндрю даже не повернул головы. Его спина была скованна, плечи сведены, словно он пытался отгородиться от всего мира, отгораживаясь и от Джона.
— Я занят, — холодно ответил он.
Джон сделал несколько нервных шагов в комнату. Его губы тронула напряжённая улыбка, обращенная к Эдварду.
— Эдвард, Эндрю сейчас отлучится на пару минут, хорошо? Мы скоро вернемся, — голос Джона звучал нарочито приподнято, слишком гладко, чтобы быть искренним, и в этой отточенной интонации проскользнула едва уловимая нотка приказа, адресованная, конечно, Эндрю.
Эндрю ощутил знакомый укол раздражения. Джон снова манипулировал им, используя Эдварда как рычаг. С тяжелым вздохом Эндрю вымученно поднялся.
В дверном проеме он замер, напряженный и отстраненный.
— Здесь нас услышат. В кабинете, — понизив голос, сказал Джон.
Эндрю медлил. Секунду он, казалось, боролся с невидимым противником — с собственным желанием остаться, с уязвленным самоуважением. Он знал, что Джон прекрасно понимает: Эндрю никогда не уйдет с этой работы, не оставит Эдварда одного, и этот факт был безотказным рычагом. Но затем, с едва слышным выдохом, он повернулся и покорно пошел за Джоном по коридору, к его кабинету.
Джон закрыл дверь, звук щелчка замка отчётливо прозвучал в наступившей тишине. Эндрю остановился посреди кабинета, не двигаясь, просто ожидая, глядя на гордую, но сейчас чуть поникшую фигуру Джона. Он выглядел... другим. В его обычно самоуверенной позе чувствовалась неловкость, а в глазах читалось что-то, похожее на с трудом прорывающееся раскаяние.
Джон никак не мог найти себе места. Он начал нервно расхаживать по кабинету, словно пытаясь убежать от самого себя, от тяжести невысказанного. Его взгляд блуждал от Эндрю к стенам, к полу — куда угодно, лишь бы не встретиться со взглядом Эндрю. Он не знал, как начать, как преодолеть пропасть, что разверзлась между ними. Наконец, он резко остановился, его взгляд был полон мучительной нерешительности и едва сдерживаемой внутренней борьбы.
— Эндрю, — Джон провел рукой по волосам и тяжело вздохнул, его голос был непривычно тихим. — Я понимаю, насколько бессмысленно сейчас просто просить прощения. После вчерашнего... я... Я ненавижу себя за это! — выдохнул он, и его словно прорвало. — Я всю жизнь с этим борюсь, ты знаешь. Я бью стены, я ломаю вещи, я... я не знаю, что мне сделать, чтобы остановить это! Что мне сделать?! Что мне делать с тем, что я делаю с тобой, со всеми?! — он отвёл взгляд, словно ему было неловко за свою откровенность. — Я не справляюсь, Эндрю. Не справляюсь со стрессом. С Эдвардом. С тем, что я должен делать. Я... просто не могу по другому. Просто не могу. — в его глазах плескалась боль, он продолжал избегать взгляда Эндрю, словно не мог вынести собственной уязвимости. — Я не знаю, как исправить то что я вчера сделал. Я не имел права поднимать на тебя руку. Никогда.
Он сделал шаг ближе, но остановился, уважая дистанцию, которую Эндрю, возможно, хотел бы сохранить.
И тут в душе Эндрю что-то дрогнуло. В словах Джона прозвучало нечто, что Эндрю слышал крайне редко: настоящая, неприкрытая уязвимость. Обида в его сердце начала таять, уступая место чему-то более глубокому, почти забытому ощущению усталого сострадания. Он вновь ощутил то, что знал уже давно — Джон сам мучается от себя. Если он правда не может иначе, если это внутренняя битва, которую он проигрывает снова и снова, то разве он виноват в этом? Он видел, как Джон выгорел, как он был истощен колоссальным давлением этого года.
— Мы оба вчера перешли черту. Просто скажи мне, что ты сожалеешь, — тихо произнес Эндрю. — Скажи, что ты не относишься ко мне... как к вещи, с которой можно обращаться как угодно. Мне нужно это услышать. Некоторые вещи... они ранят глубоко. Глубже, чем ты можешь представить.
Конечно, иногда мелькала мысль, что Джон поступает так с ним и потому, что именно благодаря ему он продвинулся в своей карьере быстрее, чем мог бы сам. Рекомендация для той важной стажировки, знакомство с нужными людьми, непоколебимая поддержка его ранних научных работ... Джон открывал перед ним двери, о существовании которых Эндрю даже не подозревал. Это никогда не было его целью, но роль Джона как его наставника неизбежно усиливала это чувство неравенства, которое существовало между ними всегда, и которое шестилетняя разница в возрасте лишь усугубляла.
Джон сглотнул, его губы едва уловимо напряглись. Он шагнул ближе к Эндрю, медленно протягивая руку, словно хотел коснуться, но остановился в дюйме от его плеча, не решаясь. Его глаза были полны мучительной искренности, смешанной с глубоко затаенным, но отчётливым отчаянием.
— Эндрю. То, что я причиняю тебе боль... это разрывает меня. Ты... ты не просто важен. Ты — моя совесть, мое зеркало. Ты... Моя опора. В тебе есть все, чего мне так не хватает. Ты видишь то, что я иногда не хочу видеть. Ты всегда напоминаешь мне, где проходит черта. Ты не даешь мне потерять себя, утонуть в самом себе. Я... я ценю это, — он сделал глубокий, прерывистый вдох. — Я ценю тебя. Я не могу... тебя потерять.
В его словах, давшихся ему с таким трудом, была ошеломляющая искренность, которая всегда обезоруживала Эндрю.
Он смотрел на Джона, и на его лице отразились боль, усталость и что-то похожее на едва теплящуюся надежду.
— Джон, ты... говоришь такие вещи... и я почти верю тебе. Но ты всегда ломаешь то, что, по твоим словам, ценишь, — Эндрю вздохнул, в его голосе прозвучала странная, почти материнская нотка усталого упрека.
Глаза Джона лихорадочно блеснули. Он резко шагнул вперед, почти вплотную к Эндрю:
— Тогда сделай это тоже. Ударь меня. Я заслужил это. Я хочу почувствовать то же, что и ты.
— Мне это не нужно, Джон, — спокойно ответил Эндрю. — Насилие не решит ничего. Оно только разрушает.
Джон опустил взгляд, почти жадно упавший на металлическую зажигалку, лежащую на столе. Он начал нервно щелкать крышкой, открывая и закрывая ее, словно ища в этом движении какое-то облегчение или способ выпустить внутреннее напряжение. Его глаза лихорадочно блестели.
— Но… твоя способность... выдерживать... — он поднял голову, и теперь его лицо выражало необычайную серьезность, сквозь которую проступало глубокое, почти настойчивое обращение. — Ты правда можешь меня силой останавливать. Если бы ты… если бы ты ударил меня. Или толкнул, или… использовал силу, чтобы остановить. Я не отвечу на это. — его слова повисли в воздухе, тяжелые, как признание. — Это ничего не изменит в наших отношениях. Ничего.
Эндрю почувствовал, как внутри что-то сжалось. Он понимал, что Джон сейчас раскрывает перед ним нечто очень личное, почти болезненное. Он понимал, что это не призыв к насилию ради насилия, а отчаянная, извращенная потребность в границах, в контроле, который Джон сам себе не мог обеспечить. Но его собственные принципы были незыблемы.
— Джон, — Эндрю говорил спокойно, но твердо, — я не могу этого сделать. Я не хочу насилия. Никогда. Это пересечет черту, — продолжил он, глядя ему прямо в глаза. — Твоя рука... Ты меня ударил, а потом моя рука... Это сломает что-то. Навсегда. Это не будет больше нашим конфликтом, нашей ссорой, которую мы потом разберем. — он покачал головой. — Это открывает дверь, которую мы не должны открывать. Сегодня это будет толчок, завтра — удар, а послезавтра что? Это не мы. Это не то, что мы строили.
Джон медленно отпрянул, его плечи чуть опустились, словно под тяжестью невидимого груза. Лихорадочный блеск в его глазах померк, сменившись глубокой, почти поглощающей задумчивостью. Он не отводил взгляда от Эндрю, но казалось, смотрел сквозь него, словно пытаясь осознать вес сказанных слов. Его рука на зажигалке замерла, но пальцы чуть заметно дрогнули, выдавая внутреннее напряжение.
Эндрю склонился чуть вперед, и его взгляд стал пронзительным:
— Я лучше выдержу твой гнев, позволю ему пройти сквозь меня, сколько бы это ни длилось. Я лучше буду ждать, пока ты вернешься. Потому что я знаю, что ты вернешься. Но я никогда не отвечу тебе тем же. Никогда не перейду эту грань. Потому что если я сделаю это, то это будет значить, что я готов разрушить нашу дружбу. А я не готов. И не буду.
— Ты простишь меня? — Джон встретил взгляд Эндрю с пронзительной открытостью, пронизанной глубокой, обнаженной болью и невероятным усилием.
— Все в порядке, Джон. Забудем. Это... новый опыт для нас обоих, верно? — на его губах появилась слабая, вымученная улыбка. — Это просто перегрузка. Ты устал, — он вздохнул. — Нам нужно делегировать часть работы с Эдвардом. Мы не можем так продолжать.
Джон молча кивнул, по его лицу пробежало что-то похожее на облегчение, смешанное с затаенной неловкостью.
Он достал пачку сигарет, вытянул одну, щёлкнул зажигалкой и прикурил, глубоко затянувшись, после чего осторожно, словно вопросительно протянул сигарету Эндрю. Тот взял ее без слов. Дым медленно завивался в воздухе, призрачным столбом поднимаясь к потолку, распадаясь на тончайшие нити, пока не растворялся без следа. Одна сигарета на двоих — их безмолвный ритуал, негласное перемирие после особенно жарких споров, молчаливое предложение разделить момент или просто побыть в тишине.
Джон, прислонившись к столу, смотрел на тонкую струйку дыма, поднимающуюся от сигареты. Иногда, в самые темные часы, когда его собственный шторм утихал, оставляя после себя лишь пепел и тишину, он видел эту хрупкость в Эндрю. Он видел, как легко его можно сломать, если приложить достаточно усилий, достаточно боли. И тогда мелькала мысль, едкая, как кислота: может быть, он должен сам оградить Эндрю от себя, от своей разрушительной силы, от этой бесконечной потребности в том, чтобы кто-то выдержал его падение, показал ему, что даже в этой разрушительности может быть что-то, что можно принять. Джон знал, что он — катастрофа, ходячий апокалипсис для любого, кто осмелится подойти слишком близко. И он как будто продолжал давить, продолжал проверять границы, не потому, что хотел сломать, а потому что хотел, чтобы Эндрю показал, что он не сломается. Он снова затянулся, ощущая, как терпкий дым заполняет легкие, словно пытаясь заглушить эту мысль, и передал сигарету Эндрю.
Эндрю смотрел на него — на директора крупнейшей лаборатории, ученого с мировым именем. Никто из тех, кто видел его на конференциях, в аудиториях, в строгом костюме и с непроницаемым выражением лица, никогда бы не догадался, что скрывается за этой маской. Что за ней — человек, способный довести себя до такого состояния, способный на такой... слом. Сделав еще одну затяжку, Эндрю выпустил дым медленным кольцом, наблюдая, как оно расширяется и исчезает.
И когда Эндрю сам был ранен, но смог дать утешение, он вдруг ощутил, что сейчас, в этот момент, словно он сильнее. Он был сильнее, потому что он мог принять, мог простить, несмотря ни на что. И это было его собственное, тихое, но непоколебимое утверждение себя.
Джон забрал сигарету и, сделав последнюю затяжку, аккуратно затушил ее в пепельнице.
— Ну что? Продолжаем наш... крестовый поход? — в его глазах наконец мелькнули легкие искорки, а на губах появилась такая же лёгкая полуулыбка.
— Конечно, — Эндрю кивнул, и его улыбка, мягкая и искренняя, словно стала отражением его новой силы.
* * *
Пока они курили в тишине и тонкие струйки дыма медленно вились, поднимаясь к потолку и растворяясь в воздухе, Эндрю вспоминал их давний разговор, случившийся после очередной ссоры и примирения, когда их дружба уже обрела достаточную степень откровенности и доверия.
Виски в их стаканах медленно таял, как и последние остатки сдержанности. Джон откинулся на спинку кресла, задумчиво покачивая стакан. Его взгляд был прикован к янтарной жидкости, но мысли явно блуждали где-то далеко.
— Знаешь, Эндрю… — начал он, и голос его звучал глуше, чем обычно. — Иногда, когда ты… когда ты вот так стоишь, когда я в этом своем… "поезде"... — он сделал паузу, словно подбирая слова, которые могли бы описать нечто настолько иррациональное. — Когда ты не отвечаешь. Когда ты просто… есть. Мягкий. Несопротивляющийся.
Эндрю напрягся, но не сказал ни слова, только продолжал внимательно смотреть на Джона. Он знал, что сейчас будет нечто важное.
— Мне… становится еще тяжелее. Понимаешь? Это как… я ищу стену, чтобы удариться, чтобы остановиться, а ее нет, — он резко выбросил руку вперед. — Я натыкаюсь на пустоту, на что-то податливое. И это… только подстёгивает еще сильнее. — Джон поднял на него тяжёлый взгляд. — Мне важно чувствовать силу. Напор. Что-то, что может меня удержать. Что-то, что противостоит.
Он сделал глоток виски, словно обдумывая, как продолжить.
— Я понимаю тебя. Понимаю, почему ты не отвечаешь. Я знаю, что ты не любишь конфликты, не терпишь агрессию. Но в тот момент… когда это накатывает… я не могу себя контролировать. И на твою мягкость я реагирую еще жестче. Это парадокс, но это так.
Эндрю слушал, и каждое слово Джона отзывалось в нем почти физическим узнаванием собственной уязвимости, с которой он боролся всю жизнь. То, что в их общении он инстинктивно считал если не своей защитой, то хотя бы способом "не подливать масла в огонь", оказывалось дополнительным топливом для Джона. И это ставило Эндрю перед неразрешимой дилеммой — как уберечь себя... их от разрушения, когда вся его натура противилась агрессии, когда его инстинкт был — гасить пламя, а не разжигать его? Как научиться противостоять, не разрушая при этом хрупкое равновесие? И до сих пор он так и не нашел ответа.
— Тебе нужно начать хотя бы говорить, — продолжал Джон, сделав ещё один глоток виски, его голос стал чуть тверже. — Высказывай все, что думаешь. Не держи в себе. Я хочу знать.
Он посмотрел на Эндрю с искренностью, которая, впрочем, была лишь частью его сложной натуры — той частью, что хотела быть лучше, но редко знала, как.
Эндрю отвел взгляд, пробежавшись им по старинному глобусу, стоящему на массивном столе.
"Высказывай все, что думаешь". Мысль вызвала скептическую усмешку, которую он, конечно, не показал. Что высказывать? Что Джон только взорвется еще больше? Что его гордость не позволит принять критику, даже если она будет справедливой? Эндрю видел его насквозь. И знал, что если он выскажет все это, Джон же все запомнит. Он обидится. Он не сможет простить. Это стало бы трещиной, которая могла бы разрастись в пропасть.
Эндрю глубоко вдохнул.
— Я и так все вижу, Джон, — тихо сказал он, и в его голосе не было ни упрека, ни осуждения, лишь констатация факта. Он не стал уточнять, что именно он видит. Джон нахмурился, но не стал настаивать. Возможно, он и сам подсознательно понимал, что не готов услышать полную правду, которую Эндрю мог бы ему выдать.
Джон всегда знал, куда бить. В срывах его слова всегда превращались в скальпели — точно, безжалостно, по самому нерву, раня словно хирург, знающий анатомию боли. "Добрый человек, который смотрит на поезда." "Манипуляция доверием Эдварда." "Тебе нужен кто-то, кто пачкает руки." Каждое слово — выверенный удар, проникающий под кожу, в самые глубокие, самые уязвимые места. Ранило. Всегда ранило. Слова Джона были как занозы под кожей — ты вытаскиваешь их, но след остаётся, ноет, напоминая о себе при каждом движении. Он никогда не забывал ни одного такого удара.
"Манипуляция доверием Эдварда"... Джон и здесь попал в самую точку. Эндрю действительно вел эти записи, и каждая из них давалась ему с трудом, вызывая острый внутренний конфликт. Он убеждал себя, что это не предательство доверия Эдварда, а вынужденная необходимость, способ глубже понять его уникальность и в результате помочь ему. Что его записи это скорее как личный дневник, чем строгий научный протокол. Они никогда не предназначались для публикации или использования без его ведома.
Но было у Джона было правило. Извращенное и благородное одновременно. Он никогда не бил туда, где ему было оказано доверие. Он никогда, никогда не проходился по тем вещам, что Эндрю сам рассказал ему. Тайны, исповеди, моменты уязвимости, которыми он делился, оставались неприкосновенными. Это была его извращенная форма чести, его линия, которую он не переступал.
Дружба с Джоном... это был его крест. Бремя, которое он нёс добровольно, день за днем, год за годом. Сколько раз он хотел просто уйти, хлопнуть дверью, разорвать эту связь, которая так часто приносила ему боль? Бесчисленное количество. Но он не мог. Или... не хотел.
Под всей этой горечью, под слоем обиды он ловил себя на странном, почти родительском желании защитить Джона от самого себя. Он хорошо видел его страх — страх оказаться неспособным, требуя от себя невозможного, страх что он не справится, что никто другой не возьмет на себя его миссию, которую он сам на себя возложил.
И он точно знал, почему Джон так откровенно ранил его. Потому что с ним чем ближе, тем больнее. Он не умел по-другому. Для него сказать всё честно, в глаза, без прикрас, без необходимости быть "правильным" — это и была форма выражения отношения. Он не умел лгать себе и тем, кого считал важными. И это понимание его мотивов, его внутренней конструкции, помогало Эндрю выдерживать эти удары, делая их... более осмысленными.
Но... "хорошо" все равно всегда перевешивало. Это было как идти по краю пропасти, где каждый шаг мог быть последним, но вид оттуда был настолько захватывающим, что стоил любого риска. Это было живое, настоящее, нефильтрованное существование, которое Эндрю никогда не испытывал ни с кем другим, и на которое никогда не решился бы сам.
* * *
Спустя несколько недель воздух в кабинете Джона вновь был наэлектризован, пропитанный невидимыми осколками недавнего конфликта, который оставил их обоих на грани. Словно буря прошла, оставив после себя лишь опустошение и эту давящую тишину, в которой каждый звук казался слишком громким, а каждое движение — слишком резким. Джон стоял у окна, за которым уже сгущалась темнота. Рукава его рубашки были небрежно закатаны — привычный жест в моменты глубокого внутреннего напряжения, словно он пытался сбросить невидимый груз. Тот отчаянный удар все еще висел между ними, как невидимая рана. Он снова почувствовал, как накатывает эта волна, эта мучительная потребность быть наконец пораженным. Вырваться из этого замкнутого круга. Он повернулся, в его потемневших глазах пульсировала всепоглощающая, навязчивая идея. Эндрю, сидящий за столом Джона, устало встретился с ним взглядом.
— Эндрю… — в глазах Джона сквозь пелену боли пробивалась острая, почти лихорадочная искра. — Ударь меня. Пожалуйста. Просто… ударь меня.
— Я уже сказал тебе, Джон, — ответил Эндрю тихо, но твердо, — я не буду этого делать. Ты не получишь этого от меня. — он вздохнул, его терпение было на пределе. — Если тебе нравится садо-мазо, найди для этого кого-то другого. Кого-то, кто готов играть в твои игры. Но меня в это не втягивай.
Он видел, как Джон сжал кулаки так сильно, что костяшки его пальцев побелели, его взгляд был исполнен внутренней борьбы. Эндрю понимал, что Джон все равно будет провоцировать его на это, постоянно искать эту грань, эту реакцию. Прежде демоны Джона не давали о себе знать насколько явно, но непрекращающийся стресс и изматывающая рабочая нагрузка вытягивали наружу все самое темное в нем. И Эндрю было невыносимо постоянно ощущать себя объектом этого болезненного, навязчивого желания, снова и снова отстаивать свое право на отказ, не позволяя себя использовать. Он не хотел поддаваться на эти манипуляции, ощущать себя марионеткой в его руках. Эти бесконечные качели выматывали его до предела.
Джон, словно пребывая в трансе, дрожащей рукой извлек сигарету из серебряного портсигара, поднес ее к губам. Его взгляд был устремлен куда-то сквозь пространство, где царили лишь его внутренние демоны.
Медленно, почти нехотя, Эндрю поднялся. Джон не отрывал от него взгляда. Шаг за шагом Эндрю подошел к нему, и прежде чем Джон успел щелкнуть зажигалкой, Эндрю, внимательно глядя на него, забрал сигарету из его рта, а затем, словно по наитию, взял его за руку. Пальцы Эндрю крепко обхватили его запястье, удерживая его на месте.
Джон смотрел на Эндрю не отрываясь, ошеломленный неожиданным, почти властным жестом. Его глаза были полны вопросов, но он не двинулся. Словно под гипнозом, он разжал пальцы, легко отдавая зажигалку. Эндрю прикурил сигарету, сделал медленную, глубокую затяжку, выпуская тонкую струйку дыма. В висках нарастала давящая пульсация, настойчиво отбивая свой бешеный ритм. Не отрывая взгляда от Джона — взгляда, в котором смешались глубокая усталость, пронзительное осознание и какая-то странная, почти жестокая, холодная решимость, он медленно поднес раскалённый кончик сигареты к обнажённому предплечью Джона. И с силой прижал.
Джон прерывисто выдохнул. Почти сладковатый запах палёной плоти мгновенно ударил в нос. Острая, жгучая боль пронзила руку, словно по нему прошел электрический разряд, но он не двинулся, не отдернул руку, словно пригвожденный невидимой силой, сотканной из его собственных демонов. Лишь его пальцы слегка дрогнули. Он не отрываясь смотрел на Эндрю, в его широко распахнутых глазах читалась смесь шока, переходящего в какое-то болезненное, истовое удовлетворение, словно он наконец-то получил то, чего отчаянно искал.
Эндрю убрал сигарету, выпустил остатки дыма, глядя отрешенно на красное пятно, которое медленно расплывалось на предплечье Джона, словно распускающийся цветок боли.
Джон перевел взгляд на свою обожженную руку, затем снова на Эндрю. Красное пятно на его предплечье пульсировало, обжигая не только кожу, но и душу. Жгучее клеймо, которое теперь останется с ним навсегда. В его глазах вспыхнул огонь — огонь, который был не от сигареты, а от чего-то гораздо более глубокого и... предельно честного.
— Ты ведь этого хотел? — тихо спросил Эндрю, отпуская запястье Джона, и в его голосе не было ни злости, ни торжества, только глубокая, почти философская констатация факта, сложившаяся за годы их сложной связи. — Ты этого хотел? — повторил Эндрю.
Он вновь взял его руку, большим пальцем провел по обожженному участку кожи. В его движении не было ни тени агрессии, только усталая, почти механическая забота, словно он осматривал рану, нанесенную не по злобе, а по необходимости — болезненной, но неизбежной. На обожженной коже Джона уже начинал вздуваться волдырь.
Джон ответил тихо, почти выдыхая, его голос был полон почти болезненного, триумфального осознания:
— Видишь… видишь? В тебе тоже это есть. Эта… способность. Эта грань.
Он смотрел на Эндрю с каким-то болезненным восторгом, словно наконец-то получил неоспоримое подтверждение того, что искал в нем, что отличало его от других.
— Ты можешь. Ты хочешь это чувствовать. Это… это не только я.
— До тебя мне далеко. Очень далеко. Я не ищу ее. Никогда не искал, — сказал Эндрю, и в его голосе прозвучало что-то похожее на циничную шутку, хотя лицо оставалось серьезным. — Ты же сам говорил, что тебе нужна стена. Вот она. — он слегка надавил пальцем на обожженное место, словно подчеркивая физическое проявление этой границы. — Не проси больше, чтобы я тебя ударил. Я не дам тебе этого. Но я дам тебе… границы, которые ты так ищешь. В такой форме, в какой ты понимаешь.
Он отпустил руку Джона, но не отошел, оставаясь стоять в нескольких дюймах напротив.
Взгляд Джона, все еще прикованный к нему, стал иным — более глубоким, проникающим насквозь, в котором проступала странная, почти пугающая ясность. Он медленно покачал головой, не отрицая слов, но отвергая их истинный смысл с абсолютной убежденностью.
— Границ нет, Эндрю, — его голос был тихим, почти вкрадчивым, но каждое слово прозвучало как вызов, как констатация тяжёлой, неоспоримой истины, что висела между ними годами. — У меня их нет. Никогда не было.
Он посмотрел на Эндрю тем самым взглядом — взглядом, который Эндрю знал наизусть, но появлявшимся раньше лишь тогда, когда алкоголь ослаблял привычные барьеры, взглядом, который не просто проникал под кожу, а обнажал невысказанное и одновременно что-то бездонное и пугающее. Это был взгляд, в котором смешались вызов, скрытое ожидание и глубокое, иррациональное понимание, что между ними давно стерлись все рамки, все условности, и произошедшее сейчас — было кульминацией всего, что они пережили. Джон смотрел на него, его глаза горели, словно в них вспыхнуло пламя, мгновенно сжигающее все сомнения. Он словно под гипнозом сделал шаг вперёд.
* * *
На следующее утро в кабинете Джона было слишком тихо, словно воздух в нем все еще вибрировал от вчерашних неконтролируемых импульсов. Эндрю прислонился к дверному косяку, наблюдая за Джоном, помешивающим кофе. Кабинет наполнял бодрящий, терпкий аромат. Демоны прошедшей ночи, казалось, рассеялись, но их шлейф остался в Эндрю, обернувшись тихим, но настойчивым чувством вины за содеянное.
— Как… рука? — спросил он тихо и нерешительно, словно каждое слово давалось ему с трудом.
Джон усмехнулся, и в уголках его губ заиграла легкая, почти незаметная ирония, словно он был доволен неким внутренним знанием. Он отпил кофе, и задержал взгляд на лице Эндрю, ощущая все его невысказанное беспокойство, скрывающее под собой явное чувство вины.
— Под рубашкой не видно.
Эндрю подошёл ближе. Казалось, что невидимая нить тянет его в новое, еще не до конца осмысленное пространство.
— А… что ты сказал ей? Когда она увидела?
— Сказал, что сам, — Джон произнес это ровно, без эмоций, но в глубине его глаз мелькнула тень, будто он говорил о чем-то давно известном и теперь уже неизбежном. — Она не удивилась. Некоторые вещи, по-видимому, уже не требуют объяснений.
Эндрю подавил лёгкий вздох и неопределенно кивнул. Он открыл рот, чтобы что-то добавить, возможно, извиниться за вчерашнее безумие, но Джон поднял руку, мягко, но непреклонно останавливая его.
— Не нужно, Эндрю. Правда, — он покачал головой, глядя на Эндрю непривычно мягко и открыто, с какой-то новой, обволакивающей теплотой. — Все так, как и должно было быть.
Эндрю проснулся с тяжестью в груди, которая не отпускала его с вечера. Сегодняшнее утро было напрочь лишено радости. Кофе, который обычно бодрил его, казался безвкусным, а кусок поджаренного тоста застревал в горле. За последние недели он видел, как Эдвард медленно, но верно расцветал. Все чаще появлялись улыбки, становилось больше уверенности в каждом жесте, в голосе, во всем его поведении. Они вместе устраивали кофейные перерывы, делились мыслями, даже ели эти чертовы пирожные из коробки — приторно сладкие, с тем самым, почти искусственным привкусом. Каждый такой момент был маленькой победой, ещё одним шагом к нормальной жизни. И теперь он чувствовал себя предателем.
Джон, как всегда, ловко переложил эту ношу на него. «Эдвард тебе больше доверяет» — сказал Джон, и в этой фразе звучало не только понимание, но и некий упрек, словно он, Эндрю, был ещё и виноват в этом. Он не мог не согласиться — Эдвард действительно ему доверял. Именно поэтому осознание предстоящего было настолько тяжелым. Он пытался найти альтернативные методы, изучал каждую запись Создателя, каждый анализ Эдварда, надеясь обнаружить лазейку, способ избежать инвазивной процедуры. Но каждый раз натыкался на неумолимый вердикт Джона: альтернатив нет. И это терзало его — терзало собственное мучительное бессилие, ограниченность текущих технологий, которые не могли дать ответы без того, чтобы инвазивно вторгаться и причинять боль, подвергать опасности саму жизнь Эдварда. Терзала вина за то, что он не смог его защитить, не смог оградить его от этого. Что теперь Эдвард будет травмирован ещё сильнее. Он был частью этой системы, обрекающей Эдварда на боль, и одновременно ощущал себя её узником не меньше, чем сам Эдвард. И теперь ему предстояло не просто отвезти его туда, но и смотреть ему в глаза, видеть, как Эдвард снова погрузится в то состояние, из которого они так кропотливо вытаскивали его. Видеть его страх, его боль, его унижение. Чувство предательства жгло изнутри.
И в этот момент, когда изменить что-либо было уже невозможно, в нём укрепилась одна простая и единственно верная мысль: он не мог оградить Эдварда от страданий, не мог отменить процедуру, но он мог быть рядом. Он должен был быть его опорой, его утешением, его тихой гаванью в предстоящем шторме. Его задача теперь — не дать собственной боли и вине захлестнуть его, а сконцентрироваться на том, чтобы быть для Эдварда источником силы и поддержки, единственным неизменным якорем в этом испытании.
Когда они встретились у дома Джона, чтобы отправиться в путь, Эдвард повернулся к нему, и на его лице появилась та самая, привычная, чуть застенчивая улыбка — такая же, как всегда. Для Эндрю она была не просто щемящей, она отозвалась в нем волной горечи и теплоты, потому что в этой обычной улыбке он видел всю его невинность и доверчивость, которым предстояло вновь столкнуться с жестокой реальностью.
Поездка в больницу, когда-то казавшаяся Эдварду уже привычным ритуалом, сегодня была наполнена новой, тягучей тревогой. Он сидел на заднем сиденьи, привычно скользя взглядом по проплывающим за окном улицам, но сегодня город был для него лишь чужим, безразличным полотном. Монотонный шум двигателя не просто заполнял салон — а отзывался глухим гулом в его напряженном теле. Но даже сквозь эту тревогу Эдвард ощущал глубокое облегчение от того, что Эндрю был рядом. Эта поездка, казалось, отбросила его назад, к тем первым, пугающим обследованиям, когда Эндрю был его единственным якорем в бушующем море неизвестности. С тех пор что-то изменилось внутри него, он почувствовал в себе какую-то новую, зыбкую опору, а их связь стала глубже, и они... по-настоящему подружились. Поэтому молчаливое присутствие Эндрю рядом, его негласная поддержка — этого было достаточно, чтобы не дать страху полностью овладеть им.
Эндрю тем временем то и дело бросал короткие, обеспокоенные взгляды в зеркало заднего вида. Он чувствовал, как между ними нарастает невидимая, но осязаемая стена недосказанности. Наконец, машина свернула на дорогу, ведущую к комплексу медицинских зданий. Тревога Эдварда с каждой секундой возрастала. Непроизвольно шевеля пальцами протеза, он медленно повернул голову от окна, словно притянутый магнитом, и в зеркале заднего вида встретился со взглядом Эндрю.
— Эндрю, — спросил он, стараясь сохранить спокойствие в голосе, словно речь шла о погоде за окном. — Ты знаешь, что будет происходить?
Эндрю глубоко вздохнул. Он ждал этого вопроса, но все равно почувствовал, как внутри что-то сжалось от мысли о том, что предстоит Эдварду, и от собственного бессилия его отстоять. Он не мог солгать, но и обрушить на Эдварда всю неприглядную правду, не смягчив ее, было выше его сил. Каждое слово, которое он собирался произнести, казалось ему предательством. Сделав над собой усилие, он собрался с мыслями.
— Да, я знаю, — преодолевая внутреннюю борьбу, он заставил свой голос прозвучать спокойно и ровно. — Это будет несколько процедур, Эдвард... Им придется взять четыре биопсии. Одну под мышкой, одну на боку и на бедре... и последнюю — в нижней части спины. — он сделал небольшую паузу, крепче сжав руль. — Я пытался это оспорить. Но Джон... Тебе ведь не нужно объяснять.
Эндрю тяжело вздохнул. Он перевел взгляд на дорогу, затем снова на Эдварда. Тяжесть ответственности, с которой, как ему казалось, он не справился, давила на него. В зеркале заднего вида Эдвард видел его глаза, в которых читалась молчаливая просьба о прощении за то, что он не смог сделать больше.
Эдвард медленно кивнул и на какое-то время замолчал, задумчиво опустив взгляд на свои протезы, словно ища в них ответы. Слова Эндрю про четыре биопсии отозвались в его душе неясной, давящей тяжестью. Холодная тревога сжимала его грудь, медленно растекаясь по венам, и в его воображении отчётливо вырисовывалось стерильное, неуютное помещение операционной — что его там сегодня ждет? Но наперекор нарастающей тревоге поднималась и другая мысль, звучавшая эхом слов Джона: таков твой путь. И сейчас Эдвард не просто понимал — он ощущал всем своим существом, что Джон был прав. Другого пути у него действительно не было. И это осознание, каким бы тяжёлым оно ни было, отзывалось в нем странной, почти пугающей ясностью.
Он медленно поднял голову, вновь встретившись взглядом с Эндрю в зеркале. В его глазах не было ни тени укора, ни отблеска страха, лишь глубокая, немного печальная ясность и тихая, но стойкая решимость.
— Все нормально, Эндрю, — тихо сказал Эдвард, и в его голосе, лишенном какой-либо обиды или колебания, звучала лишь чистая, почти осознанная готовность. — Если так нужно... если это поможет другим... то я готов.
Он не задавал больше вопросов, но Эндрю чувствовал, что каждое его слово глубоко осело в нем, предвещая холодную, неизбежную реальность предстоящего испытания.
* * *
Мягкие, но настойчивые руки медсестры помогли ему перебраться на каталку. Ощущение было до боли знакомым, но теперь оно приобрело совершенно другой, более горький оттенок, словно дежавю. Холодный металл под спиной, простыня, пахнущая больничной стерильностью — все это было частью ритуала, который, казалось, он знал наизусть. Только в прошлые разы, когда операционный стол обещал ему такую долгожданную, невероятную возможность, в воздухе витало предвкушение обновления, волнующая, всепоглощающая надежда на новую жизнь. Сейчас же... Он вновь был не человеком, а подопытным образцом, целиком и полностью зависящим от чужой воли. В его голове осталось лишь гулкое эхо собственной тревоги и напутственных слов Эндрю, полных сочувствующей поддержки, которые стали для него последним якорем в наступающей тягучей неизвестности.
Каталка тронулась, и перед ним развернулся бесконечный, монотонный коридор. Белый потолок с плывущими мимо плафонами, приглушенный скрип колес, голоса вокруг, звуки шагов — все это сливалось в единый, равнодушный фон, сжимающий его в тисках нарастающей тревоги. Теперь этот коридор был лишь последним отрезком, ведущим в тревожную пустоту, полную предчувствий. Его взгляд был прикован к этому белому потолку, плывущему над ним. Он и представить себе не мог, что снова окажется здесь, на каталке, в плену предстоящих процедур — прежние обследования, даже та первая биопсия, всегда были проще, без этого погружения в хирургическую стерильность и наркозный туман.
А теперь... Его тело словно не принадлежало ему, и он мучительно гадал, до каких пределов осмелятся дойти чужие руки, обнажая то, что должно быть скрыто, то, чего он и сам не знал. И эта неизвестность, это полное отсутствие контроля над своим телом и судьбой, сковывало его куда сильнее, чем любая боль.
И тогда его охватило всепоглощающее, почти отчаянное желание: заснуть. Провалиться в глубокое, беспробудное забвение, миновать эту пугающую неизвестность, и проснуться когда все уже будет позади. Он цеплялся за эту мысль о спасительном забвении, как за единственную доступную роскошь, свое последнее прибежище. Пусть анестезия будет быстрой, пусть она накроет его мгновенно, без долгих секунд осознания, без тревожного отсчета до погружения.
Мерный скрип каталки, каждый ее поворот, каждый промелькнувший дверной проем неумолимо приближали его к этому порогу. Слова, сказанные Джоном, звучали в его голове чем-то вроде обещания, что за этим сном последует пробуждение в мире, который станет лучше благодаря ему. И с этой единственной, спасительной мыслью, с этим всепоглощающим желанием проспать самую сложную и болезненную часть, Эдвард закрыл глаза.
Каталка, наконец, остановилась. Двери распахнулись, и навстречу ему хлынул ослепительно белый, нестерпимый свет.
* * *
Когда пелена наркоза медленно рассеялась, Эдвард увидел на своем теле четыре стерильных марлевых повязки, каждая из которых словно скрывала правду о пережитом. Его мучила тупая, ноющая боль — не острая, не пульсирующая, но постоянная — словно непрерывное напоминание о том, что внутри что-то не так. Но даже эту боль перевешивало спасительное осознание, что самое трудное осталось позади. Он не помнил и не ощущал ни тени, ни отголоска того, что происходило в операционной. И теперь его накрыло волной глубокого, почти физического облегчения — ему оставалось лишь провести в стенах больницы несколько дней, и всё закончится.
Каждый день приходил Эндрю. Его глаза были полны вины и сочувствия, словно он хотел разделить с ним эту ношу, принять ее часть на себя. Он бесшумно опускался на стул у кровати, доставал пирожные — небольшой, но знакомый жест утешения, маленький островок привычного комфорта, словно стараясь напомнить о существовании простых радостей. Затем, понизив голос, делился новостями внешнего мира — о случайной встрече, о строчке из книги, о том, что прочел в утренней газете, стараясь создать мостик между Эдвардом и тем, что осталось за стенами больницы.
Джон с Анной не навещали Эдварда, хотя по Анне он даже скучал. Это тоже объяснялось негласным, почти извиняющимся, но в то же время слегка осуждающим "ты же понимаешь".
Несмотря на это, на следующее утро после биопсии Эндрю вошёл в его палату с улыбкой, в которой смешались неловкость, сочувствие и желание ободрить. Аккуратно достав из своей сумки несколько ярких картонных пакетов, он повернулся к Эдварду.
— Смотри, Джон с Анной попросили тебе передать. Надеюсь, тебе будет приятно, — тепло сказал он, ставя пакеты на столик.
Взгляд Эдварда на мгновение оживился. Он протянул руку и осторожно достал из первого высокого пакета большую, глянцевую книгу — художественный альбом с картинами, на обложке которого было изображено ночное кафе с несколькими одинокими фигурами, залитое светом фонарей. Эдвард никогда прежде не держал в руках таких книг, с такими яркими, почти живыми картинами. Цвета казались ему настолько насыщенными, что почти пульсировали, передавая странную, но притягательную атмосферу места.
А подарок от Анны был другим. Из пакета поменьше он достал небольшую, в плотной, тепло-коричневой кожаной обложке, с округлыми краями тетрадь, и к ней — непривычно увесистую, гладкую на вид ручку. Там же он обнаружил большую плитку молочного шоколада и упаковку того самого шоколадного печенья, которое он так любил. В каждом из её подарков чувствовались тепло и искренняя забота, словно она хотела напомнить, что он не один, что о нём помнят и беспокоятся. И от этого на душе у него стало теплее. Несмотря на ощутимую боль в теле и нелегкие мысли, его губы тронула настоящая, пусть и короткая, улыбка. Это было так просто, но так много значило.
— Спасибо, — тихо сказал он.
Эндрю, видя его реакцию, мягко предложил:
— Давай посмотрим альбом? Это Ван Гог. У него потрясающие работы.
— Давай, — Эдвард кивнул, и в его взгляде затеплилась искорка неподдельного интереса.
Они устроились на кровати, и Эндрю бережно открыл тяжёлый альбом. Страница за страницей перед Эдвардом раскрывался новый, невиданный мир. Поначалу его поразила необычность картин — все на них выглядело непривычно, совсем не так, как в жизни. Но с каждой перевернутой страницей, под мягким шорохом бумаги, ему открывалась не просто странность форм. Он видел целые истории, бушующие эмоции, запечатленные в ярких мазках.
— Это... так необычно, — выдохнул он, указательным пальцем скользя по картине, словно непроизвольно очерчивая изгибы мазков.
Картины казались ему живыми, объёмными, словно он мог шагнуть прямо в них. От них исходила невероятная энергия — иногда тревожная, иногда меланхоличная. Эндрю, заметив его завороженный взгляд, начал рассказывать то, что он знал о художнике, о его необычной жизни, о знаменитых подсолнухах и звёздных ночах. На мгновение все переживания Эдварда отошли на задний план — так он был поглощен захватывающим миром искусства, который открывался перед ним.
— А почему... он так необычно рисует? — наконец спросил он, указывая на витиеватые мазки, которые, казалось, закручивались в воздухе.
Эндрю улыбнулся:
— Это его стиль. Он так видел и чувствовал мир, по-своему. Он хотел показать не то, как что-то выглядит, а то, как оно ощущается.
— Значит... это о том, что внутри, — прошептал Эдвард, словно открывая для себя давно забытую истину.
Он замер, завороженно глядя на одну из картин, где небо было не просто фоном, а словно отдельным миром, живым и пульсирующим. Слова Эндрю заставили его задуматься. Если в искусстве можно так — выражать себя как чувствуешь, а не просто копировать внешнюю реальность, то, возможно, и в собственной жизни можно так же? В его сознании забрезжил новый, пока неясный смысл, словно внутри что-то сдвинулось, открывая путь к чему-то важному.
А потом Эндрю принес чай. Теплый пар поднимался от кружек, сладость печенья мягко таяла на языке, и на душе стало ещё теплее.
Поздним вечером, оставшись один, Эдвард сел за прикроватный столик, вновь перелистывая художественный альбом. Он пока не мог понять, откликается ли его собственная душа на этот способ видеть мир. Наконец, отложив альбом, он бережно раскрыл перед собой подаренную ему тетрадь. Его взгляд замер на нетронутой белизне листа. И тут его озарило. Эта тетрадь — не черновик для отработки почерка. Это что-то гораздо более важное. Его всегда вдохновляло, как в книгах герои находили утешение, доверяя свои переживания страницам личных дневников — путь, которому много лет следовал и его создатель. В этой возможности быть абсолютно наедине со своими мыслями, запечатлев их на бумаге без страха осуждения или необходимости объяснять, крылось некое таинство, особая, почти священная магия. И теперь, научившись писать, пусть пока и коряво, неуверенной рукой, у него тоже появилась возможность прикоснуться к этому таинству — начать свой собственный дневник, излить на его страницы все, что он испытал за эти тяжёлые дни, дать наконец выход своим мыслям, всему, что так беспокоило и давило изнутри. Может быть, именно это Анна и имела в виду?
Он взял ручку и, сосредоточившись, начал выводить первые неровные строчки, стремясь уместить в них все свои переживания и тревоги. Каждое слово давалось ему с трудом, но приносило странное облегчение, словно он выпускал наружу все скопившееся за эти дни смятение.
Свет луны мягко падал на исписанные страницы, серебряным пятном ложась на неровные строчки, словно проливая свет на тот клубок мыслей и чувств, который Эдвард так старательно пытался упорядочить.
Иногда мне кажется, что Джон любит только себя. Его забота всегда становится чем-то для него самого, как будто я просто действующее лицо в его пьесе. Он мне напоминает Генри Хиггинса, который лепит из меня то что захочет. Мне кажется, Эндрю его иногда боится. Уивительно, как такие непохожие люди дружат. А Анна... она, наверное, тоже боится, раз она не пришла.
Из всех пирожных мне больше всего понравились эклеры.
* * *
Эдвард стоял перед большим зеркалом в ванной комнате своей палаты, и резкий, холодный свет лампы безжалостно высвечивал каждую отметину на его теле — то, как он изменился. Ему только что сняли швы — которые оставили после себя целую карту насильственных вторжений, вычерченную на его плоти. Теперь, когда повязки были сняты, а черные нити удалены, его тело было беззащитно обнажено, и перед ним предстала вся безжалостная картина произошедшего.
Он скользил взглядом по коже, кончиками пальцев едва ощутимо касаясь этих свежих, еще багрово-красных рубцов, отчётливо выделяющихся на его бледной коже, каждый из которых отзывался болезненной чувствительностью и легким покалыванием.
Вот, подмышкой, шла тонкая, но отчетливая ярко-красная линия, словно небрежный росчерк чернил, с припухшими краями. Чуть ниже, на боку, тянулся более короткий, розовато-красный след, припухший и покрытый тонкой полупрозрачной коркой. А на бедре зиял самый глубокий, самый уродливый шрам — багрово-красный разрез с отечными уплотнёнными краями, вокруг которого расползался сине-желтый ореол. Эдвард повернулся, чтобы найти на своем теле последнюю из этих отметин — и почти у поясницы разглядел небольшую, но глубокую ранку, темно-бордовую в центре, окруженную большим, расплывчатым синяком, уже играющим всеми оттенками желтого и зеленого.
Он смотрел на свое тело, и каждая отметина отзывалась в нем немой, запертой внутри, раненой болью. Это было его тело, но теперь оно казалось ему чужим, изрезанным, исковерканным. Все, что было в его жизни до этого, все, что он успел принять за свою новую реальность, в одночасье обернулось хрупким миражом. Все его наивные мечты о будущем, все, чему он научился за это время, все его старания — все это теперь казалось нелепым, пустым звуком. Он по-прежнему был лишь экземпляром, а не человеком, анатомическим атласом, который вскрыли и изучили, а теперь оставили с этими отметинами, словно истрепанную книгу на полке.
Каждая мысль о жизни дома у Джона теперь оставляла в его душе горькое послевкусие обмана и очередного глубокого предательства. Джон принял его к себе, прекрасно зная, через что ему предстоит пройти, какой непоправимый след это оставит на нем... калеча его изнутри. И хладнокровно обрекал его на это. В этот момент Эдвард почувствовал, как внутри него вновь прорывается то самое запретное, неправильное чувство — едкое и жгучее, грозящее его поглотить. И теперь, глядя на свое изуродованное тело, он ощущал себя не героем, а тем, с чьей жизнью безжалостно обращаются даже те, кто претендовал на его доверие.
Тяжелая, почти физически ощутимая истина давила на него, проникая в каждую клетку — это была его собственная, неотвратимая доля, как бы ему ни хотелось, чтобы все было иначе. И он мучительно метался между отголосками своей недавней жизни и этой новой, шокирующей реальностью, не понимая, как примирить их.
В его глазах груз беспросветной тяжести, словно застывшая вода, сплетался с тянущей болью и вязкой мглой, рождая странное осознание — он сам был и есть часть этой тьмы, ее неизбежное порождение, отсвет которой отражался сейчас в темной глубине его глаз.
В этот день, когда казалось, что тьма и отчаяние поглотили его без остатка, Эндрю сказал ему слова, ставшие для него новым проблеском надежды:
— Эдвард, послушай... Я вижу. Я знаю, — выдохнул Эндрю. — То, что они с тобой делают... это ужасно. Это недопустимо. Мне очень тяжело от того, что тебе приходится проходить через это. — он сделал паузу, собираясь с мыслями, словно ища слова, достаточно сильные, чтобы перевесить весь этот мрак, а потом продолжил, уже чуть тверже, но все с тем же состраданием и горечью в глазах. — Но поверь мне, так не будет всегда. Это обязательно закончится. Тебе сейчас нужно ещё немного выдержать. А потом, позже... ты сможешь отказываться. От всего, чего не захочешь. От любых обследований. Ты сможешь сам решать. Сможешь говорить нет. Только ты будешь хозяином своего тела, своего пространства. — Эндрю наклонился ближе, словно вкладывая в каждое слово горячее желание, чтобы это будущее поскорее стало реальностью. — И, Эдвард, наука не стоит на месте. Мы обязательно найдем способ, как убрать все следы.
Взгляд Эндрю не отрывался от лица Эдварда. Он слегка сжал его плечо, словно стараясь передать ему всю искренность своей поддержки. Его слова повисли в тяжелом воздухе палаты, предлагая хрупкое обещание, которое пока казалось Эдварду таким далеким и нереальным. Сможет ли он когда-нибудь быть наравне с остальными, без постоянного клейма своей "уникальности"?
На следующее утро Эдварда должны были выписать из больницы.
Эдвард механически потянулся к одной из банок с отборным кофе, стоявших на его кухонном столе, словно коллекция драгоценных зерен со всего мира. Выбрав привычный сорт — крепкий, с нотами темного шоколада, он засыпал зерна в фильтр кофемашины и нажал кнопку. Раздался тихий гул, и почти сразу же насыщенный, горьковато-шоколадный аромат свежесваренного кофе наполнил воздух, но не смог прогнать гнетущую тишину. Он достал из хлебницы ломтики хлеба, отправил их в тостер и дождался, пока они подрумянятся до золотистого цвета, а затем щедро намазал любимым клубничным джемом. Эти простые, привычные действия были единственным якорем в океане опустошения, но они не могли заглушить боль от осознания, что этот завтрак, как и все последующие, он будет встречать в одиночестве. Ещё недавно утро — их утро — начиналось с ее лёгких шагов и тихого напевания, и его искренних попыток угодить, стараясь приготовить идеальный завтрак. Теперь его квартира, просторная и минималистичная, расположенная в кампусе научного городка — в обустройство которой Ким когда-то вложила столько своего тепла, ощущалась особенно пустой, каждый уголок которой хранил живые отголоски жизни, что ещё совсем недавно наполняла ее. Его взгляд, словно по привычке, скользнул по светлой стене, где висели подаренные ею картины: нежный, почти акварельный пейзаж, уютные сценки, наполненные светом и теплотой. Они дышали добротой и мягкостью, и их безмятежность лишь усиливала острое чувство опустошения.
Всего несколько недель назад их пути с Ким разошлись. Десять лет счастья — с того дня когда она вернулась в его жизнь, не побоявшись его истинной сути. В глубине души он всегда с тяжестью понимал, что это счастье, как и сама Ким, было ему дано лишь на время, что эти десять лет — их единственный отпущенный им срок, и изо всех сил старался прожить каждое мгновение сполна, стремясь прочувствовать до самой глубины, отчётливо понимая, что именно сейчас — лучшие годы его жизни. Целых десять лет, наполненных смехом, тихими вечерами под музыку и фильмы, что они открывали вместе, той удивительной, непостижимой теплотой, что всегда казалась ему чудом. Прикосновения и нежность, которые когда-то представлялись ему такими же невозможными, как и само его существование, стали реальностью — как и тот самый жар всепоглощающей близости, заставляющий мир вокруг растворяться.
На протяжении всех этих лет Эдвард ощущал укол горечи от своей неспособности быть "нормальным" мужчиной — свободным от опеки, независимым в средствах и передвижениях, способным защищать и обеспечивать её, предложить ей руку и сердце, создать с ней полноценную семью. Он хотел дарить ей всё, что она заслуживала, без оглядки на разрешение Джона, быть опорой, крепкой и независимой. Его мучила мысль, что он не может дать ей всю полноту жизни, не способен сделать её по-настоящему счастливой. Что его любовь не может компенсировать ту неполноценность, которую он приносит в её жизнь. Но Ким принимала его таким, какой он был, и эта её безусловная любовь позволяла ему отодвигать эти переживания на второй план, наслаждаясь настоящим.
Но время не могло коснуться Эдварда, и неумолимо влекло Ким вперед, по пути, который он не мог с ней разделить. Ей предстояло прожить ту человеческую жизнь, что для него была закрыта: выйти замуж, родить детей — все то, что было уготовано человеку. Ей нужен был дом с садом, где могли бы бегать дети, ей нужен был земной и сильный мужчина, который мог бы жить в ее мире, став ее опорой. Он не мог дать ей этого. И он хотел только одного — чтобы она была счастлива, даже если это означало отпустить ее. Они обнялись в последний раз, так крепко, словно пытаясь удержать мгновение, которое уже ускользало. И тогда она ушла. Пустота, которую она оставила, была невыносимой, но в то же время до боли знакомой — возвращением к его прежнему, вечному одиночеству. Ощущение, что этого больше никогда не будет, было тяжелее пустоты.
Единственным его утешением теперь оставались воспоминания, запечатленные на полароидных снимках — их смех, их общие мгновения, их хрупкий, но такой настоящий мир. На его запястье неизменно был надет простой кожаный браслет, который она сплела ему из тонких ремешков — теплое напоминание о ее прикосновении, о ее живом, бьющемся сердце. А на её пальце осталось его кольцо — изящная снежинка, безмолвное напоминание о том, кто он есть, о вечной любви, которую он не мог подарить ей до конца. Эти осязаемые осколки их счастья были и утешением, и мукой — безмолвными свидетелями того, что было, и жестоким напоминанием о том, чего больше не будет.
И именно сейчас, когда он потерял ее, мир вдруг окончательно распахнул перед ним двери — мир, который пусть и с удивлением, но принял его, и где его искусство достигло оглушительной известности, став настоящим феноменом. И вот, после изнурительных юридических процедур, с него наконец сняли опекунство Джона. Наконец ему стали доступны счета, позволяющие жить где угодно и как угодно. Он мог бы уйти из лаборатории, купить себе дом в городе, попытаться влиться в общество, лишь иногда возвращаясь сюда для обследований, которые он воспринимал не как обременительную обязанность, а как естественную часть своей жизни, благодарность за все, что наука сделала и продолжает делать для него, позволив ему стать таким, какой он есть сейчас.
Но он... остался. Здесь, в стенах лаборатории, было безопасно, привычно — и предсказуемо. Здесь он мог быть самим собой, а его существование не требовало объяснений. Здесь он познакомился с теми, кто не был похож на большинство: с носителями протезов, людьми с аутизмом и познавшими неприятие. В них он находил отголоски себя и наконец осознал, что не одинок в своей инаковости, обретя в них родственные души, но даже за годы жизни здесь ощущение полной принадлежности миру людей так и не пришло, оставляя в его сердце легкую, неизбывную тоску. Для внешнего мира он все равно оставался слишком другим. Он не хотел ажиотажного внимания, не искал новых, глубоких привязанностей. Даже в творческой среде, найдя близких по духу и взглядам на мир людей, которые, казалось, принимали его таким, какой он есть, он знал: люди, которых он мог бы полюбить, неизбежно будут стареть. Их лица покроются морщинами, тела ослабнут, а он останется неизменным. И эта пропасть между ними, эти неизбежные потери, будут ранить невыносимо. Он видел это в Джоне, в Эндрю — на их лицах, еще полных жизни, появлялись новые морщинки. В глазах Джона все чаще проскальзывала усталость, а движения Эндрю, хоть и оставались энергичными, приобретали некую степенность. Эдвард замечал, как они меняются, как неумолимо время оставляет свой отпечаток, и ощущал глубокую, щемящую жалость к их хрупкой, конечной жизни и горечь медленного приближения неизбежной разлуки, которая принесет с собой новую, ошеломительную пустоту.
И он отчаянно продолжал цепляться за мысль, за хрупкую, но неугасающую надежду, что однажды наука изобретет способ, который позволит ему начать стареть, ощутить течение времени в собственном теле. Он понимал, что ему уже не успеть разделить этот путь с Ким, но всей душой продолжал желать того, чтобы наконец ощутить себя по-настоящему человеком, даже если это изменение и означало увядание.
Часто, особенно на закате, он поднимался на холмы, окружающие лабораторию. Оттуда открывался вид на город внизу — светящуюся россыпь огней, которая, казалось, дышала. Там, среди этого пульсирующего света, жила Ким, своей жизнью, которую он не мог разделить. Город манил, обещая ему новые возможности и ту жизнь, о которой он когда-то так мечтал. Он мог спуститься. Он мог попробовать. Но он предпочитал оставаться в стороне, над всем этим — здесь, вдали от мира, он чувствовал себя на своем месте. В том потоке времени, что нес город, не было ему пути.
Ему нередко доводилось бывать там — на открытии своих выставок, демонстрации новых протезов, редких интервью или просто в поездках с Джоном и Анной по живописным местам Лос-Анжелеса — и этих кратких соприкосновений ему было вполне достаточно. Он всегда возвращался обратно. Конечно же, он мечтал посещать музеи, картинные галереи, но понимал, что сам мгновенно превратился бы в экспонат, в диковинку, притягивающую любопытные взгляды, а не в созерцателя искусства.
Здесь же, в научном городке, был небольшой парк с монументальными абстрактными скульптурами — где он любил гулять, погруженный в свои мысли. А величественное здание Калифорнийского университета, расположенное напротив, через дорогу, напоминавшее старинный собор, по-прежнему поражало его воображение. Его обширная библиотека стала для Эдварда неиссякаемым источником знаний. Джон не раз настаивал, чтобы он начал посещать лекции, особенно по физике или математике, но Эдвард всегда отказывался. Он знал — стоит ему только появиться в аудитории, как он мгновенно окажется центром всеобщего, ажиотажного внимания, объектом любопытства и пересудов, не студентом или слушателем, а попросту зрелищем для всех.
Когда наступал вечер, и город внизу начинал мерцать огнями, Эдвард любил часами погружаться в другие миры — миры музыки и кино. Он открыл для себя и красоту старого Голливуда, и новые творения, особенно полюбив биографические драмы, находя в них не только истории о неординарных личностях, но и размышления о человеческой судьбе, о цене необычности. Одним из таких фильмов был «Человек-слон», в котором он ощущал глубокий отклик. Анна и Джон регулярно привозили ему кассеты, стараясь пополнять его коллекцию чем-то созвучным его внутреннему миру. Ему нравилось пересматривать одни и те же фильмы снова и снова, находя в них новые детали и смыслы. Раньше, когда Ким была рядом, вместе они любили смотреть романтические драмы. Ему нравилось погружаться в чужие истории любви, хоть и тогда он ощущал свое глубокое несоответствие героям, их способности жить «нормальной» жизнью, жениться, создавать семьи, стареть вместе. Теперь же эти истории стали невыносимы. И он переключился на фантастику, которая играла с границами реальности, где герои часто были такими же «другими», как, например, причудливый и мрачноватый «Битлджус», и на глубокие документальные фильмы о космосе и природе, где время измерялось не годами человеческой жизни, а циклами звезд и геологическими эпохами — масштабами, в которых его собственное бессмертие казалось менее одиноким.
Эхо неонового блеска восьмидесятых ещё витало в воздухе, но улицы Лос-Анджелеса уже дышали иным, более хриплым ритмом гранжа, предвестником новой эры. Однако в студии Эдварда царил совершенно иной дух — тишина, нарушаемая лишь шорохом кистей и тихим джазом из винтажного проигрывателя, и привычный запах красок. Солнце проникало сквозь высокие окна, высвечивая полотна, полные контрастных образов, в которых ласковый солнечный свет переплетался с глубокой тенью, а щемящая надежда с пронзительной меланхолией — полотна, созданные за годы, когда его механические руки обрели новую выразительность, подчиняясь воле художника. На его холстах хрупкий бутон пробивался сквозь иней, механическая рука, словно из далёкого будущего, замирала над бабочкой, едва касаясь ее крыла, далёкий город под призрачной луной безмолвно хранил свои тайны, а в туманном парке, словно пульсирующее сердце, горел одинокий фонарь.
И среди этих образов, словно живые сущности, проявлялись портреты. Ким. Ее силуэт, выточенный из света, едва прикрывали бархатистые, с волнистыми краями, лепестки каттлей, словно распустившиеся тайны, повторяя изгибы ее тела. Их мягкий, шелковистый блеск вторил теплому свечению ее кожи. Они нежно касались ключиц, спускались по бедру, расцветая на ее теле, словно природа сама решила украсить ее, а не скрыть.
В этом же магическом саду преображения раскрывались и другие лики. Лицо Эндрю озарял рассветный флер, а россыпь ромашек, невесомой дымкой, едва касалась виска. В его открытом взоре угадывалась мягкая, незащищенная искренность, подобная лепесткам этих цветов, переплетаясь с тонкой, почти эфемерной меланхолией. А рядом — портрет Джона, чей взгляд был разделен смелым, почти вызывающим цветком львиного зева. Его насыщенный оттенок и дерзкая форма, словно сомкнутая пасть, отбрасывали глубокую тень на половину лица, придавая его взгляду пронзительную остроту и скрытую силу, в которой таилась своя, более резкая, но не менее глубокая меланхолия. И дальше, словно завершая этот цветочный цикл, представал портрет Анны. Её лицо, излучающее спокойствие, было обрамлено глубоким, благородным цветением пиона. Его бархатистые, темно-бордовые лепестки словно вторили глубине ее взгляда, исполненного рассудительности и внутренней силы.
На своем автопортрете — этом причудливом, преображенном отражении — Эдвард представал иным: его лицо, словно на миг лишенное шрамов, излучало спокойствие и глубокую безмятежность, а в глазах теплился внутренний свет, мерцая живыми искрами. На его механических руках, теперь не просто инструментах, а продолжении души художника, переливались сложные, почти мистические сине-фиолетовые узоры. В одной из них, с немыслимой нежностью, он держал маленькую крыску: её хрупкое тельце, покрытое бархатной серой шерсткой, покоилось в его ладони, а умные глазки-бусинки с доверием смотрели на него. Его фигура, облаченная в глубокий черный, выделялась на фоне мягкого, зыбкого света серебристой зари.
В признании его картин Эдвард ощущал то, чего так давно жаждал — что его внутренний мир, его боль и красота, могут быть поняты и приняты другими. Это было своеобразное принятие его миром — не его самого как человека, но той части его души, которую он мог выразить. Он прекрасно понимал, что для многих его искусство оставалось прежде всего любопытной диковинкой, созданной необычным существом, и чувствовал глубокую, тихую благодарность тем людям, чьи сердца трогали его работы, кто видел в них не просто феномен, а подлинное искусство. Это давало ему ощущение, что он не совсем одинок, что его послание находит отклик.
Безусловно, его работы не обходились без критики. Поначалу резкие суждения ранили его, заставляя сомневаться в ценности того, что он создавал. Но со временем Эдвард осознал: его путь в искусстве уникален, и он должен следовать ему, не пытаясь никому угодить. Даже если его творчество не найдет признания в большом художественном мире, он ничего не потеряет. Главное — это сам процесс, возможность выражать себя, и он всегда сможет рисовать для себя, находя в этом глубокий смысл и утешение.
Порой ему приходили письма — письма от незнакомых людей, которые делились с ним тем, как они, подобно ему, ощущают свою инаковость. Они писали о том, как благодаря ему узнали, что они не одни, как он помог им принять собственную индивидуальность и находить себя в этом мире. Для Эдварда эти послания были бесценны. Они были живым подтверждением того, что его боль и его видение мира не только поняты, но и служат маяком для других, создавая невидимую нить сочувствия и общности, пусть и на расстоянии.
Теперь творчество стало его убежищем, где в каждом мазке он изливал свою тоску и увековечивал любовь к Ким, обретая в творчестве спасение. Здесь, среди холстов и красок, он чувствовал себя наиболее настоящим, наиболее живым.
* * *
Ким ощущала ту же пронзительную пустоту, но для нее она была не возвращением к прежнему, а осознанием, что такого больше не будет. Эдвард был ее чудом, ее невозможностью, ставшей реальностью. После него мир казался обыденным, лишенным той магии, той необъяснимой искры, что делала каждый день с ним особенным. Она знала, что никого уже не сможет полюбить с той всепоглощающей страстью, с тем ощущением абсолютной принадлежности, что связывало ее с ним.
В ее жизни был Майкл. Ее давний друг со студенческих лет, он всегда был рядом, тихий, надежный, словно невидимая опора. Он любил ее — это было очевидно, хоть и невысказано прямо. Он знал об Эдварде, о той необычной, почти мистической связи, что существовала между ними. Он видел ее глаза, когда она говорила о нем, и понимал, что его место — где-то на периферии ее сердца, в тени той невероятной любви. Он знал, что не сможет дать ей того, что давал Эдвард, но он был терпелив. Он ждал.
Когда она рассталась с Эдвардом, он не навязывался. Он просто был рядом, предлагая молчаливую поддержку, чашку кофе, плечо. Через несколько недель, когда пронзительная боль немного притупилась, уступая место тянущей тоске, Ким сама заговорила с ним.
Она была честна, до последней капли. На миг задержав взгляд на продолжавшем сиять на ее пальце кольце со снежинкой, она предложила ему верность, дружбу, уважение и стремление построить крепкую семью на этих основах.
Майкл понимал, что это не та любовь, о которой он мечтал, но это было все, что она могла предложить. И для него этого было достаточно.
Это был не конец сказки, а начало новой, более земной и предсказуемой главы. Главы, в которой Ким надеялась найти покой, если не прежнее, неповторимое счастье.
"Как странно видеть тебя во сне, даже когда я бодрствую" (с)
Однажды в его уединенный мир ворвался Тим — молодой, энергичный, с горящими глазами и копной непокорных волос, чье лицо выделялось почти аристократической бледностью на фоне темных одежд. Он был режиссером, чье имя уже гремело в Голливуде, и появление такой фигуры на его пороге заставило Эдварда замереть.
Эдвард видел только один его фильм. В этой причудливости, в этой готике, полной сумрачной красоты, в этом одиночестве, которое несло в себе не только боль, но и какую-то странную, притягательную гармонию, в этой безудержной, мрачной фантазии, где реальность переплеталась с потусторонним, он находил отголоски самого себя. Это было за гранью обыкновенной нормы. А главная героиня, которая видела то, что было невидимо для других, чувствовала себя чужой в мире, который не хотел ее понимать — она была для него не просто отражением, а родственной душой. А еще... она была немного похожа на Ким.
И вот теперь этот человек, создавший нечто столь близкое и резонирующее с его душой, стоял перед ним. Как мог кто-то другой так точно уловить и передать те самые чувства и видения, что были так созвучны ему самому? Неужели он сам пережил нечто подобное?
Как только кофе был готов, и они расположились за кухонным столом у залитого солнечным светом окна, Тим, не теряя ни минуты, перешёл к делу.
— Я хочу снять о вас фильм! — заявил Тим, как заклинание, его глаза горели вдохновенным блеском, а руки, казалось, жили своей собственной жизнью. — Эдвард Руки-Ножницы. Ваша история... Она все эти годы не даёт мне покоя.
На мгновение Эдвард замер. "Руки-ножницы". Вот оно. Снова. Это прозвище, клеймо, которое преследовало его, несмотря на все достижения, все эти годы, когда его руки... уже давно не были ножницами. Он посмотрел на Тима. За эти годы он привык к вниманию — к статьям, передачам, интервью, даже к попыткам некоторых писателей извратить его историю. Но фильм... И не просто фильм, а фильм от него.
— Зачем? — спросил он, и его тихий голос выдавал смесь любопытства и осторожности.
Тим едва пригубил кофе, и продолжил, увлеченный своим видением:
— Эдвард, я глубоко знаком с вашим творчеством. Ваши картины... Они невероятны. В них столько жизни, столько неповторимого видения. И я всегда чувствовал, что ваша... уникальная история, то, через что вы прошли, дало вам совершенно особенный взгляд на мир. Знаете... я всегда видел в истоках вашего пути, в том, что отличало вас от других, не проклятие, а... невероятный потенциал для творчества, — Тим невольно поднял свои ладони. — Для создания красоты. В этом было что-то... поистине волшебное, — его голос стал тише, почти доверительным, он как будто прощупывал каждое слово. — Я вижу вас не просто как... "иного". Я вижу вас как совершенно уникального человека.
Эдвард ощутил, как слова Тима, словно невидимое, но пронзительное прикосновение, проникли глубоко внутрь него. Его взгляд, до этого внимательный, слегка потускнел, и он медленно опустил голову, пряча в тени лица то, что слова Тима так легко подняли на поверхность: смесь смущения и горечи от тех бесконечно долгих, неестественных лет заточения.
Тим подался вперёд, в его глазах отражалась глубина человека, видевшего многое:
— Знаете, Эдвард, я сам всегда чувствовал себя... не от мира сего. Я вырос в таком же пригороде, где все вокруг одинаковые. И именно поэтому я думаю, мы можем понять друг друга. Ваша история — это не просто биография. Это... целая живая вселенная, — он говорил, жестикулируя, словно лепил слова руками. — Которая ждет, чтобы ее увидели. Рассказали. И я хочу рассказать ее так, как она этого заслуживает — с глубиной, с уважением, и... да, с душой.
Эдвард медленно сделал глоток остывающего кофе. Слова Тима, казалось, были проникнуты пониманием и восхищением, но каждое из них, словно невидимая игла, касалось заживших, но все еще чувствительных шрамов. "В том, что отличало от других". "Не просто как иного." Тим видел в этом какую-то свою, только ему ведомую красоту и волшебство, а для Эдварда эти слова были эхом давно минувших страданий. Тим говорил о принятии, о необычности... но все это было о том Эдварде. О том, кого Эдвард так долго, так мучительно пытался оставить позади.
— Те части, которые вы называете "волшебными"... они были самыми болезненными, — произнес он ровно, почти бесстрастно. — Мои руки давно не такие, какими были. И моя жизнь… она давно другая, и уж тем более не та, какую вы, вероятно, себе представляете.
— Я понимаю, Эдвард, — Тим говорил, не отрывая взгляда от его лица. Его прежний энтузиазм чуть поутих, уступив место более глубокой, сосредоточенной серьезности. — Я понимаю, что то, что я называю "волшебством", для вас было... жестокой реальностью. Но именно в этой реальности, в вашей истории, я вижу нечто большее. Я вижу… — он запнулся, затем продолжил с нарастающей, почти болезненной увлеченностью, непрерывно жестикулируя, как будто пытаясь ухватить невидимые образы, — вашу невинность. Я вижу красоту в том, что все считают непохожим. Я вижу одиночество, которое скрывается за непохожестью, но в котором... на самом деле столько нежности. Это... это как мир, который не понимает свою... свою собственную уникальность. Это как… — он запнулся снова, взгляд его ушел в сторону, ища нужное слово, — как... сказка, но с реальной болью. Как притча. О том, как мир пытается сломать тех, кто не вписывается. Но как они... все равно продолжают создавать что-то прекрасное.
Эдвард слушал, разглядывая молодое лицо другого художника, полное какого-то нервного энтузиазма, и отмеченное почти неземной хрупкостью. В словах Тима звучала искренняя вовлечённость, восхищение, но и что-то еще… романтизация, упрощение. Эдвард знал, что его история — не сказка, и уж точно не притча, а пусть порой неудобная, но реальная, неприкрашенная правда. Это была его жизнь, сложная, противоречивая, полная боли и редких моментов тепла. И он не хотел, чтобы его страдания преподносились как нечто... красивое.
— Моя жизнь… — начал Эдвард медленно, подбирая слова, — она не для фильма. Это… слишком личное. Вы хотите снять фильм… о тех руках-ножницах. О том, что было. Но почему именно об этом? О том, кто я был, а не о том, кто я сейчас? Разве не важнее то, как я обрел себя, пройдя этот путь, чтобы стать тем, кто я есть?
В глазах Тима вспыхнул новый огонек, не менее яркий, но теперь смешанный с упорством:
— Эдвард, но ведь именно эти "руки-ножницы" — они... это символ. Символ всего, что вы пережили, всего, что сделало вас тем, кто вы есть. Это корень вашей истории, то, что сделало вас легендой. Люди помнят это. Но они должны не просто увидеть снова — они должны понять. По-настоящему, — Тим, словно подхваченный невидимым порывом, наклонился вперед, его голос стал настойчивее. — Именно в этом скрывается невероятная сила! Мы покажем вашу правду, Эдвард. Ту, которую они ещё не знали! Правду вашего сердца. Ту, что позволит им по-настоящему увидеть и почувствовать вас. И не только вас, Эдвард! Ваша история — это маяк для всех, кто когда-либо чувствовал себя чужим, непонятым, на обочине. Они увидят, что не одиноки в своих переживаниях, что их уникальность — это не проклятие, а сила. И тогда, наконец, мир получит шанс... хотя бы попытаться понять.
Тим, закончив свою пламенную речь, шумно выдохнул и вновь сосредоточил свой пылающий энтузиазмом взгляд на Эдварде. Он ждал ответа.
Эдвард, погруженный в глубокое молчание, смотрел в окно, но видел не улицу, а лишь призрачные тени прошлого, пляшущие на стекле. Правда… Чья правда? Его собственная, выстраданная, или та, что Тим стремился превратить в выразительную историю? Мысли о возвращении в те болезненные воспоминания, которые он так старательно запечатывал в тайниках своего сознания, отзывались глухим, давящим чувством, напоминающим о старых, но всё ещё чувствительных шрамах. Это означало, что и та роковая история, к которой когда-то было приковано внимание всего мира, снова будет вытащена на свет, а их жизни опять превратятся в публичное шоу, источник сенсаций и пересудов.
И всё же, сквозь эту внутреннюю борьбу, пробивалась неумолимая страсть молодого режиссера. В его глазах горел не просто азарт, а искреннее, почти детское, стремление к пониманию. В голосе Тима, в его немного грустном, но таком пронзительном взгляде, в его почти болезненной утонченности, словно выхваченной из готического сна, Эдвард вдруг различил отголоски собственного одиночества, словно какой-то незавершенности, некого незаполненного пространства. А что, если это тот самый шанс? Рассказать свою историю не как газетную сенсацию или жуткую городскую легенду, а как нечто большее — как подлинное искусство, способное сделать мир... немного лучше. Тим... В этот момент Эдварду показалось, что они действительно могут говорить на одном, давно забытом языке.
Медленно отвернувшись от окна, он задержал взгляд на Тиме.
Тим, уловив тончайший сдвиг в настроении Эдварда, почувствовал, что сейчас или никогда. Он медленно протянул руку к своей сумке, доставая оттуда помятый, выцветший лист бумаги. Это был подростковый рисунок, сделанный карандашом — на нем была изображена высокая, тонкая фигура с необычными, острыми конечностями.
— Взгляните на это, Эдвард, — тихо произнес Тим, протягивая рисунок. В его голосе не было настойчивости, лишь глубокое, почти робкое предложение.
Взгляд Эдварда скользнул по рисунку, и его глаза расширились. Он узнал себя. Не того, кто сидел перед ним сейчас, а того, кем он был тогда. Сердце болезненно сжалось. Он поднял взгляд на Тима, в нем застыло потрясение, граничащее с неверием.
— Как… как это возможно? — прошептал Эдвард, его голос был едва слышен.
— Я нарисовал это, когда мне было… лет 16, наверное, — ответил Тим, глядя на Эдварда открыто и доверительно. — Когда мир ещё не знал о вас. Просто… этот образ пришел ко мне. Сильный. Одинокий. Непонятый. Я просто чувствовал его.
Потрясенный до глубины души, Эдвард медленно поднял взгляд от рисунка. Все его сомнения, его боль, его нежелание возвращаться в прошлое — всё это померкло перед этим необъяснимым совпадением, перед этим свидетельством искреннего, почти пророческого, понимания со стороны Тима. Это была возможность рассказать свою историю так, как ее мог почувствовать только кто-то, кто видел ее без слов, без фактов. Он сделал глубокий, почти неслышный вдох, словно собираясь с силами.
— Мне нужно обсудить это с Ким.
* * *
После того разговора наступил непростой период. Эдвард, словно открывая старые, зажившие раны, рассказывал Тиму о своей жизни в особняке, о пригороде, о Ким, о страхе и одиночестве, и о том, как он учился жить заново. Тим внимательно слушал, записывал, задавая наводящие вопросы, которые шаг за шагом заставляли Эдварда погружаться в самые потаённые уголки души.
Тим углублялся в архивные материалы, интервьюировал жителей городка, посещал места, связанные с прошлой жизнью Эдварда. Он хотел воссоздать атмосферу, дух времени, правду, как он ее понимал. Наконец, сценарий был готов.
— Тим, финал… — начал Эдвард, перелистывая страницы сценария. Его взгляд остановился на последней сцене. — Ты хочешь, чтобы фильм заканчивался тем, что я остаюсь один в особняке? Навсегда? Но это не моя правда, — он покачал головой. В его голосе прозвучала лёгкая, почти неслышная горечь. — Я ушел. Я живу дальше.
— Но именно это и есть так пронзительно, так символично! — возразил Тим, взмахивая руками, его глаза привычно загорелись. — Эдвард, вечно заточенный в своей готической башне, символ непринятия, непонимания… Это же чистая, концентрированная меланхолия! Это так сильно, так…просто гипнотически!
— Сильно, но неправда, — настаивал Эдвард. — И почему Ким в финале так и не приходит ко мне? Она бы никогда не оставила меня там. Это очень исказит ее образ, сделает ее… безразличной. Финал должен быть другим.
— Эдвард, пойми, — Тим говорил убежденно, но в его голосе уже зазвучала едва уловимая нотка нетерпения. Он нервно барабанил пальцами по столу, словно пытаясь ускорить ход времени, — это кино. Это не документальный фильм. Нам нужна не просто твоя история, нам нужен визуальный отпечаток твоей души. Твой реальный финал… ему не хватает… необходимой для кино драматургии. А Ким… ее отсутствие в финале не касается ее характера. Это усиливает трагедию, делает твою изоляцию абсолютной. Это про человечество, про его страх перед тем, что оно не может понять. Это вопрос чистоты художественного образа.
— Но она же вернулась тогда за мной! — голос Эдварда дрогнул, но в нем явственно прозвучало упрямство. — Она не оставила меня там, Тим. Моя жизнь не закончилась в том особняке, как у призрака. Я нашел себя, я создал свою жизнь.
Тим на мгновение замолчал, его взгляд стал задумчивым, каким-то нездешним, словно он заглянул в свое собственное прошлое.
— Эдвард, я знаю, что такое смотреть на мир из-за стекла, из своей собственной башни. Чувствовать, как улицы внизу живут своей жизнью, а ты… ты лишь тень на ее оконном стекле. Я сам стоял у окна, смотрел на мир, который казался таким чужим, таким… ярким и недоступным.
— Но ты же ушел. Ты выбрался, — Эдвард подался вперед. — И я ушел. Мы оба не остались в своих башнях. Мы нашли путь. Мы изменились.
Тим тяжело вздохнул.
— Да, мы ушли. И это чувство изоляции, эта почти невыносимая пропасть между тобой и миром — это то, что я хочу передать. Это… это квинтэссенция твоего образа в тот момент, когда мир был готов принять, но не смог. Для искусства иногда нужно заморозить момент. Превратить его в чистый, сверкающий кристалл боли и красоты, — он, казалось, непроизвольно размахивал руками, словно пытаясь объять нечто необъятное. — Твой уход — это твоя жизнь, та, что ты прожил. Но твоя изоляция… это твоя легенда, — его слова полились быстрее. — И фильм должен создать эту легенду. Облечь ее в форму, которая будет жить вечно. Это не просто история, Эдвард, это образ. А образам не всегда нужны точные, сухие факты. Им нужна мощь. Им нужна душа. Пусть даже и вывернутая наизнанку.
Эдвард замолчал, медленно переваривая слова Тима. Спорить было бесполезно. Он вдруг ясно понял: Тим видел в нем не просто человека, а… персонажа. Героя своей собственной истории, которую он уже давно вынашивал в своей голове. И правда, та, что была прожита, не переставала быть важной для Тима, но она была лишь сырьем. Он, Эдвард, был глиной в руках художника, которую тот лепил во имя искусства. Он хотел не рассказать о живом человеке, а создать вечный, пронзительный символ, и для этого… для этого требовались жертвы. И Эдвард, как художник, хорошо это понимал, потому парадоксально не мог не восхищаться этой дерзостью, этой бесцеремонной, но искренней жаждой искусства, которая вела Тима.
Более того, он понимал, что в этой "легенде", в этой трактовке, Тим вплетал и свои собственные тени, свои шрамы и опыт своей, не менее глубокой, изоляции. И хотя слова, которыми они описывали свое былое отчуждение, были удивительно схожими, Эдвард ясно ощущал разницу: взгляд Тима, хоть и пронзительный, был окрашен его собственным уникальным опытом, его личной болью, которая была... другой, и которая теперь, по прихоти искусства, должна была стать частью его, Эдварда, истории.
В этот момент, когда слова Тима еще вибрировали в воздухе, Эдвард ощутил не столько сожаление о своем согласии, сколько глубокое, почти физическое осознание масштаба того, что он отдал. И он знал, что пути назад нет. Он уже был частью этой легенды, еще до того, как она была рассказана. В этом была своя жуткая красота, своя неизбежность. Он просто... наблюдал, как его собственная жизнь превращается в искусство, становясь чем-то большим, чем он сам.
* * *
Работа над фильмом затягивала, словно водоворот. Эдвард, чувствуя необъяснимую тревогу и смутное предчувствие, отправился вместе со всеми на съёмочную площадку в далёкую и солнечную Флориду. Ему казалось, что его присутствие станет единственной надеждой на то, что его история не растворится в чистом вымысле, не будет искажена до неузнаваемости. Он видел, как декораторы воссоздают его особняк, как костюмеры повторяют его кожаный костюм, как мастера по реквизиту создают ножницы, что теперь казались ещё больше. Для него, никогда не видевшего ничего подобного, наблюдать за тем, как вообще создаётся фильм — было совершенно новым и необычным зрелищем.
Он погружался в новый мир, где грань между реальностью и вымыслом стиралась, а его личная история обретала масштаб, который одновременно пугал и завораживал. Это было странно, как смотреть в кривое зеркало, где отражение вроде бы похоже, но искажено, увеличено или упрощено. Он понимал, что реальность так или иначе расходилась с художественным воплощением, как его собственные эмоции, пережитые тогда, были переосмыслены, а порой и упрощены для экрана. Он оставался там, день за днем, погруженный в этот болезненный процесс, наблюдая за всем словно призрак собственного прошлого, застрявший между прошлым и его художественной интерпретацией.
Актриса, выбранная на роль Ким, оказалась той самой, чья героиня в «Битлджусе» так запала ему в душу. Эдвард сам дал свое согласие на ее кандидатуру. Она, бесспорно, была красива, но это была красота без той искры, без той подлинности. В ее глазах, хоть и выразительных, Эдвард тщетно искал ту неповторимую теплоту, ту нежность, что навсегда отпечаталась в его душе. Но то, что она оказалась реальной спутницей Джонни... В этом был какой-то странный, почти мистический символизм.
Не меньше его смущал сам Джонни, молодой актер, выбранный на его роль. Джонни был из тех, кого называли "методистами". Он погружался в роль целиком, пытался понять Эдварда изнутри, прочувствовать его боль, его одиночество. Он даже начал носить перчатки с лезвиями на пальцах вне съемок, пугая официантов и прохожих своей чрезмерной погруженностью.
— Джонни, это перебор, — сказал Эдвард однажды, наблюдая, как актер пытается порезать салат пластиковыми "ножницами" в перерыве между дублями.
Джонни взглянул на него с серьезностью, от которой Эдварду стало не по себе.
— Я должен понять, Эдвард. Почувствовать это… ограничение, эту… изоляцию. Чтобы сыграть тебя по-настоящему.
— Ты играешь персонажа, Джонни, — спокойно ответил Эдвард, — а не меня. Не путай одно с другим.
Но Джонни, казалось, не слышал. Он все глубже погружался в образ, все больше отдалялся от реальности. Он начал говорить голосом Эдварда, ходить его походкой, даже взгляд его стал каким-то… чужим, отрешенным. Эдварду становилось не по себе от этого навязчивого подражания. Особенно странные, почти пугающие чувства накатывали на него, когда он видел Джонни в полном гриме, словно перед ним стоял его собственный, но чужой двойник. Ему казалось, что Джонни пытается не сыграть его, а поглотить, заменить собой.
Однажды Эдвард сидел в тени декораций, наблюдая за съемками сцены: Джонни, уже полностью преображенный гримом и костюмом, двигался с особой, неуклюжей грацией, а в его глазах застыла глубокая, почти осязаемая обречённость.
Тим крикнул:
— Идеально, Джонни! Притягательно и опасно! Чувствуется вес всего мира на его плечах!
— Но это было не так, — вмешался Эдвард, его голос прозвучал неожиданно резко. — Джонни, ты слишком трагичен. А я был просто... напуган. И очень неуклюж. Я не чувствовал себя героем трагедии. Я чувствовал себя ребенком, вышедшим из дома впервые.
Тим покачал головой:
— Эдвард, твоя история — это не только то, что ты чувствовал тогда. Это то, что она значит для нас, для зрителя. Мы должны передать не просто твой испуг, а ту изначальную боль отверженности, того одиночества, которую люди увидят в тебе. Знаешь, то самое, что заставляет каждого чувствовать себя немного не в своей тарелке, как будто он единственный гость на вечеринке, у которого есть ножницы вместо рук, — Тим, словно ощущая невидимые, но обременительные "ножницы" на месте своих рук, сделал порывистый жест, будто пытаясь что-то схватить или прижать к себе. — Речь не о буквальности, — он сделал паузу, драматично обводя взглядом съемочную площадку, — речь о резонансе.
Слова Тима повисли в воздухе. Его — Эдварда — личная боль концентрировалась, очищалась, а затем усиливалась до чего-то универсального. Жгучая волна глубокого сожаления и разочарования нахлынула на него. Он вдруг ощутил, что его вновь используют, точно так же, как и когда-то. Зачем он вообще согласился на это? Почему он думал, что сможет влиять на свою историю, или что кто-то другой сможет понять все нюансы его собственной души и одиночества? Он отдал свои самые уязвимые моменты, свои глубоко спрятанные шрамы, чтобы их разбирали, пересобрали и представили как зрелище. Он хотел остановить все, сбежать от камер, света, от ожидающих лиц. Но было слишком поздно. Шестеренки уже вращались. Он был пойман, связан контрактами и ожиданиями, пленник собственного прошлого и... своей, видимо, неискоренимой наивности.
Позже, когда съемочный день подходил к концу, Джонни подошел к Эдварду. Он выглядел усталым, но в его глазах читалось странное выражение — смесь восхищения, сопереживания и чего-то еще, что Эдвард не мог определить.
— Эдвард, — начал он тихо, словно делясь секретом, — чем глубже я погружаюсь в твою историю, тем яснее я ощущаю... нечто до боли знакомое. Это желание быть принятым, быть настоящим, таким, какой ты есть, и одновременно горькая невозможность этого. Это чувство...
Эдвард молчал, слова Джонни отозвались в нем болезненным, но странно утешительным эхом. Услышать это именно от него... Раньше он думал, что его одиночество было уникальным, его непохожесть — абсолютной. Но вот ещё один человек, который, казалось, разделял его собственную, специфическую боль, видел в ней свое отражение, и все равно… все равно это было лишь его отражение. Эдвард вдруг осознал новый, своеобразный вид одиночества: даже когда кто-то видит в тебе часть себя, он видит лишь свою проекцию. Джонни понимал чувство отчуждения, но не его самого. И в этом была своя горькая ирония. Когда каждый интерпретирует тебя по-своему, когда твой образ становится холстом для чужих переживаний, сама твоя суть, казалось, растворяется, превращаясь в фантом, сотканный из чужих представлений. Ты перестаешь принадлежать себе, становясь коллективным мифом.
Они остались в полумраке декораций его сумрачного замка, и беседа переросла в долгий, глубокий обмен мыслями. В какой-то момент Джонни вытащил из объемной сумки две блестящие банки. «Для бодрости, старина», — усмехнулся он, открыв обе банки лезвием бутафорских ножниц и протягивая одну Эдварду. Сделав глоток, Эдвард почувствовал непривычный, чуть горьковатый вкус, который, однако, быстро сменился неожиданным приливом тепла и ясности. Это было не опьянение, а скорее обострение чувств, легкий толчок, позволяющий глубже погрузиться в разговор. Джонни говорил о бремени публичности, о том, как слава превращает человека в собственность толпы и киностудий, в холст для чужих ожиданий и фантазий. Он рассказывал, как ещё недавно чувствовал себя марионеткой, чьи нити держит невидимая рука, и о том, как трудно оставаться собой, когда весь мир пытается переделать тебя по своему образу и подобию. И как именно эта роль стала для него своего рода освобождением, возможностью наконец выразить нечто подлинное, несмотря на глубокую неуверенность в себе. Эдвард слушал, не перебивая, пораженный тем, что Джонни тоже испытывает нечто подобное. Это было что-то новое, чего он не ожидал от человека, который, казалось бы, был так далек от его мира. Эта беседа изменила взгляд Эдварда на Джонни. Тот больше не был для него просто инструментом для воплощения его истории; он стал сложным, многомерным посредником.
Когда начались съемки ключевых сцен — конфликта с Джимом, последующего изгнания из города — Эдвард испытал странное, почти сюрреалистическое чувство. Это было похоже на то, как если бы он смотрел на собственное призрачное отражение, отстраненно, почти отчужденно. Он видел себя, но это был не он, а его утрированная копия. Каждый дубль, каждое повторение сцены бередило старые раны, вытаскивая на поверхность то, что он так долго пытался похоронить. Особенно он боялся приближающейся сцены убийства. Он знал, что это будет не просто воспоминание, а болезненное погружение в самую темную главу его жизни.
Атмосфера на площадке была накалена до предела. В один из дней, во время съемок кульминационной схватки, Джонни, полностью отдавшийся роли, нечаянно ранил актера, игравшего Джима, своими металлическими лезвиями. Настоящая кровь смешалась с бутафорской, обагряя пол съемочной площадки. Тим, ошеломленный, но одновременно восхищенный такой реалистичностью, лишь воскликнул:
— Да, вот это да, парень. Вот это круто!
Напряжение достигло своего пика. Для Эдварда этот момент стал шоком. Увидеть реальную кровь, пусть и случайную, на месте той, которую он когда-то пролил… Его словно с новой, сокрушительной силой отшвырнуло назад, в ту роковую, самую страшную ночь в его жизни. Он годами разбирал по крупицам произошедшее, стараясь до конца осмыслить и примириться. Но сейчас, видя это жуткое повторение, он ощутил, как старые шрамы вновь кровоточат, а его тщательно выстроенное примирение с собой рушится. Это было не искусство. Это было… слишком реально. Слишком больно.
В этот момент Эдвард принял решение. Он не мог этого вынести. Пусть Джонни… Пусть Джонни разбирается с Джимом сам. Как хочет. Я не буду здесь.
Он повернулся и ушел, оставив позади лязг бутафорских ножниц и эхо давно пережитой боли.
* * *
Премьера фильма проходила в роскошном кинотеатре в центре Лос-Анджелеса. Красная дорожка пульсировала под сотнями вспышек, а воздух звенел от возбужденного гула толпы журналистов, жадно ловящих каждое слово, каждый жест. Эдвард чувствовал себя неловко, словно вновь выставленным напоказ экспонатом. Этот Голливуд, которым он ещё недавно так восхищался, глядя на экран, теперь обрушился на него лавиной вместе с ощущением, что он стал лишь частью грандиозного спектакля, далекого от тех красивых иллюзий. Он стоял на красной дорожке бок о бок с Тимом и Джонни — три силуэта в черном, с напускной легкостью улыбался в камеры, отвечая на дежурные, а порой и провокационные вопросы о фильме: "Есть ли что-то, что вы категорически запретили включать в сценарий?" "Готовы ли вы к всплеску внимания к вашей персоне после премьеры? Как вы планируете справляться с этим?" "Что вы надеетесь изменить или донести до людей этим фильмом?" "Были ли моменты, когда вы пожалели о согласии на экранизацию?" "Вы не жалеете, что у вас больше нет рук-ножниц?". Под этими вопросами, хоть и до боли привычными своей провокационностью, он все сильнее ощущал себя совершенно не в своей тарелке.
И тут он увидел ее. Ким. Она вышла из роскошного автомобиля, и следом за ней появился высокий, статный мужчина. Ее муж. Он был одет в безупречный смокинг, его улыбка была спокойной, а взгляд — защищающим, когда он обнимал Ким за талию, притягивая ее к себе для фотографов. Это был не укол, а тупая, ноющая боль, которая пронзила Эдварда насквозь. Он стоял неподвижно, не замечая ни вспышек, ни вопросов, ни толкающих его людей. Ким выглядела потрясающе — чёрное, простое, но элегантное платье струилось по её фигуре, и в его плавных очертаниях угадывалась едва заметная округлость живота; её светлые волосы рассыпались по плечам. Но Эдвард, знавший каждую ее чёрточку, каждый оттенок ее настроения, уловил едва заметное напряжение в ее глазах. Она улыбалась, но улыбка не достигала глаз. Казалось, она искала кого-то в этом хаосе, и он знал, кого.
Он видел, как репортеры бросились к ним, их вопросы были навязчивыми, почти бестактными: "Насколько вы уверены, что фильм правдиво покажет вашу историю, а не голливудскую версию?" "Не боитесь ли вы, что публика осудит вас после просмотра?" "Ваш муж ревнует к вашему прошлому?"
Ким отвечала с достоинством, ее голос звучал ровно, но Эдвард слышал в нем отголоски отстраненности. Ее взгляд, едва заметно, скользнул в его сторону, и на долю секунды их глаза встретились. В этот короткий миг Эдвард уловил в ее взгляде то ли отчаянную мольбу, то ли глубокую печаль, которую она тут же попыталась скрыть, отвернувшись к репортерам. В этот момент его охватило непреодолимое, почти физическое желание защитить ее, вызволить из этой пучины, увести подальше отсюда. Ее муж стоял рядом, его рука все еще была на ее талии, словно незримый барьер между Ким и тем, что было до него.
Эдвард украдкой следил за ней. Премьера для него превращалась в медленную, мучительную пытку. Внутри него бушевал ураган, но снаружи он старался сохранить хотя бы иллюзию невозмутимости. Именно сейчас его пронзило острое осознание окончательной, безвозвратной утраты. Против воли, его охватила горькая ревность к тому, что ее муж занимал его место в ее жизни, к их такому простому, обычному счастью. Жизнь, которую он когда-то знал, шла своим чередом без него, яркая и недоступная. Он был словно призраком прошлого, запертым в этом теле, а она — живой, движущейся вперед реальностью. В этот миг он почувствовал себя невероятно одиноким. Но сквозь эту боль пробивалось и другое чувство — тихая радость от того, что она смогла построить свою жизнь дальше. Больше всего на свете желая ей счастья, он с неизбежной, горько-сладкой уверенностью знал, что душой она навсегда связана с ним.
Когда их попросили подойти для группового фото — Эдвард, Тим, Джонни с Вайноной, а затем Ким с мужем — этот момент стал апогеем его страданий. Он стоял всего в нескольких шагах от нее. Между ними был ее муж, ее новая жизнь, и бездонная пропасть времени. Ким коротко взглянула на него, и в ее глазах он увидел проблеск нежности, смешанной с печалью — отголосок невысказанной тоски, словно обрывок их незаконченной главы. Но это тут же исчезло под маской светской улыбки. Только на ее пальце блеснуло кольцо со снежинкой — то самое, что он когда-то ей подарил. Фильм был его биографией, но на этой красной дорожке он был лишь безмолвным зрителем собственной, трагически завершенной истории любви.
Джонни, который стоял рядом с Эдвардом, наблюдая за этой сценой, почувствовал, как его собственные эмоции сгущаются. Он видел боль в глазах Эдварда, ту невыносимую тоску, которую он так тщательно старался передать на экране.
— Это… сюрреалистично, — прошептал он, обращаясь к Эдварду, но его взгляд был прикован к Ким и ее мужу.
Эдвард не ответил, лишь слегка кивнув, а на его губах промелькнула едва заметная, тягостная усмешка. Слова Джонни попали в самую точку. Он видел, как люди смотрели на него, на Ким, на их реакции, и в их глазах читалось не понимание, а скорее насыщение любопытства, удовлетворение от того, что они "соприкоснулись" с легендой. Он ощущал, как в их взглядах он перестает быть собой, превращаясь из живого человека в мрачный и романтичный фантом, сотканный из чужих ожиданий и фантазий. И Ким, его Ким, теперь тоже оказалась частью этого призрачного шоу. Как и больше десяти лет назад... Их история была упакована, словно дорогой сувенир, и выставлена на продажу.
* * *
В зале погас свет, погружая его в бархатный полумрак. Для Эдварда, никогда прежде не бывавшего в кинотеатре, это было совершенно новым, почти мистическим переживанием — словно мир вокруг постепенно растворялся, уступая место чему-то неведомому. С каждым мгновением его тревога нарастала. Он сидел в первом ряду, рядом с Тимом и актерами, сыгравшими главные роли, а в самом конце ряда расположились Ким и ее муж. И вот гигантский экран ожил, вспыхнув заснеженным синим, словно портал в прошлое. Эдвард смотрел, как на экране оживает городок, который когда-то казался ему таким нереально ярким, почти сказочным, его особняк, он сам, молодой, наивный, неуклюжий, не умеющий выражать свои чувства, с огромными ножницами вместо рук. Фильм шел, и воспоминания захлестывали его. Он вспоминал Пэг и ту доброту, что впервые открылась ему, выведя его из тени в мир, Джойс, всех жителей городка, их любопытство, их страх, их жестокость, ощущая эхо былой боли, но теперь окрашенное отстраненной, почти меланхоличной грустью. Вспоминал, как два совершенно разных мира — его, полный теней и изоляции, и её, солнечный и привычный — столкнулись, навсегда изменив жизнь друг друга.
Джонни играл потрясающе, спору нет. Он мастерски воплотил внешнее сходство, манеру двигаться, говорить, молчать — и даже смотреть. В этом почти пугающем подобии странным образом переплетались моменты фальши, когда в герое проступало что-то чужое, не принадлежащее ему, и вспышки пронзительной точности, когда Джонни попадал в самую его суть.
Сцена убийства Джима, жестокая и неизбежная, была воссоздана с почти документальной точностью, словно по материалам судебного дела, но при этом с какой-то почти хореографической грацией, которая странно диссонировала с её ужасом. А затем — прощание, эхом отозвавшееся в пустоте. И пронзительный взгляд в свою собственную бездну, взгляд, полный осознания абсолютного, космического одиночества. На экране — заснеженный особняк. Эдвард-Джонни вырезает изо льда скульптуру — символ его собственного вечного заточения: одинокий, непонятый, преданный, навеки запертый в своём ледяном замке. Но эта музыка... Пронзительная, словно хрустальные слезы, на которые он сам был не способен, но которые теперь звенели в воздухе, словно лейтмотив его души, высеченный в звуке.
Когда последние аккорды растворились в полумраке, Эдвард замер в напряжённом ожидании. Поймут ли его теперь по-настоящему? Или же увидят в этом лишь умелую игру? Эта неопределенность сжимала его грудь. Зал вокруг него загудел от эмоций: люди плакали, восхищались, оживленно обсуждали увиденное. Тим, словно чуть потерянный или удивленный такой бурной реакцией, принимал овации, явно тронутый. Джонни, с присущей ему сдержанной грацией, под этим шквалом восхищения, казалось, скорее чувствовал себя неловко, чем наслаждался триумфом.
Эдвард чувствовал себя странно опустошенным. Фильм был хорош, все его переживания были показаны с такой деликатностью и сочувствием, что он сам, глядя на экран, испытал поразительное сочувствие к тому прежнему себе — растерянному, уязвимому, так нелепо верящему, что он сможет адаптироваться, несмотря на ножницы вместо рук. И он, несомненно, назвал бы фильм одним из своих любимых, если бы... речь шла не о нем. Но это была его история, пропущенная сквозь призму чужого восприятия. Это была и история Тима, история Джонни, история зрителей, которые хотели видеть красивую, пронзительную трагедию, романтику, символ. Это была правда, но лишь её часть. Слишком многое осталось невысказанным. Так неестественно было видеть, как его боль, его одиночество были показаны так эстетично, так выверенно "красиво". Но, быть может... настоящее искусство действительно требовало этих жертв.
Теперь это была его жизнь, превращенная в искусство. И это оказалось... поразительно. Потому что это был уже не просто он сам, Эдвард, со всеми его страхами, надеждами и несовершенствами. Это была квинтэссенция его опыта, превращение его страдания в образ, в символ. Он, Эдвард, сидел сейчас в этом зале, с протезами, ставшими частью его новой реальности; он жил своей жизнью, наполненной другими смыслами. А там, на экране, в холодном мерцающем свете, существовала его сущность — та, что с ножницами вместо рук, та, что наивно верила в доброту мира, что была одинока и непонята. И этот образ жил теперь своей собственной жизнью, отдельно от него, в умах и сердцах зрителей, которые никогда не знали его настоящего. И, возможно, именно в этом и заключалась истинная, неоднозначная красота искусства.
В этот момент Эдвард понял, что несмотря на все искажения и неточности, фильм Тима сделал что-то важное. Возможно, он заставит людей задуматься о тех, кто "не как все прочие", о тех, кто одинок и непонятен. И что он сам действительно словно навсегда остался в том замке, но теперь этот замок был не вокруг него, а внутри, в его душе — нерушимая крепость его одиночества и безвозвратной потери.
In my life
Тишина была новым видом тяжести, давящей и осязаемой. Не та, что царила в замке, когда его создатель склонялся над чертежами, прерывавшаяся лишь мерным стуком механизмов и шорохом переворачиваемых страниц. Не та, что наполняла его сад дождливым утром, когда лезвиями своих рук он вырезал причудливые живые скульптуры, а шелест ветра играл с листвой. Эта тишина была самой пустотой, тяжёлой, словно саван, сотканный из невосполнимой утраты. Тишина, которую оставила Ким. Его Ким. Его единственная. Его вечная любовь. Его муза, его вдохновение. Вместе с ее жизнью оборвался последний свет, последняя нить, связывающая его с миром, где время ещё имело смысл.
Пятьдесят лет назад, когда их дороги разошлись, нить, связывающая их, никогда не обрывалась, и в этих редких, драгоценных мгновениях их встреч, в сиянии снежинки на ее пальце, которую она надевала лишь для них, проступала вся теплота и щемящая грусть эха их любви, что однажды связала их навсегда, любви неизменной, но навеки изменившейся; тень того, что было и чего уже никогда не будет.
И теперь пришло время платить истинную цену этого дара — невыносимую боль утраты, которой он никогда не смог бы испытать без обретенной способности любить. Теперь от всего этого осталась лишь хрупкая, застывшая память.
Ее жизнь была неустанным движением, полным идей и смелых поступков. Она была не просто светом, что пробивался сквозь стену предрассудков, она была голосом, который затрагивал тысячи умов и сердец, ее слова отзывались в душах незнакомцев, перекидывая мосты через непонимание, и рукой, которая затрагивала глубины человеческой души, пробуждая сострадание. Она была творцом нового мировосприятия, отвергающего старые стереотипы, утверждая, что каждая личность, даже самая необычная — важная и неотъемлемая часть мира. Именно так, своим светом и голосом, она стала проводником, путеводной звездой, пробуждая эмпатию и понимание там, где прежде была лишь отчужденность.
И теперь этого движения не стало. Осталась лишь тишина — та, что наступает после разорвавшейся звезды. Тишина, которая кричала о ее отсутствии, о пустоте, где когда-то была целая вселенная.
Он был бессмертен. Учёные, в своей ограниченной, но амбициозной мудрости, не искали способа сделать его стареющим, в их видении вечность была не проклятием, а высшим достижением. Они не стремились сделать его человеком в этом фундаментальном смысле. Ему говорили о его возможности увидеть все, познать все... Но для Эдварда вечность стала пыткой. Он оставался за пределами круга, где рождение и смерть были естественными спутниками, двумя сторонами одной монеты. Каждая новая весна, каждый закат, каждый росчерк на холсте, который он создавал, лишь усиливали его одиночество. Он нес на своих плечах не только память, но и само время, которое безжалостно уносило всех, кого он знал и любил.
Мир вокруг него мир распадался и обновлялся, но всегда, всегда оставлял его позади. Он был анахронизмом, живым напоминанием о давно ушедшей эпохе, осколком прошлого, затерянным в стремительном будущем. Его мир, созданный из любви и простых радостей, давно исчез. И в новом, чужом, неумолимо меняющемся мире, он ощущал себя чужаком, не принадлежащим ничему, кроме своих воспоминаний. Его время, его место — всё ушло, оставив лишь пустоту, разраставшуюся вокруг него, поглощая даже самые светлые воспоминания, превращая их в блеклые фантомы.
Он прошел мимо старого зеркала, что висело в прихожей, и его взгляд задержался на собственном отражении. Там, в помутневшем стекле, на него смотрел тот же юноша, что и шестьдесят лет назад. Ни единой морщинки, ни одного седого волоска. Он оставался застывшим, словно заключённым во вневременном мгновении, в вечной, неизменной оболочке. И только его глаза... были другими. В них отражалась бездонная усталость веков, знание, которое не принесло мудрости, а лишь бесконечную боль. Это был не он. Это был он, но лишь его оболочка.
Его дом, когда-то полный жизни и света, теперь стал холодной гробницей его воспоминаний. Его студия, где каждый мазок кистью был воплощением жизни, ярких пейзажей красок и форм, теперь казалась галереей призраков. Он смотрел на портреты, выстроившиеся вдоль стен, каждый из них — застывший миг, пойманный его взглядом и рукой. Его Ким, которую он так любил рисовать в её естественной, неприкрытой красоте. Джон, с его озорной улыбкой, и Анна, благородная и элегантная. Эндрю, тихий и задумчивый. Добрые лица, нежные голоса, смех, что когда-то наполнял эти комнаты. Все, кого он любил, кто принял его, кто научил его жить в этом мире не через призму острых лезвий, страха и отчуждения, а через палитру чувств — все они давно ушли, растворившись в потоке времени, и с каждой потерей словно отмирала часть его самого, оставляя после себя лишь зияющую пустоту и неизбывную тоску. Пыль веков оседала на их нарисованных глазах, словно слезы, но он оставался неизменным, застывшим вне круга бытия.
В самом дальнем углу, затененный от прямого света, стоял еще один портрет, самый темный из всех. Это был он сам, но не тот, что смотрел на него из зеркала. На него смотрел человек, чье лицо было изборождено глубокими морщинами, волосы — снежной белизны, а взгляд, хоть и по-прежнему полный вековой скорби, казалось, мерцал искрой... стремления к концу. Эдвард написал его много лет назад, в приступе отчаяния, пытаясь изобразить будущее, которое для него никогда не наступит.
Для чего же он был создан? Для чего эта искра жизни, что горела в нем и не гасла? Он часто вспоминал слова Джона, сказанные во время одного из их философских разговоров — "Мы горим ярче, зная, что пламя погаснет". Жизнь ли это — быть вечным свидетелем чужого угасания? Ему было даровано само пребывание в этом мире, но не возможность прожить человеческую жизнь так, как ее проживают. Не узнать естественного угасания, не слиться с прахом тех, кто был ему дорог. В конце концов ему было даровано и полноценное гражданство, заменившее прежний "особый статус" — но этот документ никак не мог вписать его в мир людей.
Вековая усталость тяготила его, давила неподъемным грузом. Он ощущал, что его долг перед наукой и человечеством был отдан сполна. Его уникальная природа и бесценные данные, собранные годами исследований, стали основой для создания бионических протезов, в которые именно он вдохнул философию индивидуального дизайна, и биопечатных органов и тканей, дарящих жизнь и надежду миллионам. А он сам, ставший символом и голосом, внес свой вклад в принятие и понимание тех, кто отличается, стараясь разрушать барьеры страха и отчуждения, своим примером вдохновляя других верить в себя и утверждать свое место в этом мире. Это была его личная миссия, его собственный ответ на мучительный вопрос о предназначении. Его существование было не напрасным. Теперь он был в расчете.
Он достаточно познал мир — его путешествия были не праздными странствиями, а паломничествами в самые отдаленные и нетронутые уголки планеты. Он искал места, где дикая природа несла в себе ту же первозданную тишину и величие, что и его собственная обособленность. Неприступные высокогорные плато, заснеженные вершины, пустынные берега океанов, густые леса — там, где человеческое присутствие было минимальным, он чувствовал себя наименее чужим. Там, под безмолвным небом, он мог созерцать, рисовать, впитывать новые образы, которые затем преображались на его холстах.
Но даже эти поиски не могли заглушить глубинную тоску. Последние годы, казалось, он жил только потому, что была она, ради нее и во имя нее, запечатлевая ее красоту навсегда в своих полотнах. Давно, еще в те годы, когда Джон и Эндрю были живы, он обдумывал... как перестать быть, замкнуть свой круг — тогда, когда не станет Ким. Не от отчаяния, а как высшее проявление его стремления к истинной человеческой жизни, к ее конечности, к завершению собственного цикла.
Вопрос о душе терзал его. Мог ли он, создание из синтетических материалов, обладать чем-то столь эфемерным? Мог ли для него существовать рай или ад, была ли для него надежда на воссоединение хотя бы там с теми, кого он любил, или же его ждало лишь окончательное забвение, растворение в небытии, как выключенный механизм? Возвращение в ту пустоту, из которой его извлек создатель, словно глину из земли? Он не знал. Но желание покоя, желание ощутить тот же финал, что и его Ким, было всепоглощающим, единственной путеводной звездой в его бесконечной ночи.
Подойдя к письменному столу, он взял черную ручку своими безупречными бионическими пальцами, и медленно, с чувством окончательной завершенности, дописал последнюю страницу своей собственной, никем не рассказанной до конца, летописи. Тяжело вздохнув, он бережно закрыл рукопись.
* * *
Ночь была бархатным плащом, усыпанным дрожащими бриллиантами огней Пасадены внизу. Он выбрал старый мост на Колорадо-стрит — с его величественными арками, он выгибался над бездной, словно рука, протянутая к небу. Эдвард часто любил бродить здесь по ночам, вглядываясь в непостижимо далёкие, мерцающие звёзды, вдыхая прохладный воздух, наполненный запахами эвкалиптов и далеких улиц.
Он окинул взглядом раскинувшийся внизу город, долину, усыпанную мерцающими огнями. Внизу, огни машин текли, как реки расплавленного золота, безразличные к его присутствию. Город продолжал жить своей неумолимой жизнью — и Эдвард понимал, что этот поток всегда будет двигаться дальше, но его собственная жизнь иссякла. И так должно было быть.
Он подошел к самому краю старой балюстрады. Ветер, холодный и настойчивый, теребил его чёрное пальто, словно пытаясь удержать. Он слышал стон ветра в арках моста, вековой вздох камня.
В его памяти оживала картина: солнечное поле, полное диких цветов — ярко-оранжевых маков, синих люпинов и золотистых незабудок. Ким, легкая, как летний ветер, кружилась среди них, ее волосы развевались, а смех, чистый и беззаботный, звучал мелодией. Он стоял, неподвижный, называя ей каждый цветок по имени — латинскому, общепринятому, а порой и забытому индейскому названию, рассказывая о его свойствах и легендах. И в тот миг, когда ее глаза сияли от безграничной радости, а щеки разрумянились от движения, он вдруг понял, что такого чистого, непритворного счастья, такой абсолютной свободы они, возможно, не испытают больше никогда. И что эта хрупкая, бьющая через край жизнь, которой она сейчас была полна — лишь мгновение, такое же эфемерное, как лепестки мака, что однажды она исчезнет, как увядает самый яркий полевой цветок. И это знание о ее неизбежном, но таком несправедливом конце, отозвалось в нем пронзительной, почти физической болью, эхом его собственной неспособности быть таким же живым, таким же конечным.
И теперь не было ни страха, ни сожаления, лишь благодарность и странное чувство облегчения, будто с его плеч свалился груз тысячелетий. Он вздохнул, последний раз вдохнув чистый, прохладный воздух ночной Пасадены, и сделал последний шаг.
Он падал, и мир вокруг него растворялся в мягком, серебристом свете. Тело, когда-то ощущавшееся таким реальным, созданное для вечности, превращалось в нечто легкое и невесомое, как дым, рассеиваясь в серебристом свете. Вся его жизнь, от первого воспоминания до последнего, пронеслась перед ним калейдоскопом ярких, обрывочных образов. Огни города расплылись в смазанное пятно, затем растворились в вихре бесконечного белого, за которым следовала бескрайняя, холодная пустота, лишенная ощущения времени и пространства.
И тогда он услышал.
Голос. Тот самый, с неизменной, чуть насмешливой иронией, которую он не мог забыть, даже если бы захотел.
— Эдвард! Ну, кого это сюда принесло! — произнес Джон с лёгким, знакомым смешком. — Мы уж думали, ты заставишь нас ждать целую вечность!
Эдвард открыл глаза. Перед ним стоял Джон — таким молодым, каким он видел его лишь на чёрно-белых фотографиях прошлого. Рядом с ним сияла Ким, точно такой, какой он помнил ее в двадцать шесть: ее глаза светились, а рука потянулась к нему, такая же теплая и нежная, как в его самых заветных воспоминаниях. И он протянул к ней свою руку — не безупречный, но холодный протез, а настоящую, теплую и живую, способную чувствовать, способную обнять. И за ними, в мягком, золотом свете, маячили другие, знакомые силуэты — Эндрю, Анна, Пег, все те, кого он так любил и по кому так тосковал. Их лица были полны ликования, их голоса, давно умолкшие в его мире, теперь сливались в единый, приветственный хор. Чуть поодаль, в том же золотом свете, Эдвард увидел своего создателя. В его взгляде не было того прежнего задумчивого, проницательного интереса к своему творению, а лишь глубокое, почти осязаемое облегчение и бесконечная нежность, словно долгий путь наконец привел их обоих к покою.
Тепло, которого Эдвард не ощущал столько десятилетий, разлилось по всему его существу, проникая в самые потаенные уголки души. И в этот миг, когда не было ни холода, ни падения, ни пустоты, лишь эти голоса и окружающее его, необъяснимое, обволакивающее тепло, Эдвард понял. У него была душа. Она была реальна, и она наконец-то обрела свой истинный дом.
Сокровища вселенной
Мерцают, словно дышат,
Звенит потихоньку зенит...
А есть такие люди:
Они прекрасно слышат,
Как звезда с звездою говорит. (с)
«Ласковыми весенними ночами я буду стоять во дворе под звездами — из всего в конце концов получится что-нибудь хорошее — и все будет золотым и вечным, вот так — ни слова больше» (с)