Эндрю проснулся с тяжестью в груди, которая не отпускала его с вечера. Сегодняшнее утро было напрочь лишено радости. Кофе, который обычно бодрил его, казался безвкусным, а кусок поджаренного тоста застревал в горле. За последние недели он видел, как Эдвард медленно, но верно расцветал. Все чаще появлялись улыбки, становилось больше уверенности в каждом жесте, в голосе, во всем его поведении. Они вместе устраивали кофейные перерывы, делились мыслями, даже ели эти чертовы пирожные из коробки — приторно сладкие, с тем самым, почти искусственным привкусом. Каждый такой момент был маленькой победой, ещё одним шагом к нормальной жизни. И теперь он чувствовал себя предателем.
Джон, как всегда, ловко переложил эту ношу на него. «Эдвард тебе больше доверяет» — сказал Джон, и в этой фразе звучало не только понимание, но и некий упрек, словно он, Эндрю, был ещё и виноват в этом. Он не мог не согласиться — Эдвард действительно ему доверял. Именно поэтому осознание предстоящего было настолько тяжелым. Он пытался найти альтернативные методы, изучал каждую запись Создателя, каждый анализ Эдварда, надеясь обнаружить лазейку, способ избежать инвазивной процедуры. Но каждый раз натыкался на неумолимый вердикт Джона: альтернатив нет. И это терзало его — терзало собственное мучительное бессилие, ограниченность текущих технологий, которые не могли дать ответы без того, чтобы инвазивно вторгаться и причинять боль, подвергать опасности саму жизнь Эдварда. Терзала вина за то, что он не смог его защитить, не смог оградить его от этого. Что теперь Эдвард будет травмирован ещё сильнее. Он был частью этой системы, обрекающей Эдварда на боль, и одновременно ощущал себя её узником не меньше, чем сам Эдвард. И теперь ему предстояло не просто отвезти его туда, но и смотреть ему в глаза, видеть, как Эдвард снова погрузится в то состояние, из которого они так кропотливо вытаскивали его. Видеть его страх, его боль, его унижение. Чувство предательства жгло изнутри.
И в этот момент, когда изменить что-либо было уже невозможно, в нём укрепилась одна простая и единственно верная мысль: он не мог оградить Эдварда от страданий, не мог отменить процедуру, но он мог быть рядом. Он должен был быть его опорой, его утешением, его тихой гаванью в предстоящем шторме. Его задача теперь — не дать собственной боли и вине захлестнуть его, а сконцентрироваться на том, чтобы быть для Эдварда источником силы и поддержки, единственным неизменным якорем в этом испытании.
Когда они встретились у дома Джона, чтобы отправиться в путь, Эдвард повернулся к нему, и на его лице появилась та самая, привычная, чуть застенчивая улыбка — такая же, как всегда. Для Эндрю она была не просто щемящей, она отозвалась в нем волной горечи и теплоты, потому что в этой обычной улыбке он видел всю его невинность и доверчивость, которым предстояло вновь столкнуться с жестокой реальностью.
* * *
Поездка в больницу, когда-то казавшаяся Эдварду уже привычным ритуалом, сегодня была наполнена новой, тягучей тревогой. Он сидел на заднем сиденьи, привычно скользя взглядом по проплывающим за окном улицам, но сегодня город был для него лишь чужим, безразличным полотном. Монотонный шум двигателя не просто заполнял салон — а отзывался глухим гулом в его напряженном теле. Но даже сквозь эту тревогу Эдвард ощущал глубокое облегчение от того, что Эндрю был рядом. Эта поездка, казалось, отбросила его назад, к тем первым, пугающим обследованиям, когда Эндрю был его единственным якорем в бушующем море неизвестности. С тех пор что-то изменилось внутри него, он почувствовал в себе какую-то новую, зыбкую опору, а их связь стала глубже, и они... по-настоящему подружились. Поэтому молчаливое присутствие Эндрю рядом, его негласная поддержка — этого было достаточно, чтобы не дать страху полностью овладеть им.
Эндрю тем временем то и дело бросал короткие, обеспокоенные взгляды в зеркало заднего вида. Он чувствовал, как между ними нарастает невидимая, но осязаемая стена недосказанности. Наконец, машина свернула на дорогу, ведущую к комплексу медицинских зданий. Тревога Эдварда с каждой секундой возрастала. Он медленно повернул голову от окна, словно притянутый магнитом, и в зеркале заднего вида встретился со взглядом Эндрю.
— Эндрю, — спросил он, стараясь сохранить спокойствие в голосе, словно речь шла о погоде за окном. — Ты знаешь, что будет происходить?
Эндрю глубоко вздохнул. Он ждал этого вопроса, но все равно почувствовал, как внутри что-то сжалось от мысли о том, что предстоит Эдварду, и от собственного бессилия его отстоять. Он не мог солгать, но и обрушить на Эдварда всю неприглядную правду, не смягчив ее, было выше его сил. Каждое слово, которое он собирался произнести, казалось ему предательством. Сделав над собой усилие, он собрался с мыслями.
— Да, я знаю, — преодолевая внутреннюю борьбу, он заставил свой голос прозвучать спокойно и ровно. — Это будет несколько процедур, Эдвард... Им придется взять четыре биопсии, из разных мест. — он сделал небольшую паузу, крепче сжав руль. — Я... Пытался это оспорить. Но Джон... Тебе ведь не нужно объяснять.
Эндрю тяжело вздохнул. Он перевел взгляд на дорогу, затем снова на Эдварда. Тяжесть ответственности, с которой, как ему казалось, он не справился, давила на него. В его глазах читалась молчаливая просьба о прощении за то, что он не смог сделать больше.
Эдвард медленно кивнул и на какое-то время замолчал, задумчиво опустив взгляд на свои протезы, словно ища в них ответы. Слова Эндрю, особенно про "четыре биопсии", отозвались в его душе неясной, глубокой тяжестью. Холодная тревога сжимала его грудь, медленно растекаясь по венам, и в его воображении отчётливо вырисовывалось стерильное, неуютное помещение операционной — что его там сегодня ждет? Но наперекор нарастающей тревоге поднималась и другая мысль, звучавшая эхом слов Джона: таков твой путь. И сейчас Эдвард не просто понимал — он ощущал всем своим существом, что Джон был прав. Другого пути у него действительно не было. И это осознание, каким бы тяжёлым оно ни было, отзывалось в нем странной, почти пугающей ясностью.
Он медленно поднял голову, вновь встретившись взглядом с Эндрю в зеркале. В его глазах не было ни тени укора, ни отблеска страха, лишь глубокая, немного печальная ясность и тихая, но стойкая решимость.
— Все нормально, Эндрю, — тихо сказал Эдвард, и в его голосе, лишенном какой-либо обиды или колебания, звучала лишь чистая, почти осознанная готовность. — Если так нужно... если это поможет другим... то я готов.
Он не задавал больше вопросов, но Эндрю чувствовал, что каждое его слово глубоко осело в нем, предвещая холодную, неизбежную реальность предстоящего испытания.
* * *
Мягкие, но настойчивые руки медсестры помогли ему перебраться на каталку. Ощущение было до боли знакомым, но теперь оно приобрело совершенно другой, более горький оттенок, словно дежавю. Холодный металл под спиной, простыня, пахнущая больничной стерильностью — все это было частью ритуала, который он, казалось, знал наизусть. Только в прошлые разы, когда операционный стол обещал ему такую долгожданную, невероятную возможность, в воздухе витало предвкушение обновления, волнующая, всепоглощающая надежда на новую жизнь. Сейчас же... Он вновь был не человеком, а подопытным образцом. В его голове осталось лишь гулкое эхо собственных мыслей и слов Эндрю, полных сочувствующего ободрения, которые стали для него последним якорем в наступающей тягучей неизвестности.
Каталка тронулась, и перед ним развернулся бесконечный, монотонный коридор. Белый потолок с плывущими мимо плафонами, приглушенный скрип колес, голоса вокруг, звуки шагов — все это сливалось в единый, равнодушный фон, сжимавший его в тисках нарастающей тревоги. Если в прошлые разы этот коридор казался дорогой к новой, долгожданной возможности, то теперь он стал лишь бессмысленным отрезком, ведущим в тревожную пустоту, полную предчувствий. Его взгляд был прикован к этому белому потолку, плывущему над ним. Он и представить себе не мог, что снова окажется здесь, на каталке, в плену предстоящих процедур — прежние обследования всегда были проще, без этого погружения в хирургическую стерильность и наркозный туман.
А теперь... Его тело словно не принадлежало ему, и он мучительно гадал, до каких пределов чужие руки осмелятся дойти, обнажая то, что должно быть скрыто, то, что он и сам не знал. И эта неизвестность, это тотальное отсутствие контроля над своим телом и судьбой, сковывало его куда сильнее, чем любая боль.
И тогда его охватило всепоглощающее, почти отчаянное желание: заснуть. Провалиться в глубокое, беспробудное забвение, миновать эту пугающую неизвестность, и проснуться когда все уже будет позади. Он цеплялся за эту мысль о спасительном забвении, как за единственную доступную роскошь, свое последнее прибежище. Пусть анестезия будет быстрой, пусть она накроет его мгновенно, без долгих секунд осознания, без тревожного отсчета до погружения.
Мерный скрип каталки, каждый ее поворот, каждый промелькнувший дверной проем неумолимо приближали его к этому пугающему, неизбежному порогу. Слова, сказанные Джоном, звучали в его голове чем-то вроде обещания, что за этим сном последует пробуждение в мире, который станет лучше благодаря ему. И с этой единственной, спасительной мыслью, с этим тихим, всепоглощающим желанием проспать самую сложную и болезненную часть, Эдвард закрыл глаза.
Каталка, наконец, остановилась. Двери распахнулись, и навстречу ему хлынул ослепительно белый, нестерпимый свет.
* * *
Эдвард стоял перед большим зеркалом в ванной комнате своей палаты, и резкий, холодный свет лампы безжалостно высвечивал каждую отметину — то, как он изменился. Ему только что сняли швы — которые оставили после себя целую карту насильственных вторжений, вычерченную на его плоти. Всю последнюю неделю, под стерильными повязками, скрывающими правду, он чувствовал лишь тупую, ноющую боль, постоянное напоминание о том, что внутри что-то не так. Теперь же, когда бинты были сняты, а черные нити удалены, его тело было беззащитно обнажено, и перед ним предстала вся безжалостная картина произошедшего.
И он скользил взглядом по коже, кончиками пальцев едва ощутимо касаясь этих свежих, еще багрово-красных рубцов, отчётливо выделяющихся на его бледной коже, каждый из которых отзывался болезненной чувствительностью и легким покалыванием.
Вот, подмышкой, тонкая, но отчетливая ярко-красная линия, словно небрежный росчерк чернил, с припухшими краями. Чуть ниже, на боку, тянулся более короткий, розовато-красный след, припухший и покрытый тонкой полупрозрачной коркой. А на бедре зиял самый глубокий, самый уродливый шрам — багрово-красный разрез с отечными уплотнёнными краями, вокруг которого расползался сине-желтый ореол. Эдвард повернулся, чтобы найти последнюю из этих отметин — почти у поясницы виднелся небольшой, но глубокий прокол, темно-бордовый в центре, окруженный большим, расплывчатым синяком, уже играющим всеми оттенками желтого и зеленого.
Он смотрел на свое тело, и каждая отметина отзывалась в нем немой, запертой внутри болью. Это было его тело, но теперь оно казалось ему чужим, изрезанным, исковерканным. Все, что было в его жизни до этого, все, что он успел принять за свою новую реальность, в одночасье обернулось хрупким миражом. Все его старания, все, чему он научился, все его наивные мечты о будущем — теперь казались нелепым, пустым звуком. Он по-прежнему был лишь экземпляром, а не человеком, анатомическим атласом, который вскрыли и изучили, а теперь оставили с этими отметинами, словно забытую книгу на полке. Тяжелая, почти физически ощутимая истина давила на него, проникая в каждую клетку — это была его собственная, неотвратимая доля, как бы ему ни хотелось, чтобы все было иначе. И он мучительно метался между осколками своей недавней жизни и этой новой, шокирующей реальностью, не понимая, как примирить их.
Каждая мысль о жизни дома у Джона теперь оставляла в его душе горькое послевкусие обмана и очередного глубокого предательства. Джон принял его к себе, прекрасно зная, через что ему предстоит пройти, какой непоправимый след это оставит на нем и... в нем. И теперь, глядя на свое изуродованное тело, Эдвард ощущал себя не героем, а тем, с чьей жизнью безжалостно обращаются даже те, кто претендовал на его доверие.
В его глазах груз беспросветной тяжести, словно застывшая вода, сплетался с тянущей болью и вязкой мглой, рождая странное осознание — он сам был и есть часть этой тьмы, ее неизбежное порождение, отсвет которой отражался сейчас в темной глубине его глаз.
* * *
Каждый день приходил Эндрю. Его глаза были полны вины и сочувствия, словно он хотел разделить с ним эту ношу, принять ее часть на себя. Он бесшумно опускался на стул у кровати, доставал пирожные — как небольшой, но знакомый жест утешения, маленький островок привычного комфорта, словно стараясь напомнить о существовании простых радостей. Затем, понизив голос, делился новостями внешнего мира о случайной встрече, о строчке из книги, о том, что прочел в утренней газете, стараясь создать мостик между Эдвардом и тем, что осталось за стенами больницы.
Джон с Анной не навещали его, хотя по Анне он даже скучал. Это тоже объяснялось негласным, почти извиняющимся, но в то же время слегка осуждающим "ты же понимаешь".
Несмотря на это, на следующий день после биопсии Эндрю вошёл в его палату с улыбкой, в которой смешались неловкость, сочувствие и желание ободрить. Аккуратно вынув из своей сумки несколько пакетов, он повернулся к Эдварду: "Смотри, Джон и Анна попросили тебе передать. Надеюсь, тебе будет приятно", и поставил пакеты на столик. Взгляд Эдварда, до этого потухший, на мгновение оживился.
Он протянул руку и осторожно достал из первого пакета большую, глянцевую книгу — художественный альбом с картинами, на обложке которого было изображение ночного кафе с несколькими одинокими фигурами, залитое светом фонарей. Эдвард никогда прежде не держал в руках таких книг, с такими яркими, почти живыми картинами. Цвета казались настолько насыщенными, что почти пульсировали, передавая странную, но притягательную атмосферу места.
А подарок от Анны был другим. Из пакета поменьше он достал небольшую, в плотной, тепло-коричневой кожаной обложке, с округлыми краями тетрадь, и к ней — непривычно увесистую, гладкую на вид ручку. А ещё там была плитка шоколада с клубничной начинкой и то самое шоколадное печенье, которое он так любил. В каждом из её подарков чувствовались тепло и искренняя забота, словно она хотела напомнить, что он не один, что о нём помнят и беспокоятся.
Несмотря на ощутимую боль в теле и тяжелые мысли, на лице Эдварда мелькнула настоящая, пусть и короткая, улыбка. Это было так просто, но так много значило. Эндрю, заметив его реакцию, предложил: "Давай посмотрим альбом? Это Ван Гог. У него потрясающие работы." Эдвард кивнул, они устроились на кровати, и Эндрю осторожно открыл книгу. Страница за страницей перед Эдвардом раскрывался новый, поразительный мир. Поначалу его поразила необычность картин — все на них выглядело непривычно, не так, как в жизни. Но страница за страницей, и он увидел не просто яркие краски на холсте, а целые истории, бушующие эмоции, запечатленные в мазках. Картины казались живыми, объёмными, словно он мог шагнуть прямо в них. От них исходила невероятная энергия — иногда тревожная, а иногда меланхоличная. Эндрю, видя его зачарованный взгляд, начал рассказывать то, что он о художнике, о его необычной жизни, о его знаменитых подсолнухах и звёздных ночах. На мгновение переживания Эдварда отошли на задний план — так он был поглощен захватывающим миром искусства, который открывался перед ним.
А потом они стали пить чай с печеньем, и на душе стало чуть светлее.
Поздним вечером, оставшись один, Эдвард сел за прикроватный столик, бережно раскрыв перед собой подаренную ему тетрадь. Его взгляд замер на чистой как снег белизне листа. И тут его озарило. Эта тетрадь — не черновик для отработки почерка. Его всегда вдохновляло, как в книгах герои находили утешение, доверяя свои переживания страницам личных дневников — путь, которому много лет следовал и его создатель. В этой возможности быть абсолютно наедине со своими мыслями, запечатлев их на бумаге без страха осуждения или необходимости объяснять, крылось некое таинство, особая, почти священная магия. И теперь, научившись писать, пусть и пока коряво, неуверенной рукой, у него тоже появилась возможность прикоснуться к этому таинству — начать свой собственный дневник, излить на его страницы все, что он испытал за эти тяжёлые дни, дать наконец выход своей боли, всему, что так давило и мучило изнутри. Может быть, именно это Анна и имела в виду?
Он взял ручку и, сосредоточившись, начал выводить первые неровные строчки, стремясь уместить в них все переживания и тревоги последних дней. Каждое слово давалось ему с трудом, но приносило странное облегчение, словно он выпускал наружу все скопившееся за эти дни смятение.
В тот день, когда с него сняли повязки, Эндрю произнес слова, ставшие для него новым проблеском надежды.
— Эдвард, послушай... Я вижу. Я знаю, — выдохнул Эндрю. — То, что они с тобой делают... это ужасно. Это недопустимо. Мне очень тяжело от того, что тебе приходится проходить через это. — он сделал паузу, собираясь с мыслями, словно ища слова, достаточно сильные, чтобы перевесить этот мрак, а потом продолжил, уже чуть тверже, но все с той же эмпатией и горечью в глазах. — Но поверь мне, так не будет всегда. Это обязательно закончится. Тебе сейчас нужно ещё немного выдержать. А потом, позже... ты сможешь отказываться. От всего, чего не захочешь. От любых обследований. Ты сможешь сам решать. Сможешь говорить нет. Ты сам будешь хозяином своего тела, своего пространства. — он наклонился ближе, словно вкладывая в каждое слово горячее желание, чтобы это будущее поскорее стало реальностью. — И, Эдвард, наука не стоит на месте. Мы обязательно найдем способ, как убрать все следы.
Взгляд Эндрю не отрывался от лица Эдварда, он слегка сжал его плечо, словно пытаясь передать ему всю искренность своей поддержки. Его слова повисли в тяжелом воздухе палаты, предлагая хрупкое обещание, которое пока казалось таким далеким и нереальным. Сможет ли он когда-нибудь быть наравне с остальными, жить полноценной жизнью, без постоянного клейма своей "уникальности"?
Свет луны мягко падал на исписанные страницы, серебряным пятном ложась на неровные строчки, словно пытаясь осветить тот хаос, который Эдвард так отчаянно пытался упорядочить.
Иногда мне кажется, что Джон любит только себя. Его забота всегда становится чем-то для него самого, как будто я просто действующее лицо в его пьесе. Он мне напоминает Генри Хиггинса, который лепит из меня то что захочет. Мне кажется, Эндрю его иногда боится. Уивительно, как такие непохожие люди дружат. А Анна... она, наверное, тоже боится, раз она не пришла.
Из всех пирожных мне больше всего понравились эклеры.
На следующее утро его должны были выписать из больницы.