Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Это было дождливой и тёмной ночью. Луна скрылась за черными тучами, а после и перестала быть видна. Всё было непонятным и зловещим.
Я проснулся от беспрестанного стука капель по окну. Глаза ныли от боли, но старались разобрать затерявшиеся и погрязшие в темноте предметы. Эта темнота представляла собой огромное и бесформенное, живое существо, окутавшее всю комнату. Оно умоляло понять его и прочувствовать, протягивало к себе свои длинные, черные, паршивые лапы, а потом душило от слез, которые оно не могло выплакать. Оно хотело, чтобы в комнате не было места ничему другому, кроме нее. Всё перемешалось, мебель превратилась в чёрные пятна и силуэты, и только зеркало, находившееся рядом с окном, освещалось луной.
Зеркало. В нем, как и в других, есть что-то мистическое и притягательное. Оно отражало расплывчатые силуэты, и мне показалось, что я должен подойти к нему: темнота, это нечто с черными, длинными, мерзкими лапами, тянуло туда и не давало заснуть. Она намеренно погрузила в черноту всё помещение. Зеркало, слабо залитое неизвестно откуда взявшимся лунным светом, было единственным, что выделялось в бесконечно тёмном, жутком пространстве.
Я снова лёг в кровать, и в нем показалась моя слабо освещенная голова. Веки слипались сами собой, всё мутнело, туманилось и приближалось — теперь я был частью этого таинственного отражения.
Тьма хотела от меня избавиться. Всё вокруг было сном, ложью, мраком, чем-то непонятным, давившим вперёд, к зеркалу. Только оно могло показать всю суть, такую, какая она есть. Без приукраски открыть правду. И правда была в этом отражении.
Комната становилась меньше и меньше. Потолок, тоже ставший теперь частью темноты, давил сверху, сливался с этим бесконечным пространством и стал напоминать какую-то чёрную дыру: если не подойду к зеркалу, меня засосет в неё, и я стану бесформенной частью этого ужасающего мрака.
Я сел напротив зеркала, бывшего для меня тогда тем мистическим стеклянным шаром, указывавшим единственный верный путь, открывавшим что-то настоящее, таинственное. Чтобы шар засиял, показал видение, его нужно было осветить, но луны было недостаточно. Я, достав фонарик, держал его так, как обычно держат их дети возле костра, рассказывающие своим друзьям страшные истории. Но сейчас не было ни озорства, которое испытывает ребёнок, когда пугает своего друга, ни кратковременного страха, который испытывают слушатели, знающие, что сейчас история закончится, и они окажутся в безопасном месте рядом с близкими. Сейчас должно что-то свершиться, что-то верное, действительное, должное показать истину. Да, сейчас это случится.
Щелчок, и свет загорелся. Я почувствовал, что темнота понемногу начинает отступать, что я становлюсь всё ближе к миру, который отражало зеркало.
Фонарик продолжал гореть. Щелчок, и свет пропал. Нужно пробовать ещё.
Щелчок. И вот уже начало что-то выходить: я приближался к прекрасной правде, дающей умиротворение. На секунду показалось, что больше нет тьмы: есть только я, фонарь и зеркало.
Два щелчка. Холодный свет погас и снова загорелся — тьма вокруг продолжала уходить, и всё вокруг погружалось в лунный свет. Свечение приятно мерцало, но всё ещё не показалось то настоящее, которое должно было вытеснить мрак. Нужно попробовать ещё раз.
Щелчок. Ещё щелчок. И вот оно свершилось.
Таинственный свет засиял, и шар холодной гостеприимностью окутал своим стеклянным блеском пространство. Правда была по-сладкому жуткая и прекрасная. Шар убаюкивал неслышной колыбельной, а потом появилась знакомая мелодия. Она разлилась немыми звуками, поглотившими всю комнату и заставившими всё блистать и плавно танцевать в такт. Ми, ми-бемоль, ми, ми-бемоль, ми, си, ре, до... Точки во тьме осветились, и, как снежинки, падающие с неба, закружились то ли в вальсе, то ли в каком-то другом танце, плавном, красивом. Ля, до, ми, ля, си, ми, соль-диез, си, до... Да, это музыка! Настоящая, светлая, возвышенная музыка! Вот оно — единственное моё будущее, неповторимое, не имеющее формы, но существующее, которое будет всегда и никогда не исчезнет. Да, смысл жизни в музыке, и ни в чем больше!
С каждым щелчком фонарика всё вокруг становилось прекраснее и прекраснее. Я хотел сам стать маленькой частью того бесподобного танца света, который наблюдал. Щелчок, щелчок, щелчок... Фонарь больше не включался. Он погас.
Дождь продолжал беспрестанно лить. Не было ни таинственного стеклянного шара, ни танца мерцающих снежинок. Зеркала не было. Это всё был сон. Ловушка разума.
"Сегодня чудесная ночь. Нет тьмы, мрака, этого ужасного существа, которое хочет забрать тебя в мир страха и черноты. Белый чистый свет равномерно падает из окна на стол, чуть разливается длинной полосой с едва заметными очертаниями по полу, звезды и луна освещают каждую точку, каждую частицу твоего тела. Кажется, будто каждая клетка представляет собой маленькую каплю, наполненную другими крошечными капельками. Они все светятся. Ты светишься".
То прекрасное спокойствие будто бы вернулось, но что-то оставалось неразрешенным. Но теперь всё точно было реально. Я проснулся.
"Всё вокруг так хорошо и так прелестно. Курт, ночь — это то время, когда человек более всего откровенен с собой. Этот превосходный свет как ничто другое создаёт такую обстановку, чтобы открыть самому себе все секреты. Так чего же ты ждёшь?"
Я встал, сел за стол, достал бумажку и принялся лихорадочно записывать всё, что помнил из сна. Мне не терпелось разгадать его.
Тьма. Что в самом деле было ей? Неужели именно она была олицетворением всей моей жизни до этого? Ранее я предполагал, что моё существование лишь серое. Лишь иногда оно могло неожиданно превратиться из неприметного натюрморта в переливающийся на свету всеми цветами витраж, демонстрирующий зрителю разные динамичные сюжеты. Причиной этому служили мечты, творчество, плоды моей фантазии, но никак не то, что происходило в реальности.
Невозможно переписать то, что начертано нежной, но беспристрастной рукой Судьбы: мне было обещано с рождения не иметь никаких особых выразительных достоинств. Человек получает интересную и не бессмысленную для общества жизнь за то, что сама его личность уникальна. Судьба наделяет кого-то таким свойством, кого-то обходит стороной. Тем, кто не удостоился её милости, нужно рваться из кожи вон, чтобы иметь хоть какую-то значимость.
Так или иначе, Судьба наделяет каждого человека предназначением. Моим же смыслом жизни было стать музыкантом, чьё творчество способно вызвать какую-то эмоцию у слушателя, а если повезёт, даже слезу. Только тогда в моем существовании был бы какой-нибудь смысл. Моё будущее — это музыка, а она в свою очередь — свет. Единственное, что не смог поглотить мрак.
Примерно такие мысли оказались на той бумаге. Я отложил её в один из шкафчиков стола. По мере того как я писал, дождь немного утихомирился, и я приоткрыл окно. Пахнуло приятной свежестью. Стекло было наполнено стекавшими с него прозрачными каплями, и их вид заставил меня вспомнить день, когда мы стояли с Кристофером под дождём.
Сухого спокойствия, в которое погрузился разум, как будто теперь и не было. Маленькое беспокойство вытеснило властвовавшее над всеми чувствами равнодушие. Я стал мысленно перебирать недавние события.
Те четыре минуты до лекции. Они меня на самом деле не волновали. Я был очарован тем, что находилось за дверями консерватории, этим светлым миром, который за ними скрывался. Он манил своей красочностью, и этот сладкий плен ощущался как спасение от всех душевных мук, которые меня терзали. Я понимал, что если отступлю от наставления Чарльза, то поставлю на кон всю свою жизнь. Если я буду заниматься не музыкой, а заводить товарищей, которые все равно со временем бесследно уйдут, я потрачу время зря. Быть может, шанса стать значимым для истории человеком не предоставится.
Я глянул на окно и на капли.
Кристофер. Эти блестящие, сочувствующие чему-то неопределенному глаза, эти приоткрытые губы, будто он хотел что-то сказать, может, даже возразить, но что-то мешало ему... Я знал, что этот человек станет мне другом. Я не мог больше быть таким одиноким. Мне не хватало той родной, мужской или женской, не важно! связи, так спасающей в тёмные моменты жизни, так ласково создающей теплоту, вызывающей такую светлую радость, от которой хочется улыбаться и говорить, что бесконечно радостен, счастлив, как никогда прежде. Появление Кристофера предвещало что-то важное, и его значение было далеко не последним.
Встреча с Аннабель была в каком-то роде символической. Я никогда не думал, что мне придётся так легко и так свободно разговаривать с кем-то. Я знал и чувствовал, что в ней есть что-то неизведанное, то, что мне дано исследовать — то, что я хочу сделать. Я пожелал этого ещё тогда, когда смотрел на бледное небо и улетавшую к солнцу стаю чаек. Да, оно мне дано!
Я читал много книг, и не только художественную литературу. Я обожал культуру своей страны, хотел видеть её своими глазами, быть её частью и создавать что-то своё, но для этого нужно было изучить то, что уже построили и что уже есть. Какая-то внутренняя сила, как та, которая удерживала Кристофера от возражения, препятствовала идее путешествия по 49-мильной дороге. Мне казалось, что она, как что-то символическое и судьбоносное, что-то решит в моей жизни, и нужно подождать. И вот оно случилось. Да, то самое! Я предчувствовал, что у меня будет подруга; но для этого нужно было подождать и понять, что пока всё ещё только началось. Возможно, того, чего я так жду, и не случится вовсе. Но это ожидание, новое, не то, в которое опустился дом вчера, а иное, давало надежду на лучшее и прекрасное. Я обязательно буду счастливым, я им буду!
Я оглянулся на фортепиано и ужаснулся. Не потому, что мне что-то привиделось. Я ощущал порой присутствие Чарльза и только тогда представлял себе его внешний облик. Случайных "миражей" никогда не возникало.
Я ужаснулся тому, насколько я хотел, чтобы Чарльз появился здесь.
Я желал почувствовать его прикосновения. Мне хотелось, чтобы он пожал мне руку за хорошо сыгранную сонату, потрепал по плечу, может, даже обнял. Всех этих прелестных жестов можно было добиться только одним способом: заслужить.
Чарльз, музыка и моя личность составляли собой одно целое, связь между этими тремя звеньями порой ощущалась особенно ярко и тепло. Я должен быть благодарен своему другу, что мне доступно это чувство, что я могу получить чудесную возможность стать хорошим музыкантом (ничего не собираюсь говорить о величии и известности), что я могу ограничивать себя в страстях, о которых думал считанные минуты назад. Кристофер! Аннабель! Мелисса, Руби, Барбара, прочие и прочие... Всё ничтожно и бессмысленно по сравнению с одним вечным — музыкой.
Шорохи и звуки, обозначавшие какой-то стремительный порыв к действию, прервали мои размышления. Это была не Аврора: она мирно лежала на кровати, смотря в какую-то точку. Это была Рэйвен, которую, вероятно, посетила идея для нового проекта или мысль, что поправить или усовершенствовать в старом, над которым ведётся работа.
Она не спала. Весь дом не спал. Никого не потревожат звуки музыки.
Людям свойственны странности. Одной из таких причудливых вещей можно считать, кажется, всеобщую привычку автомобилистов, которые могут похвастаться чувством юмора и привлекательностью, называть свои машины именами.
У меня таковой не было, и я не то чтобы сильно интересовался "фордами", "кадиллаками" и их собратьями.
Моей страстью была музыка. Раз я однажды осмелился назвать себя пианистом, то моим "фордом" или "кадиллаком", если можно так выразиться, было фортепиано.
Садиться за него всегда было чарующим разум удовольствием. Это было то действие, которое, ни разу не усомнившись, можно описать самыми поэтичными метафорами, какие только существуют на свете. Такую прекрасную вещь можно было назвать только самым красивым именем, которое я только способен придумать.
Беатрис было почти столько же лет, сколько я существую на этом свете. Мы были не только ровесниками, но и старыми, лучшими друзьями. Я дарил ей любовь, ухаживал за ней, делал всё возможное, чтобы её чёрный клап всегда блестел, но никак не мог оплатить ей тем же, что она мне давала, а дарило она мне самое что ни на есть прекрасное: музыку. Иногда миссис Моррис, заходя в мою комнату, говорила, что будь моё фортепиано человеком, оно было бы самым любимым кем-либо, счастливейшим существом на земле. Я этому не верил, но продолжал с нежностью и вниманием относиться к тому, что имел. Любое моё несовершенство в обращении с Беатрис заканчивалось плохо. Я корил себя за неосторожность и ещё внимательнее относился к ней, чем прежде.
И вот фортепиано стояло передо мной, будто просившее, чтобы его клавиши поскорее начали издавать мелодичные звуки.
Пальцы, потянувшиеся к клапу, открыли его и прикоснулись к клавишам. Не зря мне приснилось зеркало, не зря сердце подсказывало, на что я должен обратить внимание в своей жизни, не зря мне в виде таинственного видения предстала одна из моих любимых мелодий, "К Элизе".
Звуки разлились по всей комнате, укутав в объятия весь дом. Он погрузился в то состояние уюта и возвышенной красоты, какое способна давать только музыка. С каждыми нажатыми клавишами я чувствовал, как они с нежно дотрагивающимися пальцами рук сливаются во что-то единое и прекрасное. За считанные мгновения я определял для себя, какая нота будет следующей, сочетал эту умственную работу, требующую внимания и полного погружения, с вложенными в игру чувствами. Любовь, подобно звукам, разливалась по всему телу. Возможно, если бы сейчас ко мне зашла миссис Моррис, она бы сказала: "Курт! Нет места в мире, которое больше окутано любовью, чем твоя комната сейчас".
Самовнушение способно превратить мир, который существует на самом деле, в действительности, в сказку. И сейчас я чувствовал себя героем, мечта которого вот-вот исполнится: мелодия будет сыграна, и Чарльз, тоже заразившийся этой чарующей любовью, даст мне самую дорогую награду — похвалу. Никогда до этого момента я не ощущал настолько остро, как я хотел, чтобы меня похвалили. Я чувствовал присутствие своего друга. Он стоял позади меня, и бог его знает, в каком положении, но я точно знал: он рядом.
Возможно, он с той же тщательностью и вниманием, с которыми я относился к своей игре, оценивал меня. Зацепиться было не за что. Не было ни необоснованных пауз, ни спешек. Слишком самовлюбленным будет сказать, что я играл идеально, но исполнение было наиболее близко к тому, чего я должен достичь. Я даже почувствовал какое-то подобие гордости. И я продолжал находиться в таком состоянии, пока она меня не сломала.
Я ошибся. Неправильная нота отозвалась грубым, резким звуком не к месту, будто это был скрип ржавой двери. Это поколебало меня, и любовь и гармония стали улетучиваться, пусть я и старался не обращать внимания и сделать вид, что всё осталось так, как было. В небесплодных, как мне казалось, стараниях я пытался удержать то чудесное состояние, в которое погрузился дом и в особенности комната. "К Элизе" закончилось так же, как было начато: ошибка была только одной, в середине.
Пальцы нехотя отлипли от клавиш. Закрыв глаза, я ещё сильнее ощутил присутствие Чарльза. Я пожелал, чтобы он дотронулся до моего плеча, и он понял меня. Внезапно мне показалось, что эта любовь возвращается. Одна ошибка. Её значение огромное, но Чарльз снисходительно отнесся ко мне.
Я обернулся. Вображению предстала стоящая фигура, сложением чуть крепче, чем моя, с гладкими прямыми волосами и размытым лицом, подобным тому, каким обладают люди во снах. Вся его фигура была расплывчатой. Я не мог определить никаких определенных черт, кроме того, что его образ предполагал даже внешнее превосходство надо мной. В душе я хотел быть, как он.
Со временем его псевдофилософствования превращались в глубокосмысленный бред. Я внимал ранним умоизречениям, и поражался сначала тому, как мой мозг вообще способен придумать такое. Я понимал, что Чарльз — часть меня, и в нем не может быть ничего, несвойственного мне самому. Однако со временем в голове проносились такие идеи, к которым я бы, может, и пришёл, но бог знает когда. Несмотря на то, что Чарльз обращался ко мне, естественно, во втором лице, его мысли раньше чувствовались и воспринимались как больше принадлежащие мне, чем ему. С недавнего же времени что-то изменилось.
И вот он стоял передо мной, совершенный и благосклонный. Он протянул мне руку. Я пожал её, и почувствовал, как та любовь и гордость вернулись. Их сочетание ощущалось странным, но я почувствовал себя самым счастливым человеком. Чувство, испытанное в Марина Грин, имело превосходство по яркости мной его восприятия, оно было вызвано достижением какой-то странной внутренней гармонии, умиротворения. Какая жалость, что оно такое бессмысленное и фальшивое! Настоящее счастье было передо мной сейчас. Чарльз, пожимающий мне руку. Одним жестом он способен и сделать меня радостным, и показать, что есть путь истинный, и что есть дорога, по которой мне идти не стоит.
Как бы мне хотелось, чтобы это иллюзорное прикосновение длилось вечно, было реальным! Ничего не может подарить такой глубины чувств, как похвала. Я желал заполучить её с самого детства, и самые разные картины прошлого, совсем уж печальные и не совсем, предстали воображению. Они сменялись, пусть и задерживались на некоторые мгновения, и это делало меня ещё счастливее, потому что я получил то, чего так давно хотел.
Рука Чарльза сжимала мою все сильнее. Он испытывал то же, что и я, ровно до того момента, когда я вспомнил о той самой ошибке. Она была настолько позорной, глупой, безобразной, отвратительной, ужасной... Хватка становилась всё сильнее, пока мозг придумывал новые синонимы, как лучше описать причину, по которой я провинился. Желание навредить себе шло изнутри. Оно было настолько сильным, казалось, будто я родился вместе с ним и оно было неотделимой от души частью. Оно засело так глубоко, и никакой талантливейший волшебник самым сильным заклинанием не смог бы вызволить это существо. И сейчас это желание дало о себе знать.
Чего я мог ожидать от себя? Я пожалел, что протянул Чарльзу руку, и не потому, что мне вдруг стало себя жаль. Вовсе нет. Лучше бы это была не рука.
Я вспомнил одно из главных наставлений. "Создание дружеских связей потом, главное — учеба". Я хотел добиться идеала в своём деле, в искусстве, и как будто бы Чарльз был прав: странное душевное счастье, одна их его многочисленных неправильных форм, мешает успеху. Я ослушался его.
"Все твои надежды на счастье создают лишь иллюзию, где ты не можешь быть полностью радостен. Всё зависит от того, как ты представляешь счастье, и я помогаю тебе в этом. Я протягиваю тебе руку помощи даже тогда, когда ты этого не видишь и даже не осознаёшь".
Я вспомнил, как несколько лет назад трепетал перед устным домашним заданием миссис Уокер о деятельности Колумба, а во время ответа голос, как и всё тело, дрожал: я боялся, что скажу что-то не так, что строгий взгляд миссис Уокер меня задушит, что она поставит мне "D", что я получу выговор от матери и буду винить себя всю неделю за это. В недавний четверг я не боялся: мне вообще не было страшно выступать перед студентами. Я не думал об этом. Чарльз помогает мне, когда я этого не осознаю. Это правда.
Руку сжимали все сильнее. Я хотел, чтобы с ней произошло что-то более плохое, чем простая хватка.
"Теперь ты убедился? Даже когда ты согласился участвовать в этом опросе, я помог тебе. А чем ты платишь мне? Тем же, что и твоей матери? Ты столько практикуешься, но, видимо, недостаточно стараешься. Знаешь, почему тебя потревожила эта ошибка?"
Я не знал.
"Эта ошибка с нотой всего лишь маленький цветок. Ты совершишь настоящую ошибку, если меня ослушаешься. Я бы не ругал тебя сейчас, если бы ты достаточно занимался музыкой, а не занимался странной деятельностью. Спектакль — хороший шанс развить полезные навыки для достижения цели, но, бога ради, для чего тебе разговаривать больше положенного со всеми этими людьми? Делать тебе нечего? Зачем тебе другие друзья? Разве ты не понимаешь, что теперь я твой единственный друг?"
Чарльз рассеялся. Руку выхватили. Я открыл клап, чтобы посмотреть на любимые клавиши, чтобы хоть как-то утешиться, но глаз привлекла внимание только та, на которую я ошибочно нажал. Я громко захлопнул клап, тут же пожалев о том, что наделал, включил свет и осмотрел, нет ли случайно поставленной царапины.
Ошибка привела к тому, чтобы я ужасно отнесся к одному из самых дорогих благ в моей жизни — фортепиано. Что я наделал? Что я, черт возьми, наделал с собой? Почему я так слаб, что желаю, чтобы Чарльз делал мне больно? Что, бога ради, заставило меня представлять такие ужасы? Почему я родился таким? Почему я не могу другим? Тысячи вопросов, на которые нет ответа! Если бы в моей комнате и правда было то зеркало, я бы пожелал, прямо туда смотря, чтобы я умер.
* * *
Сегодня был бессолнечный, серый день. В такую погоду особенно не хочется вдаваться в подробности неприятных, недавно произошедших событий. Погружаться в этот мрак не хотелось. Впрочем, я и не мог.
Яркие краски города потускнели, и только тонкая полоса помутневшей водной глади отделяла на горизонте дорогу от затуманенного тучами неба. Всё, что было таким миролюбивым, светлым и радостно-оживленным вчера, за ночь перевоплотилось во что-то суровое и хмурое. Прохожие смазанными пятнами мелькали на улице, а после сразу же исчезали. Они снова и снова появлялись, бежали, пропадали и снова показывались на дороге. Кто-то выглядел строго, так серьезно, что в этом было что-то привлекательное и одновременно отталкивающее. Кто-то в забавных шляпах и разноцветных полосатых или клетчатых костюмах, как будто в ритм чему-то, стучал сапогами или туфлями по тротуару, но даже в этом комическом виде было что-то безрадостное и фальшивое. Кто-то, видно, только что покинув дом, шёл по улице, презрительно оглядываясь, как бы говоря: "Это всё не мое, я не отсюда". Всех этих прохожих объединяло одно: спешка. Они торопились, как бы они ни хотели (или наоборот, всем своим видом показывали: "Да, я опаздываю!"), чтобы другие такие же прохожие знали об этом. Было непонятно, что была причина этого состояния города, спрятавшегося в тумане, дождях, сентябрьской зелени, начавшей неприятно тускнеть. Даже листья деревьев беспокойно колыхались на ветвях, а чайки вдалеке, что-то звонко крича, перелетали в разные стороны.
То состояние, в которое окутался город вчера, не могло быть вечным. Та спокойная бледность, по каким-то неизвестным причинам создававшая обаятельное умиротворение, отличалась от серого потускневшего мира, которым стал Сан-Франциско. Наступил новый день, и ничего, казалось, не осталось от той обстановки, в которой я испытал настоящее счастье. Я с трудом понимал, что было сном, а что нет; казалось, вчерашний вечер был одним из единичных случаев, таких замечательных и прекрасных, которые больше никогда не повторятся и на них не стоит более надеяться. С сегодняшнего дня туман поглотил всё: и безмятежность города, и его необыкновенную силу, и всё радостное, и моё счастье.
Массивное здание консерватории в его вершине сливалось с цветом неба; вместо чистого белого она казалась какой-то серо-бежевой. Озеленение двора планировалось начаться весной следующего года, и темно-зеленые кустарники, пышные и яркие ранее, теперь рано пожелтевшие и посеревшие, продолжали находиться на своём прежнем месте. Где-то одиноко стояли дубы и фикусы, но их было так мало, что и не стоило обращать внимание на них. Недостаток растений ясно чувствовался всеми, кто бывал рядом с консерваторией, но теперь он вписывался в общую обстановку, и так, что цветной и пышный двор смотрелся бы неуместно и даже нелепо. Вход в здание, украшенный плиточной дорогой, как и всё остальное, был серым, а несколько колонн по бокам лестницы не отличались ничем особенным — такая заметная деталь постройки не выбивалась из общей картины.
Сборища студентов и молодые люди, шедшие поодиночке и направлявшиеся к воротам консерватории и к её дверям, создавали невнятный гул, который, казалось, не соответствовал всему, что было в городе. Они радостно переговаривались о чем-то, темами которого были вещи, явно отдалённые от всего серого, мутного и скучного. Студенческая жизнь кипела и не зависела от внешних обстоятельств, она была обособлена от них и создавала своё неповторимое настроение, частью которого были только юные музыканты. Их не интересовала погода, новости, мировые проблемы — всё, что обсуждаемо взрослыми людьми, страдающими от своей привычки вечно куда-то спешить и зависеть от того, что какой-то политический деятель решил это, тот известный человек сказал то, а прогноз погоды обещает такую-то облачность и такую-то температуру. Они обеспокоены глобальными внешними обстоятельствами, в то время как студентов, казалось, напротив, больше волновали их внутренние проблемы. Они не развили в себе привычку брать на себя ответственность там, где это вовсе не нужно, поскольку они только учатся осознавать, что такое быть ответственным. Каждый человек, учившийся здесь, даже не ставший частью какого-нибудь местного общества, своей уникальной личностью превносил в этот удивительный студенческий мир что-то своё, дополнял его и был его частью, вне зависимости от своей роли в нём.
Внутренняя жизнь консерватории текла своим ходом, и, как только я вошёл в здание, сразу же убедился в этом. Люстра, напоминавшая фонарь, заменяла скрывшееся солнце и своим желтым светом наполняла главный зал жизнью. Композиторы с портретов были довольны, что они не одиноки: гул, начавшийся ещё на улице, возрос и разливался по всему главному помещению — теперь точно было не разобрать, кто о чем говорил: так много было людей. На каждом этаже собирались маленькие или крупные группы, и главным из них было сборище местной Элиты.
Самопровозглашенное Главное Студенческое Общество консерватории, вскоре получившее официальный титул при прошлой первой директрисе, было самым известным сборищем молодых людей. Его составляли так называемые главы, именуемые также лидерами, которые занимались организацией различных студенческих мероприятий, имели тесные связи с преподавателями, директором и прочими важными людьми, управлявшими учебным процессом. У каждого факультета каждого курса была своя глава, и ежегодно среди первокурсников избирался новый лидер из новопришедших. Главой мог стать тот студент, подавший заявку на вступление в Общество директору, после чего из всех кандидатов выбирался кто-то один по общему мнению.
Отношение к Обществу было двояким, а то и трояким. Кто-то любил его, кто-то не обращал внимания, а кто-то относился к лидерам с презрением, поэтому Общество прозвали Элитой. Вскоре это название укоренилось среди студентов, и оно потеряло свой ехидно-язвительный оттенок, но в большинстве случаев его использовали чаще те люди, которые либо ненавидели глав и завидовали им, либо те, кто мечтал создать своё Тайное общество, либо все вместе.
Позже я узнал, что, оказывается, доска объявлений пользуется, по общественному обычаю, только лидерами, поэтому некоторые листовки были вытеснены бумагами, прикрепленными кем-то из глав; к обычным людям, оставлявшим свои объявления, относились презрительно, в основном, такими же обычными студентами, не состоявшими в каких-то группах.
В светлом коридоре с темными стенами на втором этаже собралась небольшая группа некоторых членов Элиты, окружившая одного, видно, первокурсника. Над ним смеялись, и ему задавали какие-то вопросы. Он держал своими худыми грубыми руками над головой маленькую тыкву с вырезанными внутри ртом и вытянутыми глазками. На лице юноши была кривая улыбка.
— Я вас всех, — говорил он по природе звонким голосом, стараясь его понизить, — всех вас свергну... Всех свергну! Вы увидите... Это только предупреждение для вас. Вы всё узнаете совсем скоро... Хэллоуин очистит мир от злых духов, и вы обо всём догадаетесь в ту самую ночь, которая скоро наступит.
Он комично поправлял прямоугольные, заржавевшие в каких-то местах очки, пока произносил речь. Он, чуть не уронив их, потянулся вниз, как вдруг один из высоких студентов помог ему, что-то спросил и рассмеялся.
— Что будет? Да, тебя спрашиваю. А ты такой нетерпеливый? А ты кто такой вообще? — он шёл к нему ближе и ближе, тыкая пальцем и свободной рукой поправляя дужку очков.
— Тайное общество Паркинсона вас всех свергнет... Вот увидите...
Я ни в чем не ошибался: всем в консерватории действительно было глубоко наплевать на то, что определяет счастье. Оно было внутри, и они все это осознавали; в то время как я заботился о том, что было вчера, они все это позабыли ещё тогда, когда их голова коснулась подушки прошлой ночью. Главным было то, что они видели — забавный юноша, что-то говоривший о каком-то тайном обществе, а важным было ещё и то, что это было смешно. И никто не думал о счастье, потому что у них не было необходимости размышлять о нем. Думать о каких-то ощущениях, чувствах... Как же это всё бесполезно! Да, я был неправ. Я никогда ни в чем не бываю прав. Всё, как прежде.
В преподавательской было тихо. Это была просторная комната с голубыми обоями и длинным столом из темного дерева посередине. Светло-синюю скатерть освещала люстра, напоминавшая фонарь, чуть меньшая по размеру, чем в главном зале. Около стен по всему периметру стояли темно-дубовые невысокие шкафы, уставленных изнутри множеством бумаг; каждая полка была помечена медной табличкой, указывавшей, кому она (полка) принадлежит или какими материалами она наполнена. На некоторых шкафчиках стояли маленькие светильники в виде воздушных шаров с плетеными корзинками. Они по-особенному, как-то по-игривому смотрелись в строго отделанной преподавательской, выделяясь отливавшим от них бледно-белым блеском в залитой золотым светом комнате. Был только один никем не тронутый уголок: слева была дверь, за которой находились маленькие кабинеты преподавателей или что-то в этом роде.
На одном из невысоких шкафчиков, далеко справа от двери, стоял граммофон. Несмотря на некоторую массивность старинного предмета, он, как и маленькие воздушные шары, по-особенному вписывался в общую обстановку. Дело было не в том, что ящик с диском был сделан из темного дерева, как и почти вся мебель в преподавательской, и не в том, что труба, напоминавшая распустившийся цветок, казалась золотой. От граммофона веяло какой-то дружественной и старческой энергией, и, несмотря на то, что мистер Гриффин не был стариком, хоть и несколько сед, я был почти уверен, что музыкальный предмет был делом его рук.
Рядом стоял ящик с пластинками, обернутыми в старую бумагу. Вероятно, что граммофон, что коробка либо хранились в консерватории всё это время и не выставлялись на всеобщее обозрение раньше, либо это были вещи, принадлежавшие каким-то образом, так или иначе, мистеру Гриффину, которые совершили путешествие из его дома сюда, в преподавательскую. От пластинок отдавало, казалось, глубоким, пряным ароматом антикварных вещей; желтоватая бумага приятно шуршала в руках, и в них тут же, мной не глядя, оказалась одна из пластинок. На синем круге было написано: "Л. Бетховен. К Элизе". Я поставил её в проигрыватель, сел на один из стульев за стол и стал ждать.
Из-за спины полились мелодичные звуки, и в глазах стало темно. Ми, ми-бемоль, ми, ми-бемоль, ми, си, ре, до... Появилось ощущение, что в этих нотах было что-то таинственное и мистическое: я чувствовал, что звуки были знакомыми, и не в том смысле, что я знал "К Элизе" наизусть, а в том, что где-то они уже были. Что-то внутри подсказывало и ждало, когда же я догадаюсь, но внутренняя усталость давала о себе знать: в тот момент мне не хотелось ни знать людей, которых я видел сегодня, ни думать о них, ни размышлять ни о Чарльзе, ни о недавних событиях.
Сегодня я видел Нормана. Я представил в деталях его лицо, а потом черты начали упрощаться, размываться, пока они не превратились в однотонные пятна, в точки, которые после исчезали в чёрном пространстве. Кажется, он что-то рассказывал мне сегодня? Я попытался вспомнить в подробностях, но картина какого-то театра, где, похоже, был Норман, расплылась в воображении, а потом совсем исчезла. Должно быть, сегодня, из любопытства, я приходил в кабинет мисс Браун на первом этаже. Наверное, я хотел узнать, какие отзывы оставили студенты в опросе мистера Гриффина. Мисс Браун, темноволосая молодая девушка в очках, вела разговор по телефону и прервалась, сказав мне "Войдите!". Что же она говорила?.. Кажется, было так: "Да, мистер Гриффин, эти вчера приходившие люди были семьей одного из студентов. Вы знаете, я уже подписала необходимые бумаги, как вы просили... Да, да, мистер Гриффин, вы абсолютно правы, в нашем положении нельзя терять ни ми..."
Ми, ми-бемоль, ми, ми-бемоль, ми, си, ре, до... Звуки затмевали всё, что показывало воображение. Свет погас, и слабо виднелись только маленькие шары от воздушных шаров, они погасли, и...
— Курт, — послышался чей-то шёпотом говоривший голос.
Я открыл глаза, и в залитой золотым светом комнате показалась фигура Кристофера, отодвинувшего стул, чтобы сесть со мной, и, видимо, нисколько не удивившегося, что я заснул. На его лице показалась слабая улыбка, и его водянистые глаза заблестели. Он убрал руку с моего плеча (видимо, будил), сел и сказал полушепотом:
— Тоже рано пришёл?
Я кивнул.
— Мне здесь нравится. Эта комната даже уютнее, чем кабинет директора, — он оглянулся, — я был здесь в пятницу, но пластинок не было. Мне так и хочется что-то взять, но я боюсь, что об этом узнают.
— Они не узнают. Я скажу, что это я взял, — эти слова выпорхнули изо рта быстрее, чем я успел над ними подумать.
— Правда? — его глаза снова лихорадочно заблестели. — Спасибо!
Его привычная медленная походка и некоторая неповоротливость исчезли — он вспыхнул, ринулся к ближайшему шкафу и тут же оказался на прежнем месте с воздушным шаром в руках. Он принялся вертеть его и завороженно рассматривать.
— Я как увидел, сразу подумал — как из сказки!.. — он нажал на кнопку, и светящийся шар замерцал. — Я бы хотел такой себе. Знаешь, эта комната какая-то магическая. Когда я пришёл сюда в пятницу, я сразу подумал...
Он, сам того не осознавая, постоянно говорил о своем визите преподавательской на прошлой неделе. Видимо, разговор с миссис Хейз произвёл сильное впечатление на него.
— ...обстановка шикарная. Да, я и говорю, что всё как в сказке. Жаль... — он поник головой, печально вздохнул и положил шар на стол.
— Почему тебе грустно?
— Мы с Барбарой (нам было по десять) когда-то прочитали историю (знаешь такую?), как братья Монгольфье изобрели воздушный шар, и решили, что когда-нибудь тоже смастерим его и полетаем.
В больших жидких глазах Кристофера ясно и чётко отражался мерцающий шар. Он рассказывал, иногда прерываясь и поглядывая на меня, как бы желая убедиться, что я слушаю. Удостоверившись в желаемом, он продолжал.
— Она тогда заболела и осталась дома, и когда я пришёл, я увидел, что в гостиной на большом зелёном ковре был огромный лист с какими-то чертежами, а повсюду были разбросаны карандаши. Она что-то рисовала. Я у неё тогда спросил, что она рисовала, а потом выгнала меня из комнаты, чтобы я ей не мешал, потому что было не готово. А потом... Потом она меня позвала и развернула передо мной огромный лист с чертежом воздушного шара. Там каждая деталь была подписана, и он был большой, зелёный и с мешками с балластом в виде сердечек. Я тогда сказал, что будет жалко бросать такие мешки, она хотела на меня накричать, стукнула себя по лбу, опять выгнала, а потом показала изменённый чертёж. На самом шаре были нарисованы сердечки, а мешки с балластом были в виде слив. Она ненавидит сливы.
Он снова вздохнул и покрутил в руках шар.
— И вообще я наврал, что тоже такой хочу, — он поставил на стол светильник и отодвинул от себя. — У меня был получше. Она нарисовала тот чертёж ближе к Рождеству. Потом мы под деревом, когда рылись в подарках, нашли его. Это был тот же самый шар, который нарисовала Барбара, только размером с руку, чуть поменьше этого, — он указал пальцем на отодвинутую фигурку. — Он был из воска, и это была свеча. Его можно было зажечь спичкой, и пламя так красиво мигало, и мы садились на тот большой зелёный ковёр, ставили шар на столик и смотрели... А потом его выбросили.
— Кого?! Воздушный шар?
Он ударил себя по лбу.
— Да что я! Ковёр. Он стал совсем страшный и некрасивый. А свечка у меня до сих пор лежит... в ящике. Я боюсь, что она испортится, если я её ещё раз зажгу, но я все равно иногда смотрю на этот шар, так... перед сном.
Он снова вздохнул.
— Я это рассказал, потому что ты спрашивал, кто та черноволосая девушка мне. Вот, ты знаешь теперь.
— Это твоя сестра?
— Да. И она больше не разговаривает со мной.
Мы помолчали.
— Но почему? Ты кажешься... хорошим.
— Ты правда хочешь знать?
Он снова обернулся, посмотрел на меня, и в его взгляде было что-то, будто бы умолявшее меня не рассердиться, иначе он, как ребёнок, захнычет, а после разрыдается. И в то же время в этих глазах чувствовалась серьёзность, даже суровость, угрожавшая маленькими кристалликами слёз, которые вот-вот должны поступить. Бывает такое, что человек, маленький, незаурядный, но с большими мечтами, точно не определившийся, что ему делать в жизни, чувствует, что нашёл себе похожего, и думает, что собеседник ощущает себя точно таким же, как воображает себя этот человек. Это чувство высокой, медленной волной охватило комнату и остановило в ней течение жизни за дверями, как бы превратив всё в стоячую воду. Упомянутый человек не хотел, чтобы течение вернулось, он хотел сохранить то, что сам же создал, и его глаза, обладавшие таинственной силой, помогали ему в этом.
Я кивнул; Кристофер отвернулся, опустил голову и вздохнул.
— Ты знаешь о том, о чем мы говорили с миссис Хейз не так давно, — сказал он, то ли вопросительно, то ли утвердительно. — А в общем, неважно, знаешь ты или нет. Правда в том, у меня есть одно убеждение, даже убежденьице, впрочем, как всё, что меня касается. Есть исключение в виде одного человека, который напрямую связан со мной родством, и он не может считаться незначительным, неинтересным и всём в этом роде, и с этим человеком как раз и связано моё убеждение. С моей сестрой, Барбарой, как ты уже догадался. Я всегда чувствовал где-то глубоко, словами не выражая этого ощущения даже перед самим собой, что я не могу идти по тому же пути, что и она. Я рассказал тебе историю про воздушный шар, и она любила мечтать, как мы полетим на нём вместе, посетим разные страны, и в общем будем путешествовать. О планах, приготовленных ей на наше будущее, никогда не шло речи о каких-либо приключениях поодиночке. Не знаю, то ли это была такая искренняя и большая любовь ко мне, то ли ей было меня жалко. Но это неважно. Важным было то, что я чувствовал где-то совсем внутри, что, если и будет воздушный шар, такой, какой она придумала, то она полетит на нём одна, а моей ролью будет просто проводить её в путешествие. В этом не было существенной причины: я не болен, я не боюсь высоты, я люблю приключения, и в целом я большой мечтатель... Я просто не мог полететь с ней, потому что она лучше. Она ярче. В ней есть то, чего во мне нет. Когда она кричит, когда она в полнейшей злобе, в этом есть что-то по-настоящему удивительное и прекрасное, потому что в этой злости есть жизнь и любовь к ней. Она хочет кричать, и она делает это. Она придумывает и делится идеями с другими, она чересчур восприимчива иногда, даже не иногда, а всегда, особенно к критике. Когда она радуется, то радуется и весь мир; когда она плачет, мне тоже хочется плакать. Я чувствовал, что она как бы выше меня во всём, и меня переполняли разные эмоции.
Сначала была пустота, то есть неощутимое чувство собственного ничтожества перед ней; мне было всё равно, потому что мы были детьми. Позже, когда я проводил своё время с ней, мне становилось даже грустно, и я думал, что это без причины, но смутно будто бы понимал, в чём дело. А дело было во мне. Я становился старше, и меня это начинало злить. Сначала я злился на неё, на наших родителей, потому что они были такими, а я был другой, но после того, за что я себя не прощу никогда, я не позволяю себе озлобляться против кого-то, кроме себя, потому что это я виноват во всём, что случилось.
Я слушал, как околдованный. Во всём, что рассказывал Кристофер, была душа; в каждом его слове была неотъемлемая частица жизни, к которой он считал себя непричастным. Я подумал, он мог бы поравняться с Барбарой даже по той причине, что во всём его лице прослеживалась искра, желание одновременно и стать частью чего-то, и создать своё, уникальное и неповторимое.
Я, то ли ярко, то ли, наоборот, смутно чувствовал то, о чем говорил Кристофер. Мне представлялись размазанные фигуры людей, которых я считал для себя идеалами (даже если я не понимал этого тогда), я вспоминал о матери, и размышления притуплялись. Создавался прозрачный барьер, который отталкивал поток мыслей назад, не давал двигаться дальше и отсылал в далёкое прошлое, когда меня ещё не существовало...
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |