↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Если бы меня спросили, какие чувства я испытывал во время важных для меня экзаменов, я бы ответил с нескрываемой уверенностью: спокойствие.
Для прежнего меня подобное заявление показалось бы выдумкой. Волнение и страх всегда были моими верными спутниками, особенно во время подобных особых случаев, когда голос дрожит во время ответа на вопрос преподавателя, а рука случайно рисует не ту букву от перенапряжения. Проделать работу над собой, чтобы избавиться от вредителей, казалось мне почти невозможным. Я пытался. Я пробовал примерять на себя уверенный вид и ходить с гордой осанкой. Я полагал, что, притворяясь тем, кем я никогда не был, я смогу стать им. Однако я осознавал, что это всего лишь маска: ее можно очень легко снять, взглянув на мои потеющие ладони и послушав мой прерывающийся голос. Я понял, что самообманом мне ничего не добиться.
Тогда я предпринял попытку принять себя. «Мне ничего не поделать с собой, ведь я такой, какой есть», — эта замечательная мысль спасала меня каждый раз, когда мне приходилось сталкиваться лицом к лицу со страхом. Она, подобно лучику солнца, освещала мне путь в спокойную, размеренную жизнь, когда рядом появлялись призраки самоугнетения, не позволявшие ощутить счастье из-за собственной неидеальности. Так было первое время. Я не мог усмирить внутреннего критика, появлявшегося, когда исцелявшая душу фраза повторялась вновь и вновь. Она стала для меня бесполезной. Я сожалел, что я не могу принадлежать к другой группе людей. Той, не стеснявшейся окружающих, открыто говорившей о своих заслугах. Пока я оставался в стороне, они открывали свою душу миру. Пока я терзал себя мыслями о собственной ничтожности, у них не было времени даже задаться вопросом: так ли они в самом деле хороши? Они старались ради своего будущего, усердно учились, работали засучив рукава, получали от жизни всё, на что были способны. Они могли противостоять, бороться, пока не получили своё. Такие люди ценят и любят мир несмотря на его жестокость и несправедливость, несмотря на то, что любовь эта не взаимна и никогда ей не будет. Эти люди однажды были брошены на произвол судьбы, они твёрдо стояли на ногах и гордо встречали нежданых гостей — трудностей на жизненном пути. Такие люди заметны. Их решимость не составит труда разглядеть даже в, казалось бы, незначительных случаях. Они умеют блефовать, когда надо, они кротки, когда этого требует момент, они сохранят в себе страсть к юмору даже спустя океан преград.
Таких как я, слабохарактерных, заприметить можно так же легко, как и моих противоположностей — людей решительных и волевых. Я терзал себя за то, что я не могу быть таким, и это было понятно ещё с детства. Родиться страшной плаксой значит остаться им навсегда. Начать однажды бояться до ужаса общественного осуждения значит сохранить в себе страх до конца жизни. Никакой музыкальный талант никогда не сможет перекрыть эти несовершенства. Я достигал хороших результатов в фортепиано, я любил всей душой искусство, я тянулся к знаниям так, будто я был до смерти голодным каторжником, а новые умения — самыми замечательными блюдами, которые только бывают на свете. Я любил Америку, любил ее культуру, любил безумные краски Сан-Франциско, я любил этот мир и мечтал посетить множество стран. Все добрые чувства, которые во мне вызывала действительность, не могли затмить мой главный недостаток, а он был в том, что я просто родился собой.
Сейчас я осознаю: если бы я был похожим на упомянутых мной людей, мне бы так или иначе пришлось иметь иные проблемы, более серьезные. Однако почти всегда мой мозг был полон мыслей о своей никчемности, и пытался найти решение, как от нее избавиться. Как оказалось позднее, мне даже не пришлось находить ответ. Однако это была не моя заслуга: всему был причиной Чарльз.
Впервые он появился, когда проходило вступительное испытание в консерваторию. День был ясный: художнику стоит постараться, чтобы с точностью передать тот благородный оттенок синевы, которым отличалось тогда небо. На мгновение я забылся, и тревога покинула меня. Пейзаж Сан-Франциско, пусть и привычный, всегда очаровывал меня, когда стояла благоприятная погода. Да, было печально, что однажды июль, прекрасный месяц, рано или поздно кончится. Я шел по плиточному тротуару, наблюдая все вокруг. Первой, конечно, в глаза бросалась зелень. Пышные ветвистые гиганты-фикусы интересно гармонировали с аккуратно выстриженными маленькими деревцами подле тротуаров. Такую картину, как мне кажется, прекрасно дополняли цветущие магнолии. Нередко на моем пути встречались пальмы. Яркая под стать небу гладь залива виднелась вдалеке. Дома радовали меня своим видом. Разноцветные великаны — нежно-розовые, голубоватые, белые, желтые провожали меня улыбкой, когда я проходил мимо них. Широкие окна и двери будто бы приглашали в дом, а украшенные всякой растительностью террасы и внутренние дворики создавали еще больший уют. В одном из таких на Марина дистрикт, Фильмор-стрит я жил вместе со своей матерью, которую остальные называли миссис Робинсон.
Я глубоко уважал свою мать, как и других женщин. Рэйвен была строгой ко мне. Мне не надоедал ее перфекционизм, поскольку я перенял это качество от нее. От меня всегда требовали идеального, даже в мелочах: ни о складке на костюме, ни о плохой отметке, ни о беспорядке не должно было быть и речи с того времени, как я достиг школьного возраста. После моя мать разрешила мне профессионально заниматься музыкой, и моей благодарности за ее великодушие не было предела. Я знаю, что во многих семьях, похожих на мою, будущим студентам приходится мириться с выбором родственников. Я бы ни за что не вынес подобного: я страсть как люблю музыку!
Я восхищался классическими мелодиями с детства. Она помогала мне пережить различные маленькие трудности, которые только могут встретиться маленькому мальчику, далее — школьнику, а после — студенту. К звучаниям прекрасного фортепиано, нежной скрипки, грозных контрабасов я относился с должным обожанием. Моя мать хвалила мой вкус, говоря, что редко встретишь людей, которым так нравится классика, и, будучи еще ребенком, я чувствовал себя особенным. Однако позже способность к рефлексии взяла надо мной верх, и я понял, как мой мозг ошибался: мои предпочтения так же обычны и хороши по-своему, как другие.
Но, поверьте мне, здоровому самоанализу я научился далеко не сразу! Я настолько не хотел признавать своих талантов и достижений, что закрывал на них глаза и думал только об одном: «Ты не уверен в себе, ты не уверен в себе…» От подобного рода размышлений часто давала о себе знать головная боль, но, к счастью, в день сдачи вступительного экзамена этого не случилось.
Я прекратил наблюдать за городской жизнью и размышлять о своем, когда меня снова начал одолевать неприятный внутренний голос: «Ты ничего не сдашь, не сдашь…» Я уже достаточно убедился в своей неправоте, однако голос не унимался: «Ты бездарность. Ты правда уверен, что достоин там учиться?» Конечно, в глубине души я знал, что играю я отлично. Не зря же мать платила деньги преподавателю, чтобы я прекрасно знал, на какие клавиши надо нажимать, чтобы миссис Кинг и миссис Моррис — две закадычные подруги-соседки, частые гости в нашем доме, говорили лестные слова в мой адрес. «Ну как играет! Просто изумительно! Рэйвен, твой мальчик — талант! Утрет нос всем современным музыкантам, уж мы-то знаем…» Но что для меня значили эти слова?..
Джессика Кинг и Сандра Моррис были единственными приятельницами моей матери, с которыми она завела дружбу ещё в студенчестве. Кто знает, как бы повернулась судьба, если бы скромные домики семей Кинг и Моррис не жили по соседству с нашим, выглядевшим более богато. Как оказалось, не для всех счастье измеряется в богатстве, ведь, по моим ощущениям, миссис Моррис доставляло огромное удовольствие иметь небольшую пекарню, а миссис Кинг — быть домохозяйкой, находить работу среди объявлений, в которых людям требовалась няня или человек, который может выгуливать собаку каждый вечер определённого дня. Сандре с Джессикой, в общем-то, много чего доставляло радость. Они гордились своими детьми, особенно миссис Кинг, которой пришлось пройти через множество препятствий, чтобы стать матерью четырехлетнего Джейсона, а после — двухлетнего Томаса (Джессика рассказывала о своих детях в таких пребольших подробностях, что не запомнить такие факты было невозможно). Джейсон с Томасом прекрасно ладили с Бетти — любознательной дочкой миссис Моррис. В своё время Джессика втайне завидовала Рэйвен, ведь, несмотря на то, что ее дорогая подруга осталась в молодости без опоры и поддержки, она имела ребенка, причем, по ее словам, "замечательного и такого способного". Однако миссис Кинг не обладала даром как-либо скрывать свои эмоции, поэтому на ее нелестные замечания миссис Робинсон лишь кротко улыбалась и говорила: "Дорогая, ты очень устала сегодня, верно? Не хочешь еще чашечку чая?"
Благодаря умению Рэйвен закрывать глаза на неидеальности её взаимоотношений с подругами, их дружба сохранялась. Миссис Кинг и миссис Моррис навещали миссис Робинсон довольно часто. Причина была в том, что "дорогая Рэйвен" была чуть ли не единственным человеком, присутствие которого дарило таким активным, жаждущим вкусить жизнь в полной мере женщинам минуту передышки, спокойствия. Джессика и Сандра любили Рэйвен. А она в свою очередь также ценила своих подруг, потому что больше никого, кроме меня, у нее не было. Они были одними из немногих людей, находившимся в её обществе, к кому она питала приятные чувства, поскольку если бы не они, она бы совсем свихнулась среди нажитого богатства.
За пределами дома на Фильмор-стрит миссис Робинсон казалась другим человеком. Граница между холодной официальностью и намеренно сладкой улыбкой, такой, что, казалось, Рэйвен накинется на собеседника с распростертыми объятиями, была расплыта. По стеклянным глазам моей матери и безупречной вежливости немногим удавалось прочитать безразличие, интерес или жажду наживы, благодаря чему миссис Робинсон имеет высокий статус в архитектурной компании. Она мастерски может завлечь клиента, упросить не отказываться от важного для бизнеса заказа и даже избежать вмешательства суда в какое-либо дело.
Я был не похож на свою мать. Да, я был страшным перфекционистом и ненавидел себя так же, как и Рэйвен в глубине своей души, но, казалось, мать интересовала только материальная составляющая жизни и верность своим принципам, чтобы, снова же, заработать побольше. А я любил мир. Я не был пошатан судьбой, поэтому деньги не являлись для меня смыслом жизни. Я бы хотел раздарить их всем нуждающимся, чтобы раздасованные выражения лиц этих бедных людей сменились радостными. Я отличался от матери, но уважал её, ведь однажды ей пришлось столкнуться с океаном преград и выгрести на небольшой пустой островок, на котором она сколотила себе состояние. А когда на островок нападают коварные пираты, желающие украсть золото — самое дорогое, что есть у миссис Робинсон, она усердно сражается с ними, сохраняя на лице улыбку и выплывая из воды сухой.
Я заметил недалеко Дворец изящных искусств — одно из моих любимых мест в городе. Я часто приходил сюда, чтобы полюбоваться его тишиной и спокойствием. Я наслаждался видом на красивый пруд, окружавший Дворец почти со всех сторон, и лебедями, обитавшими там. Пройдя чуть дальше, я наконец приостановил поток мыслей и добрался до консерватории. Конечно, я видел ее и раньше, поэтому у меня успело сложиться мнение об этом здании. Оно не подобало остальному архитектурному стилю. Все старые построения были давно снесены в Марина дистрикт и заменены новыми прибрежными миловидными домиками. Консерватория выглядела так, будто ее появление на свет сравнялось с временем, когда создали Дворец. Была ли это дань уважения прошлому? Вероятно, идея у архитектора была именно такая. Здание отличалось строгим и даже грозным видом. Поблизости находилось меньше растительности, главный вход был украшен колоннами. От такого вида мне на секунду показалось, будто я пришел не сдавать экзамен в учебном заведении, а на экскурсию в какой-нибудь античный храм. Одного непродолжительного взгляда на консерваторию мне хватило. Я понял: «Беда! Все пропало!»
Поднявшись по белокаменной лестнице, я попал в большое помещение. Консерватория Сан-Франциско выглядела внутри в разы богаче и интереснее, чем снаружи. Пол из темного паркета блестел; бордово-красные стены, отливавшие немного оранжевым, были декорированы узорчатыми панелями; между ними висели портреты классиков музыки. Первым делом в глаза бросились всемирно известные. Я узнал на картинах Баха, Бетховена, Моцарта, Шуберта. Далее по коридору появлялись отечественные знаменитости — честно сказать, их фотографии не очень мне запомнились, но, конечно, я слышал об этих людях или знал о них. Среди этой категории портретов были Айвз, Гершвин и другие. Дополняли холл потрясающая вытянутая люстра, напоминавшая фонарь и, конечно, сборище абитуриентов, среди которых был я.
Я встал в нужную мне очередь, приготовил все необходимое и принялся ожидать. После меня направили в один из классов, находившийся на третьем этаже. Я быстро минул лестницу и, подойдя к двери, внезапно остановился.
Мое сердце вдруг заколотилось как бешеное. Я начал пробовать медленно дышать. «Раз, два, три, четыре…» Вдох… «Пять, шесть, семь, восемь…» Выдох… Я старался концентрироваться, но голос отвлекал меня: «Сейчас твоя очередь. Ты же зачем-то сюда пришел? Так иди и показывай свои умения и не задерживай людей!» Снова вдох… И снова выдох…
Девушка, находившаяся в коридоре вместе со мной и ожидавшая своей очереди, заметила,
что мне плохо.
— Тебе дать воды? Сильно волнуешься?
— А, нет… Нет, спасибо!
Я даже не увидел ее лица. Все, что я запомнил, это то, что у нее были огненно-рыжие волосы. Почему это так отпечаталось в моей памяти? «О Господи! Какой позор…» — подумал я и влетел пулей в класс, с небольшим грохотом закрыв дверь.
Сперва я уловил резкий аромат цветочных духов, распространившийся по всему кабинету, который и так слабо проветривался. Приемная комиссия из трех человек за длинным столом посередине комнаты, казалось, посмотрела на меня с недоумением. Седой профессор, находившийся в середине, (и, судя по всему, главный) сначала взглянул на меня с неодобрением, а потом, как ни в чем не бывало, довольно, даже гостеприимно усмехнулся.
— Курт Робинсон… Вы, верно?
— Да, сэр.
Сердце и не думало успокаиваться.
— Что-ж… Давайте посмотрим, что вы умеете. Что именно вы готовы сыграть?
Я догадался заранее, что в напряженный момент впаду в ступор и не смогу ответить даже на такой вопрос. На такой случай у меня был лист с выученными произведениями. Я положил его на стол перед профессором. Он принялся внимательно осматривать его вместе с коллегами.
Мой взгляд неожиданно упал на женщину средних лет, сидевшую слева от профессора и плотно укутанную в шаль, несмотря на то что август давным-давно наступил. Я сразу понял: аромат цветов, с которым явно переборщили, исходил от нее. Нелепый бантик, которым она украсила свой пучок, почему-то дал мне понять, что с этой преподавательницей мне суждено еще раз встретиться. Забавно одетые профессора обычно отличаются высоким уровнем профессионализма, не находите ли? Они глубоко знают свой предмет и настолько любят его, что во время занятий могут отвлечься лишь ненадолго, чтобы рассказать всей аудитории какой-нибудь очень старый анекдот или глупо пошутить, обратив внимание на одного из присутствующих. Несмотря на немало достоинств, у студентов с таким типом преподавателей обычно так же немало проблем. По некоторым причинам профессора убеждены, что молодые люди должны знать невообразимое количество материала, даже больше, чем они сами. А на экзамене безупречность превыше всего! Студенты должны отвечать без запинки, не боясь великих и ужасных «Дорогуша, ну ты же не один здесь сдаешь» или «Как же мне печально отправлять вас на пересдачу…» Но давайте оставим размышления о профессорах: я уверен, вышеназванные качества вы заприметите в миссис Хейз и без моей помощи.
В тот момент я прислушался к разговору приемной комиссии, чтобы обратить свое внимание на что-то помимо стука моего сердца, которое, казалось, вот-вот вылетит из груди.
— Мистер Гриффин, а что вы думаете об этом? — она указала пальцем на верхнюю часть листа.
О, Боже, это, должно быть, Шопен! Я репетировал его особенно старательно, пока готовился к выступлению. Отлегло!
— Миссис Хейз, вам не кажется, что мы и так замучили наших абитуриентов с Шопеном? А как насчет…
Повисла пауза. Нет, я не мог уже контролировать волнение!
«Ты не сдашь… Ты — бездарность…»
Сколько можно!
«Прекращай заниматься музыкой. Ты никогда ничего не добьешься».
Внутренний голос прекратился фразой профессора.
— Пожалуйста, присядьте за фортепиано. Как только вы окажетесь на месте, мы дадим вам указания, что именно вы должны сыграть.
Неопределенность напугала меня. Хоть бы Шопен… Хоть бы Шопен… Или Бах! Хоть бы Бах…
Я присел на банкетку.
— Так… Сыграйте, пожалуйста… Бах, Прелюдия и фуга, второй том, до мажор.
Как камень с души! Моей радости не было предела. Баха я репетировал так же тщательно, как и Шопена. Я предчувствовал, что меня спросят кого-то из них.
Мои руки потянулись к фортепиано, но тут же замерли в воздухе. Я осознал: я не помню, с чего начинать! Я впал в ступор. Я не знал, что делать. Как так я мог забыть? Это невозможно. Правда, не может такого быть…
Но спустя секунду я почувствовал спокойствие. Мне показалось, что позади меня кто-то есть. Кто-то, отдаленно напоминавший меня. И тут я услышал:
«Возьми октаву. Разве ты забыл, что она означает?»
Я взял октаву, и дальше мои руки пустились в пляс по клавишам. Я никогда не отвлекался во время игры. Я всегда в точности продумывал, какая нота будет следующей и в большинстве случаев не ошибался.
«Самая низкая октава символизирует присутствие Бога. Разве ты не знаешь? Разве ты забыл?»
Я слушал голос и одновременно играл. Каким-то чудом у меня получалось делать и то и другое. Голос не только ругал меня и делал наставления, но и подсказывал, куда мои пальцы должны направиться следом.
«Простой человек, не обладающий музыкальным вкусом, не может должным образом оценить искусство Баха. Но он может слушать. Слушать так, как не может профессионал, потративший на повышение уровня своего мастерства десятки лет…»
Я продолжал. Мой взгляд был полностью устремлен вниз, на фортепиано.
«Что могут сделать для музыки такие люди? Они имеют возможность либо попробовать себя в этом деле, либо уйти из него: по собственному желанию или с позором; либо никогда не соприкасаться с ним. Ты думал о том, что даже такой простой человек может услышать в прелюдиях Баха то, чего не обнаружим мы?»
Я дошел до канона.
«Конечно, нет. Они — никто в мире музыки. Но они — все в мире слушателей. Творения Баха вызовут бурю эмоций у любого! Даже у тех, кто не подозревает о том, сколько сил и энергии он вложил в свое дело, сколько глубоких смыслов задумывалось изначально… Не так ли? Как ты думаешь, Курт? Тебе близко мнение меня, Чарльза?»
Прелюдия и фуга второго тома была окончена. Остальные произведения я сыграл с таким же успехом, как предыдущее.
— Большое спасибо, — начал профессор слева, — список поступивших будет известен в наикратчайшие сроки.
Я вышел из кабинета в неясном состоянии. Узнать, что именно я испытал в тот момент, кажется трудной задачей, даже когда я оглядываюсь на ситуацию и смотрю со стороны. Последствия ли это моего волнения, которое потом как рукой сняло? Почему меня так успокоило присутствие голоса? Зачем он появился? Была ли это моя воля создать Чарльза, или он решил прийти ко мне сам?
Я размышлял над этими вопросами всю оставшуюся дорогу, но после забылся окончательно. Утомление дало о себе знать: я пришел в себя только на следующее утро.
Позже я узнал, что зачислен в консерваторию Сан-Франциско на первый курс.
Когда волнение прошло, меня переполняли разные эмоции, сменявшиеся одна за другой. Но самой яркой и запомнившейся оказалась радость. Я думал: «Теперь я полноправно могу не называть себя всего лишь любителем!» Я был очень благодарен матери, ведь без ее вклада моя успешная учеба потерпела бы крах. Она сыпала деньгами в преподавателей, которые каждую неделю занимались со мной на протяжении нескольких лет. Похвала учителя сопровождалась одобрительной улыбкой моей матери. И ее одобрение вызывало гордость! Но везде есть «но». Люди говорят, что успех имеет две составляющие: взлеты и падения. Так вот, мою мать сильнее волновали вторые. Некоторое время, когда я только начал обучение фортепиано (мне было примерно десять-одиннадцать лет) мой учитель, мистер Дэниэлс, охотно отвечал на бесчисленные вопросы матери. На очередное «Ну как? Совершенствуется?» следовало такое же обыденное «Да, все отлично, миссис Робинсон, мы неплохо поработали, правда кое-какой моментик западает, ну, вы знаете…» После подобного заявления от мистера Дэниэлса лицо миссис Робинсон менялось: спокойное, невозмутимое выражение превращалось в несколько удивленное и недовольное. Она начинала расспрашивать больше о том самом «моментике», а у мистера Дэниэлса развязывался язык. Следующее занятие проходило в присутствии матери, ведь она, по ее словам, хотела «посмотреть, как сыночек занимается». Она уходила только после «Да, миссис Робинсон, смотрите, моментик проработали, ваш сын — просто талант». Впрочем, мистер Дэниэлс преподавал хорошо: во всех приобретенных знаниях я многим обязан ему. Однако мужчина был очень непроницателен, и поэтому перестал упоминать матери о «падениях» только после моей просьбы. Рэйвен больше не наблюдала за процессом во время занятий.
А вот Чарльз следил за тем, как я играю. Он любил менять положения: сидел на стуле рядом, лежал на полу возле меня, но особенно он обожал облокачиваться на фортепиано. Я не мог его видеть, но я чувствовал, где он находится и насколько пристально он на меня глядит. Пока Чарльз находился в любой из поз, он либо нравоучал меня и рассказывал что-то псевдофилософское, либо зачитывал теорию той темы, в которой у меня было больше «падений», чем успехов. Когда я особенно сильно ощущал его присутствие, напряжение в груди возрастало, а страх перед ошибкой усиливался. На вступительном экзамене в консерваторию Чарльз подсказывал мне, но во время домашних занятий он никогда этого не делал, а лишь говорил: «Если я буду говорить, в какое положение тебе нужно поставить пальцы, какая нота идет следующей, ты так ничему и не научишься. Я достаточно тебе помогаю. Ты прекрасно осознаешь, что означает тон, на котором я читаю тебе материал, нужный тебе, чтобы ты не проваливался. Ты должен быть безупречен, ты же это понимаешь?»
Воображаемые друзья бывают не только у детей. Люди, достигшие вполне осознанного возраста, часто прибегают к созданию несуществующего компаньона намеренно. Почему же они это делают? Вероятно, главная причина в невыносимом одиночестве. Оно душит и страшит, высасывает все соки и оставляет человека без иных вариантов, как ему справиться с ужасным чувством. А этим вариантом остаётся только довольствоваться присутствием кого-то нереального. Кого-то, который точно будет удовлетворять твоим желаниям. Я отрицал эту важную истину. Я считал, что мне достаточно книг, любимого дела, природы, рассказов миссис Кинг и миссис Моррис и своей компании. Тогда я не понимал, насколько сильно я ошибался.
Чарльз стал для меня воображаемым другом, хотя в сущности он был для меня едва врагом. Когда мне приходилось смотреться в зеркало, он уверял меня, что я выгляжу весьма сносно, но не более. Из-за редких прогулок я был бледным, как мел, а чёрные волосы, которые никогда не отличались послушностью, выглядели нелепо, как бы я не старался их уложить. А одевался я всегда официально и до отвращения аккуратно. Я не придавал большого значения чертам лица, как, например, моя мать или её подруги. Они говорили, что у меня не было бы отбоя от невест, если б не бледность и худоба. Сандра любила отмечать, насколько я вырос за год, и подчеркивала, что мои глаза в точности как у матери — болотные, но только более выразительные и живые. Джессика же в свою очередь говорила, что нос у меня такой прямой, тонкий, и если бы я носил очки, я бы был очень похож на отца... (Обычно после этих слов следовало молчание, пока Рэйвен не предлагала, как обычно, выпить еще чая). Меня, в общем-то устраивало, как я выгляжу, но мне приходилось считаться с мнением Чарльза, поскольку я его уважал. Я не знал, как он выглядит, но я чувствовал, что, если бы мне однажды довелось его увидеть, я бы упал от безупречности его вида и несоответствующих внешности манер.
Нотации Чарльза о смысле жизни не помешали мне насладиться сегодняшней погодой. Поздний август очарователен летней безмятежностью и появлением в воздухе осенних ноток, напоминающих о ветрах, собирающимся в дорогу сюда, в Калифорнию. Кажется, ветры ведут за собой перемены? Фауна Сан-Франциско не должна сильно пострадать: может, некоторые листья и опадут, но не множество. Красавицы-пальмы так точно будут радовать глаз круглый год, а на ядовитые дубы и фикусы я могу смотреть еще дней тридцать. Небо скоро окрасится в серый, и голубизну, появляющуюся во всей красе только летом, я не смогу наблюдать наяву. Дома на пути в консерваторию все так же улыбались, как месяц назад, когда я сдавал вступительные. Казалось, они всем своим видом показывают, как желают, чтобы август еще чуточку задержался. А может, просто я не хочу, чтобы он уходил?
Но августу, как и всем другим месяцам, придется смениться сентябрем. Время проходит: иногда даже слишком быстро. А ведь так часто хочется предаться моменту, хочется, чтобы он длился медленнее, хочется, чтобы он никогда не заканчивался!.. Но прогулка до консерватории была не из этих случаев. Пройдя Дворец, я не заметил, как уже оказался в холле учебного заведения.
Первой сегодня должна быть история искусств. День, судя по всему, обещал быть нелегким: придется познакомиться с профессорами и, по возможности, однокурсниками. Звучит отвратно. Пробыв на домашнем обучении, я успел забыть, как люди вообще знакомятся друг с другом. Не может быть, чтобы была возможность подойти и сказать: «Давай дружить! Как тебя зовут?» Нет, это слишком глупо, надо придумать что-то другое… А что придумать?.. Я обдумывал возможные варианты, пока поднимался в класс. И тут меня спас Чарльз:
«Ты пришел сюда не для поиска друзей. Удели время получению знаний, заниматься созданием социальных связей будешь потом».
Я так и сделал. Да и предмет мне должен понравиться: я изучал материалы по истории искусств на досуге. Несмотря на то, что я знал много, все же образованным в этой части меня назвать было нельзя. Интересно, кто будет вести занятие?.. В моей голове внезапно появилась фигура миссис Хейз — преподавательницы, присутствовавшей на вступительном экзамене. Да, она проводила коллоквиум. Ее вопросы были несложными, и с собеседованием я справился. Пока я сидел напротив и ожидал нового вопроса, на секунду она показалась мне доброжелательной женщиной. Как-то не сходится с описанием, которое я ей дал до этого, да? Возможно, она просто записала меня в любимчики. Вполне типичная черта для такого типа преподавателей — иметь фаворитов.
Моя догадка оказалась верна. Я зашел в аудиторию и увидел ее, сидевшую за профессорским столом. Я взглянул на трибуну и, выбрав место на предпоследнем ряду, удобно расположился и приготовился к предмету. Началось занятие, и она привстала. Миссис Хейз рассмотрела присутствовавших, поправила свой бантик, укуталась плотнее в шаль — уже другую, более пеструю, украшенную узорами, — и начала лекцию. Она медленно шагала взад-вперед и растягивала слова:
— Дорогие первокурсники… Мне бы хотелось произнести небольшую вступительную речь. Я очень рада видеть вас сегодня на первом занятии. Конечно, на других предметах вас будет не так много: кафедры фортепиано и скрипки посчитали нужным сэкономить время юных студентов и соединить классы на некоторых предметах, в том числе на истории искусств. Я настоятельно прошу вас отнестись к такой трудной и требующей внимания дисциплине серьезно, так как она необходима для расширения вашего кругозора и лучшего понимания музыки и всего искусства как явления… — она сделала паузу, остановилась и протерла очки. — Вы успеете напрактиковаться на других предметах, однако без знания о том, откуда, когда и зачем появились истоки, приведшие после к развитию основных направлений искусства, которые вы изучите… — она сбилась с мысли и не договорила. — Да… В общих чертах, мой предмет очень важный, и без него никуда. Я настоятельно вас прошу посещать мои лекции, если вы хотите добиться больших успехов. Я так вижу, некоторые юные умы, пришедшие сюда, желают продемонстрировать свои уже имеющиеся знания, не правда ли? — она устремила взгляд на рыжую кудрявую голову, сидевшую на втором ряду и, наверное, как подумала профессор, ее не слушающую.
После слов преподавательницы мое внимание приковалось к знакомой фигуре. Да, похожую девушку я уже видел здесь на вступительном экзамене. Она вальяжно сидела, закинув ногу на ногу, увлеченная, судя по всему, не вступительной речью миссис Хейз, а своими делами. Она украдкой посматривала в окно, набрасывая что-то в блокноте. Наверное, она хотела изобразить пейзаж. И правда, вид на цветущую магнолию был необыкновенный. Будь я художником, то тоже бы не устоял.
— Мисс на втором ряду, вам нравится рисование? — она сказала это ехидно-доброжелательным тоном.
Девушка подняла голову на преподавательницу.
— Да, мне очень нравится изображать действительность такой, какая она есть.
— В таком случае, этим вы будете заниматься в художественном колледже. Наверное, вам хочется блеснуть своими знаниями, раз вы меня не слушаете?
После этих слов на лице девушки изобразилась ухмылка, выражавшая интерес к тому, что произойдет дальше. Она встала рядом со своим местом, гордо выпрямившись в осанке и опершись на парту.
— Мне легче поглощать информацию, пока я занимаюсь чем-то еще. Но я готова ответить на ваши вопросы.
В ее голосе звучала сила и уверенность. Качество, которое я бы хотел заполучить, проявить, как она.
— Для начала мне нужно узнать ваши имя и фамилию, мисс.
— Бернгард. Аннабель Бернгард. Но мне бы тоже хотелось знать, как вас зовут, вы ведь не представились.
— Можете называть меня миссис Хейз. А вы похожи ни на немку, ни на американку. Сдаётся мне, что, должно быть, кто-то из Уизли.
— По вашему, я ведьма, раз у меня рыжие волосы?
Миссис Хейз усмехнулась этой шутке.
— Даже с учётом того, что вы знакомы с мальчиком, который выжил, магия вам всё равно не поможет.
Аудитория погрузилась в тишину. Все ждали либо вопроса миссис Хейз, либо просто наблюдали за представлением. Преподавательница принялась снова ходить вперед-назад, раздумывая. Наконец, она спросила:
— Мисс Бернгард, как вы думаете… Какой всемирно известный композитор является одним из величайших представителей искусства эпохи барокко?
— Это же вовсе не трудно! Иоганн Себастьян Бах, естественно.
— Хорошо. Это и правда каждый знает, вы правы. Тогда ответьте на еще один вопрос: какой еще один известнейший композитор был ключевой фигурой между классицизмом и романтизмом?
«Неужели она будет спрашивать ее только про направления?», — пронесся голос Чарльза. Я почувствовал, что он рядом. Наверное, будь он взаправду здесь, он бы полусидел, закинув ноги на парту и облокотившись на сиденье. «Не очень тут удобно, не думаешь?» Я ничего не ответил на это, потому что был увлечен происходящим.
— Вы очень любите однотипные вопросы? — поинтересовалась Аннабель и расплылась в ухмылке снова. — Бетховен.
«Ты посмотри! Мысли мои прочитала» — смех Чарльза звонко разлился в моей голове.
— Ваш соотечественник, между прочим. И вы абсолютно правы. А на кону стоит главный приз… Итак, последний вопрос…
Снова повисла тишина.
— Кому приписывается открытие установления соотношения высоты звуков?
«Пифагору. Пифагору, я знаю» — подумал я и получил ответ от Чарльза, выражавший одобрение. Затем он спросил: «Как ты полагаешь, сможет ли она ответить?» Я был уверен, что она знает. Эта девушка выглядела очень умной.
— Это вопросы для студентов или для младшеклассников? — начала Аннабель, которой, похоже, спектакль приносил огромное удовольствие. — Это открытие приписывают Пифагору.
— Браво, мисс Боггарт, вы все угадали. Может, кто-то еще хочет поучаствовать в викторине?
Вопросы миссис Хейз были глупыми. Каждый, кто учился в музыкальной школе, наверняка знал ответы. Но я пробыл на домашнем обучении и такого предмета у меня не было: мистер Дэниэлс обучал меня только тонкостям игры на фортепиано. Тем не менее, знаний, приобретенных на досуге, у меня было достаточно. Изучение истории было одним из моих увлечений, тем более, когда дело касалось музыки. Я хотел попробовать, но вдруг начал сомневаться. Что если я просто опозорюсь, тем более перед новыми людьми? Что обо мне подумают? Куда мне потом деваться?.. Я хотел поднять запотевшую от волнения руку, но она будто приросла к парте. Точно в тот день, когда я сидел на качелях. Я слышал, как сердце начинает биться сильнее, а открытая тетрадь, лежавшая в пару сантиметрах от меня только что, уплывает все дальше и дальше. Фигуры миссис Хейз, Аннабель и остальных присутствовавших размывались. Я посмотрел на пустое сиденье и увидел Чарльза, воображаемого, ненастоящего, но четкого. Он сказал:
«Подними руку. Неужто ты сомневаешься, когда у тебя теперь есть я?»
И правда. Он помог мне на вступительном, значит, и сейчас поможет. Я поднял руку. Она дрожала, пока я колебался и пытался усидеть на месте в ровном положении. Миссис Хейз пристально оглядела трибуну, и с торжествующим видом сказала:
— Раз желающих нет, тогда начнем лекцию.
Меня поглотило разочарование. Она не заметила! И зачем я только сел на предпоследний ряд! Мне стоило быть более предусмотрительным. Как я только не подумал, что она может не заметить мою худую ручку среди класса, полного студентов? Все пропало.
«Дорогой друг, ты мог сказать ей, что хочешь ответить. Почему ты этого не сделал? Или мне надо было неслышным для других голосом заявить всем о твоем желании продемонстрировать способности?» — Чарльз снова был прав. У меня не хватало духа не согласиться с ним.
Я поймал себя на том, что сосредоточиться на материале после шоу, устроенного миссис Хейз, у меня не получится. Я был неудовлетворенным собой. Впрочем, может, это даже к лучшему. Я избежал возможного позора, потому что я не был уверен, исчезнет на этот раз Чарльз или нет. Он то появлялся, то испарялся в воздухе так, будто он не сидел передо мной только что или не наблюдал за моей игрой. Такое всегда происходило внезапно. Возможно, я бы мог научиться его контролировать, но положение дел было такое, что скорее он взял меня под контроль еще тогда, в июле.
Я ошибся, посчитав, что миссис Хейз записала меня в список любимчиков. Аннабель по-настоящему заслужила расположение преподавательницы. С течением времени я понял, что представление в первый мой день в консерватории было одноразовым.
Конечно, было видно, что миссис Хейз относится к Аннабель чуть лучше, чем к другим студентам, как, например, Мелиссе, девушке из моего класса. Она неплохо сходилась со старостой вокального факультета — Руби Бёртон. За некоторое время она успела завоевать авторитет среди многих преподавателей и загорелась желанием прикрепить свою листовку на доске объявлений. Об этом было известно чуть ли не всем студентам, поскольку Руби, казалось, успела познакомиться с огромным количеством людей. Мелисса с Руби смотрелись контрастно друг с другом: первая выглядела мрачно и одевалась во всё темное, а Руби, напротив, предпочитала яркое и светлое. Каждый ее образ был уникальным; кажется, я еще ни разу не видел, чтобы она ходила в одном и том же. В последний раз, когда я видел девушек вместе, они говорили про архитектурные стили, и Руби сказала, что ей симпатизирует барокко. Тогда Мелисса отметила: Руби в одной из своих прошлых жизней наверняка была светской барышней.
То, что в консерватории обучались амбициозные девушки, меня нисколько не удивило. Но один мужчина все же меня поразил.
Дело в том, что первым моим знакомым здесь оказался он. Норман Джефферсон. Это был темнокожий крупный парень, единственным увлечением которого был, судя по всему, спортивный зал. Какой же это удивительный человек!.. Я все время удивлялся, каким образом его вообще занесло сюда. Мы с ним заговорили, когда Чарльзу пришлось потесниться: Норман решил сесть рядом со мной. Он пришел только на второй день. На мой вопрос, почему он решил пропустить первый, я получил только: «Ну, понимаешь, эм… Дела были важные, да. Никак не мог пропустить, дружище, сам понимаешь наверное… Короче, не могу сказать тебе. Но ты же понимаешь, да?» От постоянного «ну, понимаешь» мне стало нехорошо, но я ничего не ответил и продолжил слушать лекцию.
Нормана почему-то притягивало ко мне, как магнитом. Признаюсь, я был рад, что хотя бы с кем-то мне удалось познакомиться. Возможно, моя бледная фигура выглядела слишком одиноко, и ему стало меня жалко, поэтому он обратил на меня внимание. Норман любил подкрепиться прямо на лекции и часто предлагал мне тоже съесть что-нибудь, но я отказывался даже тогда, когда был голоден. Он мог себе позволить так себя вести, но я — нет. Он часто отвлекал меня во время занятий, но иногда мне даже приносили удовольствие его россказни. На день шестой или седьмой он неожиданно решил мне поведать о том, как побывал на мыльной опере. Он, Норман! На мыльной опере! Я чуть ли не расхохотался от того, как он описывал актеров. Он рассказал, что его особенно тронула лекция миссис Хейз, поэтому подумал, что посмотреть на "ну, истинное искусство, прям настоящее", как он выразился, стоит именно там. Я любил театр, но без фанатизма, поэтому не могу судить Нормана: я понимаю в этой сфере только чуть больше, чем он. Но как же это было забавно!.. Да, он определённо был странноват. Он считал меня приятелем, и я довольствовался компанией Нормана.
Присутствие Нормана облегчало мне ношу на предмете мистера Гарсии. Сольфеджио стало настоящей мукой, как бы я не старался сосредоточиться на том, что он говорил на лекциях. Музыкальные диктанты стали ужасом воплоти. Мало того что он говорил с сильным испанским акцентом, так еще и невероятно тихо, и только бог его знает, как его надо было услышать с трибуны. Когда его просили говорить громче, он отвечал одним лишь «Ладно, будь по-вашему», но через несколько минут все повторялось снова. Моя многозадачность меня поражала: я успевал поправить и свою работу, и работу Нормана. Чего не сделаешь ради очередного «Ну, дружище, спасибо!»
Мистер Гриффин — преподаватель, побывавший на приемной комиссии наряду с миссис Хейз и мистером Гарсией, вел фортепиано. Вот тут-то я наконец почувствовал себя в своей стихии. За две недели моего обучения я почувствовал сильное отвращение к некоторым предметам, а больше всего к физической культуре. Я ждал, когда первый курс закончится, и бывать «в гостях» у мистера Гриффина я смогу чаще. Он был забавным стариком, и дрожь, которая давала о себе знать почти на каждом занятии с миссис Хейз, испарялась, когда я приходил на фортепиано.
Мистер Гриффин стал директором консерватории в то же время, как я попал на первый курс. Профессор получил почётное место после ухода на пенсию своей матери, которая заправляла учебным заведением ранее. Выпускники говорили о безупречной дисциплине и строгости, в которой они обучались, и, видимо, Гриффину хотелось избавить консерваторию от такой репутации. Со временем это место стало преображаться под стать новому директору: из сурового, строгого оно стало походить на приветливое и дружелюбное, точно остальные здания в городе, которые улыбаются каждому прохожему.
Класс был всегда светлым, а воздух в помещении чистым, в общем, в нем было приятно находиться. Мистер Гриффин, кроме того, что был преподавателем, оказался ещё и неплохим садоводом. Он однажды бросил на лекции, что желает заниматься озеленением консерватории и уже работает над этим не покладая рук. Видимо, профессор решил начать осуществление идеи со своего класса: повсюду удобно расположились в своих горшках разные растения, так, что просторное помещение начинало казаться небольшим. На преподавательском столе, кроме бесчисленных стопок важных бумаг, находились радовавшие глаз профессора вещи, как, например, его семейная фотография или горшечная калатея. Да, было заметно, что мистер Гриффин очень любит эти растения. Самых разных цветов было много, как, например, бегоний, крошечных монстер, гортензий; но калатей было больше всего. Пока профессор поливал их на перерыве, он с особенной любовью напевал какую-то нежную мелодию.
А с какой любовью он преподавал материал! Несмотря на добродушность профессора, он умел сохранять дисциплину. Во время фортепиано допускалось разбавление обстановки какой-либо шуткой, как со стороны мистера Гриффина, так и с кого-либо из студентов.
Здание консерватории скоро наполнилось такими причудами, как доска объявлений. Изначально на ней были только официальные бумаги, на которые никто из студентов не обращал внимания. Но позже доска стала одним из любимых достопримечательностей студентов, так как на ней начало появляться много разноцветных бумажек с разными надписями, например: «Приглашаем вас в клуб любителей чая. Отправляйтесь в путешествие по миру интересных книг вместе с нами» или «Разносторонние студенты (особенно вокалисты) приглашаются в труппу «Всемирное достояние» (рабочее название), по всем вопросам обращаться к мистеру Коллинзу». Мне было приятно учиться здесь: я не ожидал, что консерватория станет таким уютным местом. Казалось, я получал упущенный опыт нахождения в общеобразовательной школе с типичным для нее изобилием различных групп по интересам. Мне нравилось наблюдать за изменениями на доске. Я не записывался ни в один из кружков, так как Чарльз говорил, что надо сосредоточиться на получении знаний и новых навыков; когда буду владеть фортепиано практически в совершенстве для моего уровня, тогда уже можно задумываться о подобных вещах.
Дни шли своим чередом. Я наслаждался ежедневной рутиной, однако в глубине своей души я хотел, чтобы она немного прервалась каким-нибудь случаем. Интересно, долго ли мне придется ждать?
Поразмыслив над наставлениями Чарльза, я не мог не смекнуть, что идеальный шанс приятно проводить время во благо — это чаще заглядывать к мистеру Гриффину. В один из замечательных четвергов, проведенных мной в консерватории, я смог наблюдать профессора по-особенному счастливым. Причина была в том, что вечером того самого замечательного четверга я принёс мистеру Гриффину банку ароматного китайского чая и небольшую просьбу — проводить для меня дополнительные занятия каждую неделю, по моим словам, "по возможности, если не получится, то ничего страшного, все-таки вы директор, и я абсолютно вас пойму, если вы мне откажете..." Лицо мистера Гриффина озарилось улыбкой, как только его взгляд оказался на банке, но ещё больше профессор обрадовался моей просьбе. С тех пор каждый вечер четверга гарантирует мне отличный настрой на оставшийся день, и даже бесчисленные ехидные замечания Чарльза не могут мне его испортить.
Когда я успешно справлялся с очередным этюдом или симфонией, у нас нередко возникал разговор по душам, после парочки из которых профессор стал называть меня по имени. В беседах с мистером Гриффином я ощущал себя как рыба в воде. Меня восхищали подходы профессора к делу и его страсть узнать, что же творится в головах юных умов. Он хотел быть приближенным к молодому поколению, вкладывал всю душу в то, чтобы консерватория стала вторым домом для студентов. Однажды я попросил его рассказать больше про окружающие класс растения.
— На каждое из них приходится одна своя небольшая история. Уверен, что хочешь узнать их все, или выберешь цветок, который больше всех понравился?
Я осмотрелся: вокруг меня было множество растений. Казалось, каждый цветок ждал моего взгляда и хотел, чтобы профессор рассказал именно о нем. И тут я заинтересовался бегонией. Мне приглянулись ее аккуратные ярко-оранжевые цветки и чуть округлые, с острым мелким зигзагом на концах листья. В детстве в моей комнате стояла одна похожая бегония, о которой я с нежными чувствами всегда заботился. Но по обе стороны бегонии стояли две калатеи. Их цветастые листья показались мне неестественными. Они выглядели так, будто мгновения назад они были всего лишь рисунком гуашью ребёнка с очень хорошим воображением, а после по неизвестным причинам творение воплотилось в реальность, и теперь растение стояло на подоконнике в классе мистера Гриффина. Почему профессор так любит калатеи? Они выглядели весьма причудливо, и я, если бы мне поручили украсить кабинет, отдал бы предпочтение цветковым, как, например, моим любимым бегониям. Я уже было хотел задать вопрос про них, но любопытство взяло верх, и я, недолго оглядывая класс, спросил:
— Мистер Гриффин, я заметил, что у вас множество калатей в кабинете. Это ваше любимое растение?
Этим вопросом на пару мгновений я ввёл профессора в ступор. Проницательность проснулась, когда я взглянул на фотографию на преподавательском столе.
Первоначально, рассматривая рабочее место мистера Гриффина, я не придал значения ей. Вероятно, у профессора есть семья: на фотографии был изображён молодой Гриффин и женщина с болезненно-белым цветом лица и радостной улыбкой. Однако позже я понял: если бы у преподавателя были дети, он бы не терялся в работе и уж тем более бы не стал обучать меня дополнительно.
А если бы он и согласился, то, после того как я оставлял приличную сумму на профессорском столе, не говорил бы мне каждый раз: "Пустяки! Не стоит того, забери". Несмотря на слова мистера Гриффина, я все равно оставлял деньги, но уже в другом месте, да так, чтобы он не заприметил их раньше, чем мне бы хотелось. Однако позднее я замечал, что сумма снова при мне. Как оказалось, мистер Гриффин посылал письма с возвращенными деньгами, а мать подыгрывала ему и клала их, пока я спал, мне под подушку. «Неужели зубная фея мне задолжала?» — такая была у меня первая мысль, как только, проснувшись, я обнаружил это недоразумение у себя в постели.
Круговорот денег по четвергам каждой недели был неизбежен. Более того, мистер Гриффин был слишком жизнерадостным и доброжелательным мужчиной, и он бежал бы сломя голову с букетом цветов для жены домой, к своей любимой семье, если бы у того она имелась.
Кажется, без слов мы поняли друг друга. После, будто ничего и не произошло, мистер Гриффин улыбнулся и сказал непринужденно:
— Ох, нет, что ты! Эти растения, конечно, не мои любимые, но ты прав: я, кажется, переборщил с калатеями... Однажды меня попросили поухаживать за одной калатеей, и так они мне понравились, что я увлёкся... Так сильно увлёкся!.. — он приостановился и после сменил тему — Вот что ты мне скажи, Курт: ты, как я вижу, юноша наблюдательный, любознательный. Ты — обучающийся, и таким, как ты, будет виднее. У меня есть для тебя просьба, а просьба такова: провести опрос среди нескольких групп студентов. Мне нужно, чтобы обучающиеся обозначили: что им нравится в консерватории больше всего, а что доставляет огромные неудобства, над чем, по их мнению, стоит поработать начальству. Опрос всеобъемлющий, и студенты могут включить абсолютно любое замечание по такой же абсолютно любой теме. В последнее время у меня настоящий завал, и я, к глубокому сожалению, не смогу вести у тебя занятия ближайшие недельки две, но у меня есть для тебя несколько заданий, которые ты мне продемонстрируешь спустя этот промежуток времени. Тогда мне как раз и будут необходимы результаты. Я доверяю тебе, так как ты умеешь производить впечатление доброго человека, располагающего к себе, пусть и слегка неприметного на первый взгляд. Несколько студентов уже согласились и принесли результаты, а сейчас вместе с тобой будет работать Кристофер Коллинз. Он тоже первокурсник и обучается на дирижерском факультете. Славный, добрый юноша, готов прийти на помощь, но ему чуть не хватает уверенности. Я могу познакомить вас в день, когда вам обоим удобно, если вы еще не знаете друг друга. Не опрошен факультет музыковедения и вокальный. Вам с Коллинзом предстоит рассказать про суть опроса в аудитории во время любой пары и раздать такие специальные листовки, которые я выдам. Позже студентам будет необходимо, если они решат подумать над опросом в течение этих двух недель и забрать работу на дом, принести лист в аудиторию на первом этаже, где находится мисс Браун, ты её знаешь, это секретарь. В общем-то, ничего трудного. Также скажу, что ты имеешь полное право отказаться, если тебя не устраивают какие-либо условия. После проведения опроса всем согласившимся помочь будет устроено чаепитие. Справишься?
По лицу мистера Гриффина разлилась улыбка, и, кажется, ответ мог быть только один.
— Мистер Гриффин, да, я полагаю, я справлюсь, спасибо, что доверяете мне. Я уверяю вас, вы можете на меня полностью положиться: взамен на вашу доброту и уважение к своей работе я не подведу вас. Для меня удобны все дни, чтобы познакомиться с Кристофером. У меня также есть один вопрос по поводу дела. Я хочу узнать, какое количество опрошенных будет необходимо, — на этой фразе у меня чуть заметно дрогнул голос, и тут я осознал, на что подписался.
— С тебя мне нужно желательно две или три группы. Спасибо большое, Курт. Я знал, что ты согласишься. Постой, не уходи. Сейчас я выдам тебе одно маленькое приспособление, оно поможет тебе выделиться.
Мистер Гриффин быстро нашёл в шкафу бейджик, торжественно изобразил на нем крупными аккуратными буквами моё имя и фамилию и вручил мне вместе с листовками, так, будто я только что одержал победу в каком-нибудь умственном конкурсе и эти бумажки были моим вознаграждением.
— Держи. Ещё раз огромное спасибо за помощь, ты прямо выручил меня. Я думаю, мы можем закончить с занятием на сегодня.
— Вам спасибо, мистер Гриффин. Хорошего вечера, профессор!
Я не уловил ни одного звука из прощальных слов мистера Гриффина. Держа в обеих руках бейджик и изумленно рассматривая его, я исчез из класса. Выделиться! Коллинз! Что я только натворил?
Этим же вопросом, судя по всему, поинтересовался Чарльз. Я, не отворачивая пристального взгляда от бейджика, услышал, как он заговорил, вероятно, облокачиваясь на дверь в класс мистера Гриффина:
— Забавно, она не открывается, хотя моему возможному весу она бы точно поддалась. Не находишь это смешным, Курт? Я думаю, мой дорогой друг, более смешным тут может быть только твоё нынешнее положение. Разве ты забыл, что я тебе говорил? Создание дружеских связей потом. Вот уж не ожидал, что ты заведешь приятельские отношения с профессором, так ещё и спустя две недели после поступления. Жаль, здесь нет зеркала, ты бы посмотрел на свое выражение лица.
Чувство стыда совладало над остальными ощущениями. Да как я мог пообещать мистеру Гриффину такое? И почему он решил, что я могу справиться? Он доверяет мне, а я просто подведу его! Надеюсь, этот Коллинз более приветливый, чем я. Черт возьми, почему я согласился?..
Мистер Гриффин считает, что я умею производить хорошее впечатление. Преподаватель, которого я так сильно сумел зауважать, говорит мне подобные вещи!.. Он упомянул об этом так искренне, кажется, так честно, что я и принял его слова подчистую! Неужели он действительно такого мнения обо мне?..
Чарльз рассеялся. Я оторвал взгляд от бейджика, спрятал выданные профессором вещи в сумку и решил узнать, что интересного за окном. И тут напряжение ушло вмиг.
Закат вот-вот должен был перегореть. Бурые облака сгущались, будто бы стараясь обратить внимание смотрящего на себя. Возле тротуаров и дорог загорелись фонари на тонких столбах. Они были похожи на маленькие луны, подчинявшиеся их предводительнице — настоящей Луне, спрятавшуюся в глубинах облаков. Домики, погрузившиеся в сон, уже не казались приветливыми, но от них веяло умиротворением и спокойствием. На горизонте виднелась красноватая вспышка. Да, завтра будет новый день. Пора возвращаться домой.
Пройдя по лестницам и забрав из гардероба зонт, я оказался в главном зале. И тут я взглянул на портрет Баха, находившийся ближе всего к входной двери. Я остановился. Моё спокойствие сменилось небольшой тревогой.
Бах смотрел на меня осуждающе. Черты композитора показались мне грубее, чем обычно. Казалось, что его лицо сейчас изменится: оно станет еще больше похожим на четкий квадрат, а скулы станут еще более резкими. Тонко сомкнутые губы выражали неприязнь. Нахмуренные тёмные густые брови будто бы предвещали: что-то обязательно должно произойти. И только глаза, уголки которых опускались вниз, оказывали снисходительность и даже доброту. Тогда я не обратил внимание на его глаза.
Внезапно здание укуталось в зловещую обертку. Я не удосужил взглядом остальные портреты: я боялся, что они, как и Бах, тоже не подарят мне больше никаких чувств, кроме стыда и страха. Громоздкая люстра, напоминавшая фонарь, казалось, сейчас упадет с шумом и вызовет пожар, прямо как во время выступления Карлотты. Я позабыл о недавней доброте мистера Гриффина, о том, что каких-то несколько минут назад я находился в приятно обставленном, уютном, безопасном кабинете. Домой! Нужно домой!..
Я выбежал из консерватории и очутился на тротуаре. Дома, окружавшие меня, кажется, проснулись и неодобрительно смотрели на меня жёлтыми глазами. Магнолия, находившаяся возле здания, беспокойно покачивалась на ветру. Фикусы, дубы, кустарники подражали её поведению. Я чуть перевёл дух и отправился, наконец, домой, но, пройдя несколько метров, я увидел страшную картину.
На ограждении сидел маленький котенок. Он дрожал: то ли от ветра, то ли от страха. На крошечное существо сердито смотрела бродячая крупная собака. «Это точно не кончится добром!..» — пронеслось в моей голове. Множество крошечных, как этот котенок, животных страдало от лап уличных псов. Тут страх обуздал и меня: кажется, я и сам почувствовал себя этим несчастным котёнком. Я должен ему помочь. Должен!..
Я не мог не действовать, и, казалось, не я начал контролировать свои руки, а кто-то другой. Я чуть подошёл к собаке и принялся выпрямлять и распрямлять зонт, пытаясь увести животное подальше от котёнка. Пёс начал лаять и рычать. Сердце начало биться до безумия быстро, дыхание участилось, ноги едва стояли на земле, руки дрожали, немели, но действовали.
Прежде я ни разу в жизни не сталкивался с враждебно настроенными псами. Имея радость наблюдать почти каждый день за озорным Тедди, шпицем миссис Моррис, перепалками других собак, встречавшихся мне случайно на улицах, я не мог предполагать, что однажды мне придётся участвовать в серьезной драке с животным. Судьба распорядилась так, что мгновение назад я почувствовал себя рыцарем, который был просто обязан спасти котёнка от злого дракона. Импульс победил здравый смысл: четкий план действий и не думал появляться у меня в голове. Ребёнок внутри меня управлял мной и, возможно, полагал, что если я вступлю в схватку с псом и одержу победу, то противник таинственным образом испарится в воздухе, а жертва будет спасена.
Не успел я вовремя заново раскрыть зонт, как собака едва не перешла в атаку. Пошевелившись и снова принявшись орудовать зонтом одной рукой, я снял пиджак другой, отскочил назад и кинул его рядом с животным. Если зонт играл роль щита, значит, пиджак был оружием, чтобы отвлечь пса. Мельком посмотрев на ограждение, я заметил, что котёнка больше нет. "Убежал", — подумал, вероятно, внутренний ребёнок, побывший у главного руля в моей голове и, разочаровавшись, что прекрасную принцессу уже не спасти, тут же исчез. Во мне проснулось гнетущее чувство, говорившее о жалости к собаке и о бессмысленности произошедшей схватки. Силы, медленно покидавшие меня все это время, дали о себе знать своим уходом и исчезли вместе с внутренним ребенком. Веки тяжелели, а глаза закрывались, но сердце продолжало бешено стучать. "Идиот! Пустоголовый идиот!" — навязчивая мысль крутилась в голове, заглушала все остальные цепочки мыслей, пока я не услышал голос, звучавший громко, уверенно и грозно:
— Стоять! Место!
Пёс попятился назад, залаял, развернулся и бросился на другую сторону дороги. Простояв и недовольно пролаяв ещё немного, он скрылся, не оставив и следа.
По другую сторону изгороди стояла рыжая фигура с котёнком в руках. Не разглядев лица, но почувствовав, что силуэт был мне уже знакомым, я не обратил внимания на него и досадно опустился на землю. Полусидев, облокотившись на изгородь и держа в одной руке зонт, я равнодушно глядел на истерзанный пиджак. Перевести дух было невероятно тяжело. Волнение во время вступительного экзамена ни за что не сравнится с испытанным в тот день. Я взглянул наверх. Сквозь плывущие облака стал виден лунный диск. Внезапно в моей памяти предстал портрет Баха, его глаза, светившиеся, словно звезды прямо передо мной. «Да, это определенно одобрительный взгляд», — подумал я и погрузился в сон. Это было последнее, о чем я думал после драки с уличным псом.
Меня разбудил всплеск холодной воды. Я оживился на долю секунды, но тут ломота в теле и усталость, не прошедшая после сна, дали о себе знать. Улица показалась моим глазам лишь в размытых пятнах. Потерев глаза, я увидел, что передо мной стояла девушка с котёнком в одной руке и бутылкой освежающей жидкости в другой. Пару мгновений она рассматривала меня, а после залилась смехом, то ли искренним, то ли истерическим.
— О боже! Сегодня тёте кое-кто изъест нервы!.. — она осторожно пригладила котёнка, облокотилась на изгородь и разочарованно вздохнула.
Молчание пробыло в нашей компании несколько минут, но оно не душило и не заставляло кого-то из нас начать разговор. Я был настолько шокирован, что первое время не хватало сил даже связать пару слов.
Она снова произнесла звук, похожий на смех, но уже более разочарованный.
— Почему ты решил с ней подраться? Ты мог просто снять котёнка с другой стороны забора.
Смысл её слов дошел до меня не сразу. Мозг начинал работать, но мысли от этого лишь крутились и путались в голове, пока мне не пришла идея выпалить нечто бессмысленное и глупое. Попытавшись найти себе оправдание и поддавшись наставническому тону, которым говорила девушка, я сказал:
— Я... Я думал... Вдруг она бешеная.
— Поэтому ты решил, что схватка с бешеной собачкой — хорошая идея? Знаешь, окажись она бешеной, ты бы мог умереть.
— Как ты поняла?
— Как же я поняла? — она широко растопырила локти и приняла уверенную позу, говорившую о том, что это — человек, знающий свое дело. — Во-первых, посмотри вокруг. Здесь полно уже загоревшихся фонарей. Бешеные животные, а если уж на то пошло, собаки, не будут подступаться к свету. Вероятно, будь она нездоровой, она бы нашла себе укромное место и не высовывалась, чтобы полаять на котёнка на заборе. Но это все ерунда. Этот дружок был очень похож на соседскую Нелли, поэтому я и уверена, что эта собачка здоровая. Эта пройдоха очень любит гонять котят.
Энергичный тон собеседницы прибавил мне бодрости, и здравый смысл медленными шагами начал возвращаться. Откинув голову назад и безмятежно посмотрев на небо, я понял: что-то в её словах не так. А когда пришло осознание, я удивлённо спросил:
— Почему на ней нет ошейника?
Собеседница лишь рассмеялась.
— Значит, ты живёшь далековато от мистера Нельсона. Такой чудной старик, ты бы знал! Он говорит, что его Нелли такая преданная, что никогда от него не убежит и не потеряется. Про собачку уже почти всем в округе известно, так что если Нелли действительно захочет убежать, то она снова окажется у мистера Нельсона благодаря помощи какого-нибудь добродушного прохожего. А старик так и будет думать, что Нелли сама прибежала домой. Представляешь, как бывает?
Рассказ об озорной собаке окончательно привёл меня в чувства. Рассудок вернулся, и я наконец понял, в какой же нелепой ситуации мне довелось оказаться. Свежие воспоминания о драке с Нелли вдруг показались мне очень старыми, далёкими, а теплое, сладкое ощущение безопасности пришло на смену тревоге и страху. Нарастающая неловкость из-за собственной глупости едва не перешла в серьезное, больное чувство стыда, и я рассмеялся.
— Подумать только! Я подрался с какой-то соседской Нелли!.. Надеюсь, ты не думаешь, что я настолько глупый. Я не полагал, что она бешеная, я просто...
— Решил почувствовать себя рыцарем? — она улыбнулась краем рта и пригладила котёнка.
— Давай не будем об этом. Я не сильно-то и похож на сказочного рыцаря. Обычно они ходят в доспехах, сражаются с сильными противниками, а после развлекаются на балах и ходят во дворцы. Мне же приходится носить пиджаки, как этот, который валяется на дороге, сражаться с собачками-непоседами и ходить в консерваторию.
— Рыцари спасают прекрасных принцесс так же, как ты спас эту прелесть.
— Спаситель здесь стоит передо мной. Я не сделал ничего толкового.
— Ты можешь сыграть важную роль в этой сказке, если эта пушистая принцесса поселится у тебя. Моя тётя не очень похожа на Фею-Крестную, и она не одобрит, чтобы я притащила домой "лишнюю шерсть", как она говорит. У неё аллергия.
Котенок старался спрятать мордочку в руках собеседницы, но то и дело не мог выбрать удобное положение и колебался. Старания усмирить малютку поглаживаниями были тщетны. Котенок вдруг повернул голову и посмотрел на меня своими большими, полными страха минуты назад, глазами. Казалось, они умоляли о чем-то, и принцесса, как бы подтверждая мою догадку, мяукнула.
Повисло молчание. Во мне вдруг начали бороться двое сторонников противоположных мнений. Один из них представлял интересы моей матери. При мысли о том, что я могу забрать это бедное существо к себе, в дом, обставленный дорогой мебелью, во мне проснулось чувство стыда. Этого и добивался первый спорщик. Однако другая, то есть чувствительная, сторона победила. Я решил умолчать, что мне не разрешают заводить животных.
— Я согласен.
— Как замечательно! Наконец-то у меня получилось найти добрые руки самостоятельно. Я огромно признательна тебе, потому что приюты уже закрыты. А ты тут как тут! Ты меня спас, но я все ещё не доверяю тебе до конца. Я считаю, что доверять людям нужно по объективным причинам, а не по первому впечатлению, поэтому мне нужно будет проверить, как у тебя ужилось это маленькое чудо. Не возражаешь?
Чувство чего-то запретного будоражило, но счастье от того, что у меня появится маленький друг, загораживало первое. Я чуть не пропустил мимо ушей слова Аннабель, пока любовался на рыжую ушастую прелесть.
— Не возражаю. И никогда не буду возражать, если дело касается Авроры, — я понял не сразу, какие слова сорвались у меня с языка.
— Уже имя придумал? Ну-ну, шустрый какой. В таком случае мы ещё увидимся с тобой в консерватории.
Девушка передала мне котёнка. Испуганные глаза закрылись, и, кажется, успокоились, когда Аврора оказалась у меня на руках.
— Мы товарищи по спасению этого бедного существа, но даже не успели представиться друг другу, — она села рядом со мной и поставила бутылку на пол. — Что-ж, тогда я протягиваю тебе руку. Я Бернгард. Аннабель Бернгард. Ты... — она сделала паузу и осмотрела меня, — не слишком ли ты обескуражен тем, что произошло?
В её голосе прочитывались нотки обеспокоенности и облегчения, уважения и разочарованности. Сладкое чувство безопасности притупилось, и тревога понемногу начала возвращаться. Всё окончательно смешалось в кашу, а после запуталось в крепкую паутину. Но от общества этой девушки веяло чем-то настолько противоречивым, что беззаботным, и я тихо рассмеялся под стать ей.
— Ты та девушка, так сильно покорившая сердце миссис Хейз? Я тебя узнал. Я Курт. Курт Робинсон. Рад знакомству, а что до обескураженности... Безусловно, да, я в шоке, но еще я просто счастлив.
— Я смотрю, тебе мало нужно для счастья: испорченная одежда да драка с злой собакой, — сказала Аннабель с усмешкой.
— Мне нет дела до этого пиджака. Я рад, что теперь у меня есть это чудо.
Выражение лица Аннабель внезапно приняло задумчивое, будто бы замечающее что-то новое для себя в привычном предмете. Она резко встала и сказала:
— Тогда я желаю тебе и Авроре счастья в совместном проживании.
Она снова протянула мне руку, но на этот раз уже в знак прощания. Я ответил ей тем же, и мне оставалось смотреть ей вслед, держа на руках своего нового маленького зверя.
Я взглянул наверх. Тёмные облака, почти не выделяющиеся на чёрном небе, неспешно куда-то направлялись. Белый свет луны перекрыл весь огромный сгусток эмоций, в котором смешались тревога и радость, стыд и страх; теперь существовало только умиротворение. В памяти снова предстал портрет Баха, показавшийся мне ранее предвестником опасности. Он и его добродушные глаза с опустившимися уголками теперь были частью моего внутреннего спокойствия. Безмятежность слилась в одно целое с радостью, и я почувствовал себя счастливым: мой новый друг принесёт мне радость!..
Котенок еще вчера был помыт и причесан, а миски с едой стояли в моей комнате (Рэйвен не заметила кошку, так как почти до самой ночи работала в своем кабинете). Аврора, удобно расположившаяся в уголке кровати, дремала, свернувшись в клубок. От моего пробуждения она вздрогнула и открыла глаза. Бедняга, верно, ужасно настрадалась, выживая на улице. Приласкав кошку, чтобы она снова заснула, я сел на кровать и принялся рассматривать одну назойливую, продавленную гвоздем точку в стене.
Точка с воткнутым в стену гвоздём служила местом для купленной в каком-то городе картины с двумя резвыми котятами, черным и рыжим, играющих друг с другом. Она была приобретена давно: ещё тогда, когда девятнадцатилетние персиковые обои комнаты, в которой я находился, были всего четырехлетней давности, а точка, в которую я смотрел, ещё не появилась. Однажды появившись напротив кровати, картина не исчезала, никуда не передвигалась: она оставалась на своём месте в течение пятнадцати лет, так как ни мне, ни матери не было до неё дела.
Со вчерашнего вечера "Котята" пропали. Вернее сказать, пропали по моей вине: теперь они находились в одном из немногих ящиков письменного стола. Несмотря на то, что взгляд был обращен на место, на котором ранее играли "котята", тот небольшой ящик будто бы оставался в моем поле зрения и не думал выходить у меня из головы. Ящик, как и гвоздь, не был ничем примечательным для меня ранее, но его вид, как только появилась Аврора, застыл у меня в памяти. "Котята" будто бы хотели, чтобы я их выпустил наружу.
Роль котят играли мысли. Они ждали, когда можно будет вырваться на свободу и заполнить все пространство моей головы. Время пришло, и это случилось. Одной из этих мыслей был Чарльз.
Чарльз с недавнего времени давал о себе знать только тогда, когда я был наедине с собой. Его появление, пока я находился в разговоре с кем-либо, за короткое время начало казаться мне тем немыслимым, что ни за что не случится более. Возможно, он хотел, чтобы я отчётливее осознавал его и слышал его мысли.
Сегодняшней такого рода мыслью было пережевывание событий вчерашнего дня. "Я разочарован в тебе, Курт. Неужели ты хочешь пожертвовать счастьем своей матери ради эгоистичных желаний? Зачем тебе понадобилось приютить Аврору? Я знаю, ты прячешься от этого, прячешься от страха, прячешься от мысли, что с тобой может случиться, иначе ты бы не спрятал картину, мирно висевшую в комнате пятнадцать лет. Перестань думать, что я здесь, перед тобой заслоняю эту несчастную дырку в стене. Я не упрекаю тебя за эту картину, хоть она и смотрелась довольно хорошо. Тебе достаточно взглянуть направо, и ты увидишь истинную причину моего разочарования" — речь Чарльза представилась в голове, и я невольно посмотрел на Аврору, дремавшую на конце одеяла. "Раньше твою скучную комнату (скучную, потому что в ней нет ничего по-настоящему твоего, то есть прекрасного) украшала та картина, а теперь, вероятно, ты думаешь, что не только комнату, но и всю твою жизнь будет украшать это спасенное тобой существо. Оглянись вокруг, Курт. Что ты видишь? Я вижу только слезы твоей матери, её ежедневные часы на работе, её желание сделать так, чтобы у тебя всё было. Видишь ли ты это, Курт? Видишь ли ты её, клеящую эти персиковые обои? Видишь ли ты её воодушевленное, строгое лицо в первый раз, как только она зашла в эту пустую комнату, еще не принадлежащую тебе? Видишь ли ты, как она, погруженная в размышления, представляла, как здесь, прямо над твоей кроватью, будет несколько полок с книгами, маленькие изысканные фигурки мушкетеров, заказанных из Франции и раскрашенных твоей матерью (потому что ты, впервые прочитавший "Трех мушкетеров", пожелал такие фигурки)? Видишь ли ты её?.."
Глаза наполнились слезами.
"Как ты смеешь думать, что тебе, бывает, не хватает любви от неё? В одной фигурке д'Артаньяна выражена вся её любовь к тебе, а таких у тебя есть еще три помимо этой. Как ты смеешь смотреть каждый день на дорогую мебель и не дорожить ей? Как ты смеешь показывать свою глупость и думать, что ты, вероятно (точно, как же может быть иначе!), оказался на дуэли и чувствовать себя героем за то, что спас от неминуемой опасности принцессу?"
"А теперь представь снова свою мать, но уже не в пустой комнате, как девятнадцать лет назад, а сейчас. Видишь ли ты её и её лицо? Я вижу её. Она ничего не говорит мне, плача, прямо как ты сейчас, но сильнее, но я чувствую, как её глаза говорят: "Зачем? Зачем надо было это делать?" Зачем, Курт? Зачем?"
"А теперь тебе надо на учёбу. Как же может такой блестящий ученик (блестящий по заслуге великодушной миссис Робинсон, конечно же), как ты, пропустить занятия? Конечно, ты уже подумал о том, что кошке понадобится ветеринар. Конечно, ты знаешь, что у твоей матери сегодня выходной. Что же ты сделаешь?"
Я поплатился за свой безрассудный поступок, но пропустить учёбу в первый месяц значило перестать уважать себя (чего никогда не было в полной мере) до самых каникул. Более того, Чарльз бы не простил мне этого. Слезы подступали к горлу. Я вытер лицо, попытавшись стереть признаки едва не случившейся истерики и посмотрел на Аврору. "Прости, что у тебя такой хозяин", — сказал я, погладил её за ушком, переоделся и вышел из комнаты.
Направа по коридору была столовая, соединенная с кухней. Я вспомнил, как после занятий с мистером Дэниэлсом этот коридор был для маленького меня знаком того, что в этом непредсказуемом помещении рядом свершается моя судьба, а именно наличие того самого "западающего моментика", о котором должен или не должен был рассказать учитель. Мне представились настенные лампы, бывшие тогда относительно новыми, излучавшие теплый свет по длинному темному коридору; картины ровно внизу каждой из них, казавшиеся невообразимо большими. Я намеренно разглядывал их, на самом деле подслушивая разговор матери с мистером Дэниэлсом. Однажды мой детский взгляд встретился со взглядом (как мне казалось, одновременно обращенного и на меня, и в свои переживания) Пьеро на копии "Жиля", возвышавшейся надо мной в середине стены, и после во время других таких подслушиваний я искал поддержку у всё время молчавшего, одинокого и большого в белом Пьеро. Он не мог, но будто бы хотел сказать мне: "Не переживай. Я тоже это терплю".
Сегодня было утро, и лампа не горела, но мне казалось, что она, как и ящик письменного стола, застыла в памяти и больше никогда не исчезнет, поэтому Пьеро всегда будет под светом вне зависимости от времени. Несмотря на то, что сейчас мне девятнадцать, а не пять, я все ещё чувствую боль, прямо как он. Встреча с "Жилем" немного успокоила меня и дала той поддержки, сил, которые я часто искал у героев картин.
Было всего семь часов утра: солнце светило во все окна. Мать чертила план какого-то здания, занимаясь этим не в своём кабинете, как обычно, а в столовой, попивая кофе и каждый раз ставя его далеко, почти на край стола, от предмета выполняемой работы, но после легко дотягиваясь до кружки и повторяя то же самое действие бесконечное количество раз. Когда она работала в таком положении, обычно её не стоило отвлекать: вероятно, создаётся эскиз, то есть начало нового шедевра Рэйвен Робинсон. Если она находилась в столовой, то всегда сидела на одном и том же месте, как бы прикрывая листом с работой маленькое пятно краски многолетней давности, которое так и не получилось оттереть. На её безупречно гладких чёрных волосах блестел солнечный свет. Как только я вышел из коридора, её сосредоточенный, вовлеченный в дело взгляд изменился: она посмотрела на меня.
— Доброе утро, — сказала миссис Робинсон радушно-официальным тоном, который не шёл ей.
Мне показалось, что если я подойду ближе, в её стеклянных глазах отразится не только моя фигура, но и мои мысли, страх, переживания, стыд — весь сгусток эмоций, пережитый за первые минуты после пробуждения. Она смотрела на меня, но создавалось чувство, что её глаза обращали внимание только на расстояние между стеной и мной, то есть на пустоту.
— Доброе утро. Хорошего дня, — пересилив себя, монотонно сказал я в ответ.
— Пожалуйста, сделай мне ещё одну порцию кофе, будь добр, Курт. Спасибо тебе.
Она аккуратно, плавным движением подала мне своей длинной рукой кружку, вновь без труда дотянувшись до края стола.
Я взял кружку. Она была идеально белоснежной снаружи без учета надписи на ней ("Good work — good day"). Это была вещь, которую никто никогда не трогал в доме: ни гости, ни я, ни уж темболее новоприбывшие некоторые животные. Это не было запрещено: так было принято.
Оставшееся время были слышны только звуки кофемашины, шум воды, шипение масла на сковороде и резкий, всегда неожиданный звук, который издаёт тостер. Подобного рода рутинная тишина обычно умиротворяла, но сегодняшнее утро было исключением: мне предстояло решиться на отчаянный шаг, а именно потрежить душевное спокойствие матери и рассердить её.
Завтрак прошёл спокойно, как обычно. Я сидел напротив матери, но никак не мог решиться встать из-за стола, потому что оставалось неотложенное дело. "Нет, нельзя медлить с этим, иначе никогда не решусь!.." — пронеслось у меня в голове, и я решил, что либо сейчас, либо никогда.
— У меня... У меня есть просьба к тебе, — прерывающимся голосом сказал я.
Рэйвен подняла голову и с строго-добродушным вниманием посмотрела на меня, как бы говоря: "Я сделаю для тебя всё, но никогда не проси меня о чем-то, касающемся животных".
— Я... Я... В общем-то, что я!.. Я, в общем... Завёл себе подругу.
— Я очень рада за тебя, Курт, — устало-ласковым тоном сказала мать.
— Но это не простая подруга... У неё есть лапы, уши и шерсть. И, нет, она ничего не напутала, попытавшись приготовить оборотное зелье. У меня... появился котенок. И мне нужно... Мне нужно...
Голос дрожал, слова летели изо рта быстрее, чем я соображал, чего стоило говорить, а чего не стоило. Я уже было и сам чуть не забыл, зачем начал этот разговор.
Мать поправила очки, в которых она всегда чертила или рисовала что-либо и спросила, никак не прокомментировав то, о чем я боялся говорить больше всего.
— Что же тебе нужно? Я слушаю тебя.
— Мне нужно сводить котёнка к ветеринару. Просто чтобы проверить, не болеет ли Аврора, нет ли чего серьёзного, эта бедняга была на улице, я так испугался за неё, и я...
— Она маленькая?
— Она крошечная.
— Хорошо.
Поднятый легко обратно на работу тут же взгляд будто бы не соответствовал рассерженности, огорченности, разочарованности, которую бы не почувствовал любой, не знающий мою мать. Я представил её раскрашивающую за этим столом маленькую фигурку д'Артаньяна, и мне показалось, что все в комнате так и говорило: "Зачем, Курт? Зачем?"
Дорога в консерваторию сопровождалась мыслями о всевозможных вариантах, как отблагодарить Рэйвен за пренебрежение собственным отдыхом ради результата моего безрассудства и одиночества — Авроры. Наилучшим вариантом стал собственноручно приготовленный яблочный пирог с карамелью, тот, которым угощается семья из двух человек только в особенные случаи. По свеже испеченному плану в моей голове нужно было в воскресенье всего лишь рано проснуться и аккуратно приготовить сюрприз, не оставив ни одного следа от кулинарного процесса. "Да, так и сделаю", — прекрасная успокаивающая мысль появилась в голове и остановила не прекращавшийся поток идей.
Лучик света, которым была эта чудесная мысль, стремительно пронесся, оставив после себя сладкое послевкусие, и тут же исчез. Осталась лишь темнота, которую наполняли мысли другие, неприятные. И снова в памяти появилось лицо матери, фигурка д'Артаньяна, болезненные для восприятия слова... И снова, и снова начало повторяться: "Зачем, Курт, зачем? Зачем ты это сделал?"
И снова поток мыслей остановил лучик счета, вновь появившийся. Теперь не существовало темноты, слез на лице матери, фигурки д'Артаньяна, а был только спасительный яблочный пирог.
Вид на Дворец заставил лучик чуть задержаться и приостановить путешествие. Во время дороги в консерваторию всегда было приятно взглянуть на него. Вдали виднелись белые лебеди, безмятежно плывшие по пруду, омывавшему Дворец. Здание будто бы служило знаком того, что, какие бы перемены в жизни ни произошли, Дворец и его зелёные сады всё так же будут стоять и благоухать, как в то время, когда полностью перестраивали Марину Дистрикт. Всё вокруг полностью менялось, но положение постройки, его песочный цвет и темно-персиковые колонны так и оставались неизменными. Я улыбнулся и пообещал себе, что сегодня снова увижусь с Дворцом.
Белоснежное здание скоро показалось из-за слабо шуршащих листьями деревьев. Как и всегда, я пришёл рано: оставалось ещё полчаса до начала занятий, и неподалеку я решил остановиться и присесть. Причина этого была не сколько в наличии времени позволить себе побездействовать, сколько в нечто в другом. "В чем же настоящая причина того, что я завел Аврору?" — подумал я, и мысли начали вновь крутиться, но не так беспорядочно, сменяя другую, не закончив следующей. Они появлялись постепенно, пока не выстроились в одну чёткую цепочку и не дошли до одной, замыкающей цепь. А выводом из всего надуманного следовало лишь одно слово: одиночество. "Но ведь одна Аврора не сможет избавить от этого", — появилась новая мысль, создавшая собой уже новую, быстро завершившуюся цепочку. Причина сделанного вывода была в здании, находившемся прямо передо мной.
Моими "друзьями" на протяжении всей жизни были миссис Кинг и Моррис, мистер Дэниэлс, мать да преподаватели других важных предметов, изучаемых в школе: миссис Уокер, мистер Бейкер, мисс Грин... Я никогда не заводил тесных связей со сверстниками, не общался с соседскими мальчишками, потому что они отказывались играть вместе со мной, говоря, что я слишком "скучный" для них, ведь им не было интересно мастерить игрушечные средневековые замки или драться на сделанных мной картонных шпагах.
Тогда я перестал искать знакомств, потому что "мне и одному хорошо" было. Пока никто не видел и не мог увидеть торжествующий хаос в комнате с персиковыми обоями, маленький я открывал большие книги с картинками и создавал неплохие для своего возраста маленькие замки и дворцы из подручных средств, глины, картона — всего, что было. Позднее появился интерес к истории: я разыгрывал по несколько раз сцену становления Наполеона императором за неимением других созданных мной из глины фигурок, а мушкетеры служили четырьмя из пяти членами Директории. Позже в арсенале возможных для игры сюжетов оказались батальные сцены, так как благодаря Рэйвен появилось больше купленных красивых, изысканных фигурок. Постепенно создавались новые персонажи. Впоследствии было придумано много новых захватывающих историй. Они были, по моим словам, "ничуть не хуже игр Томаса и Лиама".
А теперь я пострадал от того, что не играл с ними в детстве. Томас, по слухам от миссис Кинг, собирался поступать в технический университет, а Лиам учился на данный момент на юриста. Им обоим, судя по рассказам частой гостьи в доме на Фильмор-стрит, не нравился путь, по которому они были вынуждены идти.
Моя ситуация была иной: я мог идти так, как я хочу, и невозможным выразить словами выводом из всей умственной работы было стоящее передо мной здание. Эта белоснежная постройка с прекрасными колоннами, полная жизни, возможно, определяющая судьбу многих лиц, которых ежедневно встречают портреты классиков на внутренних стенах. Этот вывод, предполагающий в дальнейшем действия с моей стороны, был нечто непонятным, неопределённым, но, как оказалось, таким очевидным, потому что двери консерватории, этого чудесного места, были открыты не только для других студентов, но и для меня. При виде распахнутых дверей, приоткрытых окон, растительности, которой не доставало, я почувствовал, как свет от каждой мысли из предыдущих цепочек будто бы разлился по всему телу, освещая новую, внезапно появившуюся идею о счастливом будущем, которое могло начать исполняться уже сегодня.
Я не пытался выразить для себя причину, почему ответом на все-все мои вопросы в тот момент была консерватория: это было так просто, так легко, что не нужно было никаких пояснений. Я не понимал, что именно со мной происходило, но в эту минуту мне захотелось войти туда не потому что, вероятно, оставалось несколько минут до начала первой лекции, а потому что весь внешний вид консерватории как бы говорил: "Эти двери для тебя открыты".
Пока такие чувства переполняли мою голову, из-за левой стороны дороги показалась знакомая фигура. Аннабель шла по тротуару, на ходу записывая что-то, и, заметив, что она уже прямо возле консерватории, оглянулась, увидела меня и помахала мне рукой. Я, очнувшись и переместившись из мира фантазий в реальный, помахал ей в ответ.
— Вот и он, спаситель котят. Посмотри на часы, будь добр, а то я не знаю, сколько сейчас времени, — сказала она, зевая.
Я взглянул на часы и ужаснулся.
— Четыре минуты до начала...
Аннабель лишь махнула рукой, сказала "спасибо" и скрылась.
Двери захлопнулись, и вот оно было то самое действие, решение, которое я должен был предпринять: открыть их снова. Я дотронулся до ручки, и понял, что я снова остался один, как прежде, но теперь этого не должно было более произойти, потому что я открывал эту чудесную дверь. Неизвестно, для чего на самом деле она была открыта: то ли потому что я должен был это сделать, то ли потому что оставалось всего четыре минуты до лекции.
Тремя главными событиями за две лекции стали отсутствие Нормана (почему-то в тот день его привычное отсутствие показалось мне важной деталью), появление микрофона у мистера Гарсии, вероятно, предоставленного мистером Гриффином и ещё одна встреча с Аннабель, с которой я обменялся несколькими словами. Она не изменила своему принципу, что доверять людям нужно по объективным причинам, а не только по личным ощущениям, поэтому она была должна проведать, создал ли я Авроре "королевские условия", как она выразилась, сказав эту фразу несколько с немецким акцентом (видимо, это делалось специально, потому что Аннабель говорила, как коренная американка). Она сказала, что устроит мне деловую встречу по поводу кошки, и встреча эта пройдёт на Фильмор-стрит.
Следующей лекцией должно было быть фортепиано. В прошлый четверг я также занимался с мистером Гриффином, как оказалось, очень любившим сравнивать свой предмет с чем-то таинственным и даже фэнтезийным. Он говорил мне, что музыкальный мир — это дверь в сказку, и для меня эта дверь была давно открыта. Выйдя из класса теории музыки, я начал размышлять над его словами, снова думать над дверями, и в этих мыслях была какая-то определённая причина, по которой ум после добротной работы будто бы старался скрыть нечто важное, что я забыл. Мысли снова собрались в плотные цепочки, как бы загораживая то, о чем было думать нельзя, заставляя заострить внимание на чем-то другом. "Нет! Так не должно быть, я точно что-то мог забыть! Что-то важное..." В памяти появилось общение, то самое обещание, которое я дал мистеру Гриффину вчера.
Быстро удостоверившись, что листовки не исчезали из рюкзака и не думали оттуда уходить, волнение чуть убавилось, но не пропало. Причиной этого волнения было предстоящее выступление перед незнакомыми людьми с листовками в руках.
Прежде я никогда не был в кабинете директора. Дойдя до нужного места на четвертом этаже, я хотел постучаться, но заметил, что дверь была чуть приоткрыта.
Я зашёл в комнату, и заметил, что помещение было так же уставлено растениями, но уже, похоже, тенелюбивыми. С левой стороны двери, ближе к углу стоял фикус; рядом с ним висело несколько рамок с фотографиями, похожими на ту, которую я видел в классе фортепиано. Прямо напротив двери стоял широкий стол из темного дерева. Позади него висел портрет первой директрисы — женщины с белыми вьющимися короткими волосами. Ее лицо с четко выраженными складками возле рта старалось сохранить былую строгость: директриса будто бы хотела нахмурить, как в уже прошедшие времена, опущенные из-за возраста брови.
Гриффин был другой: он тоже подходил к тому возрасту, в котором была женщина с портрета, но я никогда не замечал строгость взгляда или настолько тонко сомкнутых губ, будто бы не умевших улыбаться. Наоборот, профессор если и улыбался, то искренне, а если смеялся, то во весь рот, так, чтобы весь мир узнал, насколько ему смешно.
Однако Гриффина в кабинете не было. Сперва меня охватил стыд за то, что я оказался в кабинете директора без его ведома и разрешения, но после постарался себя утешить тем, что, возможно, Гриффин не будет расстроен, если я аккуратно постою и ничего не буду трогать.
Я решил остаться в кабинете вместо того, чтобы подождать в коридоре, потому что в комнате была ещё одна дверь, открытая уже сильнее, чем входная в помещение. Как оказалось, кабинет директора был соединён с длинной преподавательской комнатой, из которой мне слышался интересный разговор, и один из продолжавших беседу голос я узнал. Это был приторный, то глухой, то чересчур звонкий голос миссис Хейз. Она вставляла свое слово лишь изредка, но так метко, что одной фразой могла сразить наповал ученика, активно жалующегося на необходимость некоторых тем в программе обучения.
— Скажите, профессор, — прозвучал другой голос, глубокий и будто бы полный сочувствия ко всему миру, — почему юному дирижеру так важно знать названия предметов, как, например, баттуа? Я понимаю, что нужно знать, что история дирижирования уходит глубоко в Древний Египет, но к чему мне знать, что египтяне били в ритм этой, простите, палкой по земле, и уж тем более зачем мне знать, как она называется? Люди сейчас используют обычные, до невозможности простые дирижерские палочки. Неужели однажды произойдёт переворот, и все дирижеры мира перейдут на использование каких-то баттуа, а не современных дирижерских палочек?
Голос ученика звучал так, будто он действительно хотел знать ответ на свой вопрос, но, несмотря на это, все еще негодовал.
— Вы знаете, мой любознательный, я когда-то тоже была такой, как вы, я искала многое... — начала говорить звонким голосом миссис Хейз и сделала паузу так, будто хотела подобрать правильное слово и договорить, но не договорила, как и всегда, когда дело касалось жизненного опыта или глубоких мыслей. — Впрочем, вы все поймёте сами, если не решите к концу первого курса, что искусство дирижирования вам не по зубам, — сказала она, понизив тон голоса, без укоризны, с наставнической добротой. — Понимаете, молодой мистер Коллинз, вам нужно понять одну вещь: великие люди становятся великими только потому, что создают нечто уникальное. А создать что-то классическое, вечное, то, что найдёт отклик в сердцах многих людей, можно только открыв что-то новое. А новое всегда создаётся из старого, просто переработанного на новый лад. А этого старого, чтобы подчерпнуть оттуда какой-то элемент и поместить в новое, нужно много. Как же ты будешь великим человеком, мой друг, если ты не будешь знать много? Быть может, знание об этой, прости меня, палке тебе и понадобится в будущем, просто сейчас ты не знаешь, каким образом.
Миссис Хейз сказала очень длинную мысль, и я, сам того не заметив, разочаровался, что она вдруг перестала говорить: так я был очарован словами преподавательницы.
— Я никогда не был и не буду великим человеком, — будто подведя итог всей своей жизни, сказал ученик, но уже с сочувствием не ко всему миру, а к себе.
В кабинет вошёл мистер Гриффин со стопкой каких-то важных бумаг. Заметив меня, он улыбнулся.
— Курт! Ты уже здесь! Ах, какое счастье. Сейчас я все положу. Кристофер тоже тут, поэтому дело за малым.
Профессор положил бумаги на стол, и спустя несколько секунд шорохов, тяжелого шарканья туфель и смеси голосов за соседней дверью в кабинет медленной походкой вошёл Коллинз.
Кристофер был юноша пухлого телосложения со светлыми средней длины волосами, пухлыми, чуть приоткрытыми губами и внимательными блестящими глазами, которыми Коллинз рассматривал листовки у себя в руках. Я узнал в его поведении себя: он разглядывал бумагу, но на самом деле, как я почувствовал, он старался скрыть неловкость этим действием. Всё так же не отводя глаз от листовок, он сказал:
— Мистер Гриффин, я вас так ждал в преподавательской комнате, когда можно будет начать опрос?
Профессор с негромким хлопком радостно сомкнул кисти рук и начал говорить свое дело:
— Ну, наконец-то, вы, молодые люди, встретились! Я ждал этого момента, и я надеюсь, что вы отлично поладите. Вы уже наслышаны друг о друге, но не будет лишним вас официально представить. Кристофер, знакомься: это Курт, Курт Робинсон, первокурсник с факультета фортепиано. Курт, это Коллинз. Кристофер Коллинз, тоже первокурсник, ученик факультета искусства дирижирования.
Я чувствовал неловкость, но протянул Кристоферу свою аккуратную белую руку и встретился с его на тон темнее пухлой рукой с очень короткими ногтями. Он оторвал взгляд от листовок и посмотрел на меня своими ясными голубыми глазами, будто он, увидев меня в первый раз в своей жизни, не прочитал мои мысли, не узнал всю мою историю, мои мысли, мои переживания, но сразу всё понял и своими сочувствующими глазами сказал: "Да, я понимаю". Он крепко пожал мою руку.
— Да, рад знакомству.
Градус тревоги, казалось, снизился, и я вдруг вспомнил ту ручку двери, вид на консерваторию и осознал: "Да, вот оно".
Пролетело несколько секунд, и я оживился: больше не было ни консерватории, ни таинственных дверей, а был только настоящий момент, Гриффин, стоявший рядом и Кристофер. И тут пришла новая напасть: сейчас я буду давать опрос. Что-то зашевелилось в голове, в животе, и страх начал расползаться по всему телу, как только Коллинз отпустил мою руку. Мир снова видоизменился и начал казаться туманным, неопределенным, размытым. Я отчётливо различал свое дыхание и стук сердца — только они были настоящими в тот момент. Я будто бы оказался в маленьком экране телевизора и никак не мог выйти из него. Я был персонажем, которому нужно было идти по сюжету: было просто не дано другой развилки.
И я отправился на следующую локацию, которую предполагал сценарий, который я сам же придумал и на который сам же согласился.
Достав из рюкзака листовки, я старался смотреть только на них всю дорогу в кабинет, где вот-вот должна была начаться лекция по истории искусств для первокурсников двух факультетов. Кристофер, судя по всему, так же продолжил разглядывать красочные листовки с маленьким изображением консерватории в верхнем углу и рисунком довольного и несколько задумчивого персонажа в больших круглых очках. Я всё смотрел и смотрел на него и на поднятый им вверх указательный палец, будто этот герой явно был уверен в себе и хотел рассказать свою только что пришедшую в голову идею, но не мог, потому что был всего лишь напечатанным на бумаге маленьким персонажем.
Вдруг Коллинз убавил шаг, пока не остановился и не заставил меня сделать то же самое. Мы посмотрели друг на друга так, как в тот момент, когда пожимали друг другу руки. На Кристофере не было ни больших очков, он не показывал никаких незамысловатых жестов, он явно не выглядел в себе уверенным, но тоже хотел сказать что-то важное. Он решился и спросил своим и до этого чуть приоткрывшим ртом:
— Хочешь начать говорить первым?
Ответ мог быть только один.
— Если ты не хочешь, то я могу.
— Хорошо... Я, ты знаешь, очень стесняюсь общества.
Я стремительно вошёл в класс первым и увидел, что миссис Хейз уже сидела на своём месте и вот-вот должна была начать ходить взад-вперед, чтобы провести небольшое вступление перед основной частью лекции, как и всегда. "Я даже не заметил, как она вошла, да и мог ли я вообще заметить?" — подумал я и, решив, что нужно думать не над преподавательницей, а над речью, встал на то место, где особенно любит прохаживаться миссис Хейз, начал:
— Дорогие студенты! Меня зовут Курт Робинсон, я первокурсник с фортепианного факультета, а это мой приятель Кристофер Коллинз, тоже первокурсник, но уже изучающий искусство дирижирования. Я, эм... — здесь я замешкался, и я почувствовал, как сердце бешено стучит, а мир, на удивление, начинает превращаться из расплывчатого в четкий и ясный. — Сегодня, по желанию директора сделать место нашего ежедневного пребывания, то есть консерваторию, более приятным, а главное, комфортным для учёбы, мы раздадим вам особенные листовки для написания своих впечатлений от обучения. В специально отведённых табличках для заполнения вы можете отобразить свои пожелания, отзывы, как положительные, так и негативные, что только пожелаете, главное, чтобы это было честно и искренне с вашей стороны.
Я, не отдавая себе отчёта, сделал небольшой поклон и прошёлся по трибунам вместе с Коллинзом. Всё прошло так быстро, что я даже не заметил, как сказал прощальные слова, будто я заучивал сценарий, и удалился из класса вместе с Кристофером.
Он постоял у двери, как бы желая что-то сказать, и, чуть догнав меня, начал:
— А ты... Не видел раньше нигде мою фамилию?
Я припоминал что-то похожее. Стихнувшие эмоции все ещё переполняли, но я смог вспомнить, где, кажется, именно я видел фамилию Кристофера.
— На доске объявлений? Кажется, там было что-то написано про театральную труппу.
Глаза Коллинза засверкали.
— Да, это оно самое! — он заговорил так же воодушевленно, как в преподавательской комнате, но так мягко, что было видно, что он любит свое дело, — понимаешь ли, у меня почти нет добровольцев, и там такой захватывающий сюжет, мне просто необходимо...
Кристофер принялся рассказывать, какую именно историю он хотел воплотить на сцене. Он называл имена героев, не поясняя сначала, кем конкретно они были и какое место в сюжете занимали, но так воодушевленно, так искренне он говорил, что я невольно начал строить предположения, кем эти герои могли оказаться. Кажется, это была история о молодом гусаре по имени Бернард, который отправляется в полк во время какой-то из Наполеоновских войн (Кристофер упоминал имя императора французов, но я уже и не помню, для чего). Камилла — родственница или подруга Бернарда — настоящая мастерица, и она создаёт небольшую медаль для своего возлюбленного, который должен быть в одном полку, что и Бернард. Она просит главного героя отдать медаль Фицджеральду (Кристофер с лёгкостью выговаривал его имя), и по причине проснувшегося самолюбия в Бернарде медаль не попадает в руки владельцу. Он хвастает, какой подарок преподнесла ему возлюбленная. В итоге, Бернард трагически погибает в бою, потеряв медаль на поле сражения.
Кристофер посмотрел на меня своим привычным взглядом, его глаза все так же продолжали блестеть. Кажется, в них была некая надежда на лучшее, что вот-вот свершится. Несмотря на скомканность, детали, которые я так и не узнал, рассказ был таким затягивающим, что я забыл и о дверях, и о м-ре Гриффине, и о своём недавнем выступлении. Я забыл обо всем и погрузился в историю, и что-то внутри меня кольнуло, когда Кристофер прекратил.
— Ты согласен?
Я не понимал, на что именно я должен был быть согласен, но задавать подобные вопросы казалось бессмысленным и даже как будто бы глупым после всего, что наговорил Коллинз. В привычном механизме что-то поломалось, и я не мог допускать, что ответ мог быть в этот раз тоже только один, как прежде. Сейчас было по-другому.
Я облокотился на подоконник; как солнце, которое казалось мне теперь сказочным, светило своими лучами в окно и освещало противоположную стену, так и глаза Кристофера обладали каким-то магическим свойством, потому что их блеск освещал некую новую мысль в моей голове.
Я услышал громкий, отчетливый стук каблучков и посмотрел в сторону. По коридору шла девушка ростом чуть ниже Кристофера (сам он был чуть ниже меня) с черными хвостиками и в синем платье. Её внимание занимало только небольшое зеркальце, с помощью которого она поправляла что-то у себя на лице, но, как только она завидела Кристофера, оно с щелчком громко захлопнулось. Она подошла поближе, и показалось её по-забавному надменное, гордое лицо, как бы подсматривающееся к нам, чтó эти бездельники вдруг решили замыслить втайне от всех. Она остановилась и с презрением взглянула на моего нового знакомого.
— Что это ты тут делаешь, Коллинз? Снова взялся за старое? Между прочим, на прошлой неделе я видела тебя примерно на том же месте с Руби, которая великодушно не отправила тебя куда-нибудь подальше от себя, но ничего не сказала. Ты знаешь, это в моих обязанностях, но я пожалела тебя. Имей в виду, и не целься в новеньких, если "старенькие" тебя не приняли.
Она была недовольна Кристофером, и эту оплошность она, казалось, приняла на свой счет: в её голосе читались стыд и жалость. Если Коллинз в открытую выражал всем свое стеснение, то у этой девушки эмоции были такими сильными, жёсткими, что и не было понятно, кого она ругает: себя, Кристофера или весь мир вообще.
Она сделала выговор и скрылась. Я понимал, что эти слова должны были быть адресованы в какой-то степени и мне: я ведь тоже не был на лекции. Что-то приковало меня к Кристоферу и к подоконнику, и я волновался, даже очень, но не понимал, почему привычка всегда приходить вовремя вдруг меня подвела и я не засуетился из-за опоздания. Я подумал, что устал и пообещал, что отругаю себя за это потом. Мне не было дела ни до чего, и я хотел лишь увидеться с Дворцом и всё забыть. Однако небольшое любопытство все-таки дало о себе знать.
— Это твоя староста?
— Нет, это... — его глаза забегали, — не важно, расскажу как-нибудь потом. На чаепитии.
— Тогда и я отвечу, согласен ли я, на чаепитии.
Я улыбнулся ему на прощание и отправился в класс, уставший и измотанный.
Я сохранил данное Дворцу обещание, и после лекций решил насладиться его компанией. И обществом Чарльза, как оказалось позже.
"Люблю это место, очень живописно тут. Темно-зеленые деревья так ясно отражаются в воде, а Дворец, несмотря на все невзгоды, продолжает стоять и радовать как и жителей Сан-Франциско, так и туристов своим невозмутимым видом и рельефами. Только посмотри, какие чудесные здесь лебеди".
И правда, в пруду было несколько лебедей. Один был ко мне наиболее близок: он плыл, оглядываясь, при каждом повороте головы меняя направление. Другой следовал за ним, повторяя то же самое. Эти лебеди всегда создавали какую-то необыкновенную атмосферу спокойствия рядом с Дворцом: ещё и за это я любил тут находиться.
Мне хотелось забыть всё произошедшее за этот день. Всё, что не касалось Дворца и моей любви к нему не должно было больше появляться в памяти. Существовал только я и это прекрасное здание. И Чарльз.
"Мой друг, я вовсе не желаю тебе зла и никогда не хотел. Ты можешь любоваться видом сколько тебе угодно, но от правды ты не убежишь".
Солнце будто затухало после такого насыщенного светом дня. Лебедь, бывший впереди, развернулся, и его друг тут же последовал его примеру. Они так и плыли, скрывшись за Дворцом, больше не меняя направление.
"Я должен тебе помогать, как же ты не понимаешь? И я отругаю тебя за опоздание, когда ты будешь к этому готов. Тебе не нужно более волноваться, потому что теперь у тебя есть я. И я помогу тебе, чего бы мне это не стоило. Ты будешь человеком, которым будет по-настоящему гордиться Рэйвен Робинсон".
Прислушиваться к этим мыслям было бесполезно, пока я был рядом с Дворцом. Я подумал, что поразмышляю над этим потом, и стал ждать, когда из-за здания вновь покажутся лебеди.
Суббота прошла так же, как и на прошлой и позапрошлой неделе: я занимался фортепиано, читал и убирался. Однако одно "но" всё же отличало эту субботу от предыдущих. Я помнил про благодарственный яблочный пирог, который полагался подарком для матери, поэтому, выждав момент, когда Рэйвен переместилась работать в свой кабинет, я совершил тайную вылазку в продуктовый магазин. Тем "но" была моя секретная миссия по готовке пирога, за исполнение которой я принялся где-то в пять часов утра.
В то пропитанное умиротворением и приятным спокойствием утро я подумал, что стоит начинать каждое воскресенье именно таким образом, как это было сейчас. Солнце вставало и уже посылало в окно свои ранние осенние лучи, в приоткрытое окно забирался ветер, и прозрачные занавески немного покачивались. Послышался крик чаек, которые, видимо, тоже уже проснулись где-то на Пирсе. По комнате расстилался пряный аромат пирога, уже готовившегося в духовке. Несмотря на бодрость, в те минуты я почувствовал, что будто бы проваливаюсь в какой-то по-новому сладкий сон, хотя я знал, что ни в коем случае не смогу заснуть. Это было не только потому, что я проспал семь с половиной часов — свою ежедневную норму — но и потому, что я не простил бы себе, если бы позволил пирогу подгореть или пропустил минуты прекрасного раннего утра.
Здоровая и счастливая Аврора, похоже, заново вычесанная и вымытая, заглянула в кухню. Она, осмотревшись и потеревшись о ножку стула, легла на пол и принялась задумчиво на меня смотреть. Умиротворение в комнате подействовало и на кошку, и она медленно в полудреме закрыла глаза. Наверное, она хотела бы отдохнуть подольше, но сладкий запах чего-то вкусного не оставил её равнодушной.
Как оказалось, проснулась рано не только Аврора. Миссис Робинсон сегодня удивила своей непредсказуемостью: по моим предположениям, пирог должен был быть уже готов на час раньше до её пробуждения. Спустившись по лестнице в кухню, она сразу заметила меня и сказала, что я проснулся раньше обычного.
— Знакомый запах. Ирландский пирог? Как ты узнал, что сегодня должны прийти Сандра с Джессикой?
Спасительное блюдо постепенно переставало казаться таким спасительным. Теперь моя благодарность матери должна была перейти ещё и миссис Моррис и миссис Кинг, так ещё и, если они решат взять с собой детей, какому-нибудь Джейсону, которому, вероятно, уже исполнилось целых четыре с половиной. Я чувствовал, что мне нельзя возмущаться, но умиротворение в комнате, как по щелчку пальца, испарилось, и теперь обстановка в доме на Фильмор-стрит стала какой-то полусуетливой, как это бывает всегда, когда эти две гостьи наносят визиты. Мебель, комнаты, коридоры, лестница на второй этаж, двери, окна, даже эта белоснежная скатерть передо мной погрузились в ожидание и застыли. Теперь жизнь потечёт своим ходом только тогда, когда придут гости. А я не хотел этого. Я хотел сказать: "Нет, мама! Это всё для тебя!", но, не дождавшись ответа, она сказала "спасибо" и исчезла.
Я посмотрел на открытую мне стену коридора, чтобы убедиться в том, что хотя бы картины были на моей стороне, но даже и они, казалось, теперь чего-то тоже ждали. Теперь мне не нравилось, что они здесь вообще висели: я не хотел, чтобы искусство тоже становилось частью всей этой тихой, негласной суматохи.
По привычке переместившись в коридор, когда меня беспокоило что-то, я стал искать то самое, что могло бы мне помочь. Как назло, я встретил сразу же "Мистера и миссис Эндрюс", которые на фоне спокойного, мирного пейзажа будто говорили глазами: "Мы ждём. А ты тоже чего-то ждёшь? Уж не того же, что и мы?"
Я стал ходить от порога коридора до середины кухни и обратно в каких-то раздумьях, негодовании и в сожалении к самому себе, пока не подошёл к окну. Всё говорило об одном и том же, и это светлое небо с большими пушистыми облаками точь в точь было, как на той картине. Я подумал, уж ли не то же самое это было дерево за окном, как и то, у которого сидела миссис Эндрюс. Снова прогулявшись по комнате и сверившись с картиной, я понял, что, это было оно. Всё здесь одинаково, всё слишком просто, и всё чего-то ждёт, а я один не жду.
Пирог был готов и остывал. Всё находилось в каком-то затишье: было где-то семь часов утра, а подготовка к обеденным визитам постоянных гостей начиналась обычно на час-полтора позже.
Напротив двери в кухню была гостиная, и я решил попробовать скоротать время за телевизором, чего я обычно не делал, потому что книга всегда казалась занятием поинтереснее. Сегодня мне не хотелось читать, и одинокий коробочный телевизор перед диваном так и хотел, чтобы с него смахнули пыль и наконец опробовали спустя продолжительное время.
Щелчок, и перед глазами развернулась красочная картинка, зазвучал женский голос. "...а теперь мы вернёмся к теме Зимних Олимпийских игр этого тысяча девятьсот девяносто восьмого года, проходивших в Японии, Нагано с седьмого по двадцать второе февраля. Как вы знаете, наши чемпионы завоевали целых тринадцать медалей, из которых шесть золотых, а одна из них принадлежит женской сборной по хоккею с шайбой. Сегодня мы бы хотели узнать, как некоторые наши медалисты справляются с ежедневной рутиной спортсмена. Мисс Миллер, корреспондент..."
Щелчок.
"...провели опрос среди нашей редакционной коллегии, чтобы узнать, что они думают о ста лучших романах. На втором месте оказался "Великий Гэтсби" Скотта Фицджеральда, а самым последним оказался..."
Щелчок.
Неожиданно я долистал до серии какого-то телешоу, которое вот-вот, похоже, только начиналось и готовилось поведать о приготовленной истории. Из-за фиолетового неба вдруг показался громадный динозавр, стремительно гнавшийся за семьей из четырех человек и желавший, похоже, их съесть. Тут героям удаётся сбежать, и они хватаются, как на желанную сушу после долгого плавания где-то в море, за экран монитора. Тут происходит оглушительный взрыв, и...
"Курт, выключи эти бредни", — показалась здравая мысль, которую подсказывал Чарльз.
Двое детей, показавшихся зрителю ранее, с высоты прыгают в красную машину и, как ни в чем не бывало, оказываются на заднем сиденье. Водитель щёлкает на красочные кнопки, и машина взлетает ввысь прямо в космос...
Прямо как на ракете, семья огибает планету (наверное, это был Сатурн), а после падает в океан с огромными рыбами-хищниками и находит на дне заброшенный корабль. Внезапно картинка меняется, и в центре внимания оказывается мальчик в больших круглых очках, почти прямо как на листовке м-ра Гриффина, а вокруг него появляются маленькие призраки, и сам герой оказывается в воздухе... На весь экран показывается надпись: "Honey, I shrunk the kids".
"Курт, выключи эти бредни".
Наконец-то начинается сам сюжет. По заснеженному ночному лесу, смотря по сторонам, идёт мужчина лет сорока, радостно разговаривающий со своей собакой. Внезапно из-за неба появляется летающая тарелка, улетающая в другую сторону леса, а перед героем неожиданным образом оказывается чёрная машина. Он начинает жаловаться, как вдруг переднее окно открывается, и на мужчину наводят пистолет...
Щелчок, и телевизор перестаёт что-то показывать и издавать какие-то звуки.
В тот момент я точно решил, что мир либо обезумел, либо я сошёл с ума. Мысли не складывались в логические цепочки, как обычно, а хаотично разбегались по всей голове, при этом показывая то динозавра, то миссис Эндрюс с картины, то летающую тарелку... Я никак не мог понять, что пережить легче: Джейсона, поедающего спасительный пирог, утомительное ожидание, в которое погрузился дом или тихий ужас, который я увидел только что и которым я явно поколебил как и внешнее, так и внутреннее спокойствие дома.
Пять часов прошли за уборкой и чтением. Дом находился в полной чистоте: окна в столовой и кухне были вымыты, на мебели не было ни соринки, а над полом я постарался так, что он блестел. Мать, подобно всей этой тихой суетливости, осторожно протирала стаканы. Стол был накрыт: были аккуратно сложены в стопку несколько салфеток, в маленькой прямоугольной корзинке были блестевшие серебряные приборы, а под блюдами (были жареная курица, салаты, пирог и ещё закуски) белоснежная кружевная скатерть смотрелась довольно по-простому, но в то же время изысканно, в стиле миссис Робинсон.
Я чувствовал, что сейчас что-то случится, и что-то нехорошее, но старался не подавать виду самому себе. Внимательнее вглядываясь в буквы, перечитывая один и тот же абзац по несколько раз, воображение засыпало, а потом будто совсем отказывало, и я был сам готов заснуть, чего бы мне это ни стоило, лишь бы не знать, что случится потом. А случится что-то точно нехорошее.
"Встреть гостей и улыбайся". Эту мысль всегда мне говорили в детстве, и она так внедрилась мне в память, что перед каждым приходом миссис Кинг и миссис Моррис она приходила именно тогда, когда то самое нехорошее должно было случиться. Я всегда послушно следовал этой мысли, но сегодня, как мне тогда казалось, у меня бы не вышло, даже если бы я захотел. На моем лице как самый большой результат, на который я был способен, изобразилось бы кривое подобие улыбки, и я чувствовал, как что-то, не дававшее мне подделать радушие, сыграло бы со мной злую шутку, если бы я постарался пойти ему наперекор. Что-то тянуло и спускало вниз, и лучше бы я увидел тот заброшенный корабль и морских хищников, там, на том дне, какое я видел сегодня, чем попрощался с этим вечным ожиданием и встретился с реальностью.
"Встреть гостей и улыбайся". Я не понимал, кто говорил: Чарльз или Рэйвен. Я уставился в книгу, и мне показалось, что эту злосчастную фразу я увидел на странице, и окончательно закрыл глаза, как ребенок, не умеющий играть в прятки, как бы избежать всего, что произойдет потом.
Оно случилось. Прозвучал звонок в дверь, отозвавшийся резким "дз-зынь", и дом, всегда тихий, тут же превратился во что-то гудящее, звенящее и громкое. Начался гул из приторных женских голосов и писка Джейсона. Он тут же протоптался по кухне грязными ботинками и заверещал, когда миссис Кинг отругала его, после извинившись перед моей матерью таким тоном, как будто она на самом деле просила прощение не у нее, а у ребёнка, обидевшегося на её замечание. По полу заскрипели колеса от игрушечной машинки, раздался ещё один визг, и я, вышедши из убежища, сделал над собой усилие и радостно улыбнулся, поприветствовав гостей.
Миссис Кинг, чуть полная женщина с вьющимися тёмными волосами и огромными глазами, протянула мне руки и задушила объятиями. Она не заметила ничего странного в моем поведении: значит, я хорошо отыграл роль.
— Курт, любимый мой! Ах, ну здоровый же ты уже совсем стал, как вспомню, какой ты был хорошенький десять лет назад, не могу... Не могу! Джейсон мой маленький уже тоже совсем большой... Всё в машинки играет... Скоро как скажет мне: "Мама, я не маленький уже"!.. Скоро-скоро скажет, время быстро летит, а я помню, как ты еще, Курт, вот такой совсем был, — она показала рукой себе по колени. Ох, взяла с собой платочки ли я... Рэйвен, дорогая, я тебе принесла...
Она вручила ей пакет с какими-то подарками, и Рэйвен в ответ улыбнулась ей так, как улыбалась только гостям, поставила пакет на диван и обняла подругу. Сандра поприветствовалась более скромно, но не менее радушно.
— Мама, мама! — обиженно провопил Джейсон, — включи тарелку!
— Какую такую тарелку? — поинтересовалась Сандра.
— Это... — она смущённо запнулась, — это мультик такой показывают сейчас... Не совсем мультик... Джейсон, расскажи про тарелку.
— Мама, ты знаешь!
— Нельзя тебе смотреть такое, Джейсон, это для взрослых... Вот Курт может такое смотреть, он уже большой. А ты не можешь, ты ещё маленький.
— Мама, но я не маленький!
— Вот видите! — театрально потерев глаза платочком сказала Джессика. Говорила же, говорила!..
— Бетти твоя, Бетти, — снова начала Джессика, обратившись к Сандре, но после повернувшись к моей матери, — я тебе говорю, Рэйвен, дорогая моя, только две недели назад глаза голубые были у неё! Прихожу в гости, смотрю, а так потемнели, потемнели... Всё потемнело! Всё тьма сейчас. Одна только молодёжь, на неё надежда.
— Джесси, дорогая, тебе всего сорок три. Настоящая жизнь только начинается в твоём возрасте.
— Нет-нет! — карикатурно отозвалась Джессика. Это вот у него всё впереди, — она кивнула в мою сторону, а у меня — ни-ни!
И она радостной походкой, разглядывая дом так, будто была здесь только во второй или третий раз, добралась до столовой.
Миссис Робинсон с миссис Моррис стали о чем-то разговаривать, и я поплелся за ними.
Меня внутреннее поедал стыд за свою злость на этих женщин: они не желали мне зла и никогда не хотели причинить мне боль. Джейсон завизжал, потому что ему было всего четыре. Гнев, всегда связывавшийся для меня с печалью, ушёл, и, если бы не люди вокруг, я был бы готов расплакаться прямо сейчас. Напряжение в голове усиливалось, и слезы с трудом сдерживались, но я постарался их подавить, как бы не случилось ничего более ужасного.
Все сели за стол, кроме Джейсона, упиравшегося и не хотевшего есть. Гостьи хвалили еду, разговаривали о чем-то житейском; Джессика постоянно переводила тему разговора на кого-то из своих детей, в то время как Рэйвен и Сандра слушали и давали ей некоторые советы. Миссис Моррис изредка вставляла слово. Она всегда начинала участвовать в разговоре полноценно, когда миссис Кинг заканчивала изливать душу, и говорила подруге нечто вроде "ты молчишь, расскажи хоть, как у тебя дела".
Спустя время, когда Джейсона умудрились накормить, а разговор стал равномерным и более спокойным, дом пропитался какой-то особенной тёплой атмосферой, и я, увлеченный чужими рассказами, позабыл о том, что час назад был готов заплакать. Утреннее ощущение умиротворения не вернулось, но ему на смену пришло чувство, бывшее ничуть не хуже и приходившее всегда только во время обеда в воскресенье. Время застыло на тринадцати часах, солнце освещало всю комнату, всё стало каким-то оживленным и настоящим, и мне показалось, что всё вокруг в доме наконец дождалось того, чего так долго хотело. Я в состоянии спокойствия и расслабленности закрыл глаза...
— А Курт что-то всё молчит и молчит... — доброжелательно-ехидным тоном начала миссис Кинг. — Молчит, отсиживается, мечтательный весь... Курт, а ты ничего не хочешь нам рассказать?
Я, будто меня окатили бочкой холодной воды, открыл глаза и перестал дремать. Такой тон миссис Кинг мог означать лишь одно. То самое, что должно было произойти, то, чего не ждал весь дом, но я в глубине своих чувств ждал и одновременно не хотел.
— Что рассказать? — удивлённо спросил я.
— Ах, Курт, когда мы все были в твоём возрасте... Каждое моё такое солнечное воскресенье сопровождалось букетом цветов, моих любимых пионов, свиданием, походом в кино или чем-нибудь ещё романтичным, что нужно всем в девятнадцать или двадцать лет... Я не права?
Сандра заинтересованно, не скрывая задумчивой улыбки, слушала Джессику, и в этот момент закивала головой. Рэйвен подтвердила слова подруги очередным "да, дорогая", и тут настал мой черёд дать слово.
— О чем вы говорите?
Разумеется, я понимал, о чем она собиралась говорить. Она хитро подкрадывалась, медленно, как кошка, чтобы поймать меня в свои лапы, а потом завалить вопросами, почему в моих личных делах всё так скудно и серо.
— Не о чем, а о ком. Ты все прекрасно понимаешь, дорогой, — она улыбнулась. — Тебе уже давно пора, и всё никак... Я думаю, тебе нужно поделиться с нами, — тут она перешла на какой-то серьёзный тон, — что тебя тревожит. Понимаешь ли, моё женское чувство никогда не обманывает меня, и я уверена, ты скрываешь какую-то проблему. Скажи, Курт, неужели ты никогда не дарил девушке цветов или конфет?..
Я смотрел на миссис Кинг и не мог понять, что она делает со мной. У меня никого никогда не было, и, наверное, по мне и моему образу жизни это можно с лёгкостью прочитать. Я не знал, о каком женском чувстве говорила Джессика. Я был уверен, что оно, как и какое-нибудь мужское чутье, полностью противоположное, существовало где-то в границах маленького мира, в котором жила миссис Кинг и все люди, похожие на неё. Я старался всегда обходиться с ней вежливо и бережно. Пытался уважать её, как я уважал Рэйвен или Сандру, но, где-то глубоко в душе, у меня этого не выходило. Что-то внутри начинало загораться; я смутно понимал, что со мной или играют, или меня пытаются держать за дурака, или ещё что-то, но я не мог поверить, что намерения Джессики хотя бы чуть-чуть были серьёзны. Любому будет понятно, что у меня никого нет и быть не могло.
— Нет. Не было такого, — я ответил ей спокойно этой фразой, но на самом деле там подразумевалось недоумевающее "зачем вы меня о таком спрашиваете?"
Джессика махнула рукой.
— Ох, вы все такие. Я не понимаю! — она вдруг перешла на страдальческий тон. Не понимаю! Почему все юные мужчины так одинаковы? Курт, дорогуша, я вижу, с тобой что-то не так. Ты сам не свой, так открой свои чувства, позволь нам...
Внутренний котёл уже подходил к тому, чтобы закипеть. Меня начали посещать сомнения о том, что она, может быть, говорит правду, что она действительно хочет помочь, может, я действительно нуждаюсь в этой помощи, может, я и правда дарю кому-то конфеты и цветы... Но тут что-то подсказывало, что нет, и такого и быть не могло, и рассудок возвращался, но слова Джессики заставляли поверить в невозможное снова и снова.
— Ты весь белый... Я тебе по секрету скажу: девушкам нравятся загорелые мужчины, — её щеки еле заметно покраснели. Тебе стоит чаще бывать на солнце, а может, даже сходить в солярий. Это придаст твоей коже цвета, а тебе самому — обаятельности.
— Но, дорогая, солярий очень вреден для кожи... — вставила Сандра.
— Да, но...
Дз-зынь. Тот самый звук, который я уже слышал, но сейчас его значение было в нечто другом.
Больше не должно случиться чего-то нехорошего, оно уже настало и продолжается, но сомнения подкрадывались, что произойдет дальше... Что, в самом деле, пугающего в звонке в дверь? Чего я боюсь? Неизвестности? Будущего?
Дз-зынь никогда не спрашивает, как и другие звуки, случиться ему или нет. Он всегда приходит сам, произвольно, будто в независимости от чьей-то воли. Однако в этот раз звук был не от миссис Кинг и миссис Моррис. В этот раз...
— Курт, кто это? Ты кого-то ждёшь? — ровным, спокойным голосом спросила Рэйвен.
Растерянно кивнув головой, я вышел из-за стола, извинившись, и открыл дверь. Передо мной стояла Аннабель с, как обычно, уверенным лицом, в красном галстуке и рубашке с расклешенными брюками. Кудрявую рыжую голову покрывало подобие кепки или козырька.
— Инспекция! — она, засмеявшись, подняла и показала свой бейдж, висевший на красной верёвочке на шее. Кажется, это была форма какого-то местного приюта для животных.
— Здравствуй. Аврора в порядке, ты можешь пройти.
— Не слишком ли я официально? — она карикатурно поправила свой головной убор, и по комнате застучал пол от чёрных лоферов.
Я хотел провести Аннабель на второй этаж, туда, где была Аврора, но в столовой раздался радостный, по-взрослому заносчивый смех, как бы говоривший: "А мы были правы! Ну, конечно, мы были правы!"
Я с разочарованием, то ли в себе, то ли в них, оглянулся на гостей.
— А ты не говорил, что кто-то тут обедает. Как-то ты бросил, что у тебя дома всё всегда тихо. А я смотрю, Аврора тут не скучает!
Кошка сонно спустилась по лестнице, как бы заинтересовавшись или местным весельем, или людьми, которые её разбудили. Аннабель аккуратно подошла к ней и, увидев, что Аврора не против, погладила её.
— За пару дней она стала довольно пушистой. Какой у неё корм?
Я назвал фирму, и она одобрительно покачала головой. Аннабель ещё раз осмотрела кошку, посмотрела на миску, на специально отведенное место для игр, и, похоже, убедившись, что Аврора живет в королевских условиях, заинтересовалась тем же, что и кошка, то есть гостями.
Смех и общее веселье не уходило, солнце продолжало освещать столовую и опускало свои лучи в особенности на место миссис Кинг, как бы намекая на главное лицо сегодняшнего дня. Как только Аннабель зашла, солнце переменило своё положение и осветило новую гостью.
— Как у вас здесь солнечно! Сейчас я не сдержусь, и мне снова придётся надеть свой козырёк... Нет, это неприлично! Нельзя...
Театральность Джессики казалась в точности наигранной, но Аннабель точно превосходила в харизме миссис Кинг. Как только она зашла, обстановка в доме будто снова переменилась, и теперь всё было ярким, всё хотело и ждало, когда начнётся спектакль.
— Извините меня за мою оплошность... Я не представилась, — она с сочувствующей улыбкой посмотрела на меня, невольно тоже начавшего улыбаться. — Бернгард, Аннабель Бернгард. Я очень рада с вами познакомиться, пусть, может, мы больше и не увидимся.
— Как это не увидимся? — будто бы обиженно, наигранно спросила Джессика, — просто обязаны, обязаны ещё раз увидеться.
Она рассмеялась. Вслед за ней рассмеялись все остальные, и весь дом теперь заливался хохотом вместе с ними. Это было так заразительно, так необычно, что веселиться захотелось и мне, но я не понимал, что мне говорить и делать, так как всё было слишком ново.
— Курт! Никогда проказником не был! Всё удивлялась тебе всегда, как это ты весь примерный, прилежный, аккуратный... А тут вот что!
— Джесси, но в этом же нет ничего такого. Все мы были такими.
— Нет у него никого, как же!
Мне ужасно хотелось знать, переменился ли я в лице и покраснел ли я, но я не знал. Я стоял, не садясь, то улыбался, то посмеивался с остальными, зная, что всё, что сейчас происходит — абсурд, неправда, недоразумение, но этот переполох был так приятен, что хотелось что-то соврать, но не выходило.
— Так и сказал бы, что нет у тебя никаких проблем с женщинами. Это ни капли не стыдно.
— Проблемы? А какие могут быть проблемы? — с интересом начала расспрашивать Джессику Аннабель, удобно усевшись на свободном стуле. — Вы знаете, он замечательный. Никогда такого не встречала.
— Прямо никогда?
— Никогда!
— Неужели и цветы дарит, и в кино водит тебя, а мы не знали?
— Ах, вы ни о чем не знали!.. Вы знаете, я никогда не верила в любовь с первого взгляда до того, как его встретила. Я терпеть не могла фильмы, где герои влюбляются сразу, поняв, что вот она, родственная душа, прямо перед тобой... Вы знаете, я так не понимала, а сейчас я понимаю... Так, как никогда в жизни! Вы ни о чем не знаете.
— А мы хотим знать, — подключилась Сандра.
— Точно хотите? — она потянулась к пирогу и как бы взглядом спросила Рэйвен, можно ли, и она кивнула.
Она откусила пирог и издала протяжное и довольное "мм-м". Ответ всех был един ("Да"), и, казалось, я тоже проговорил то же самое, что и остальные. Аннабель улыбнулась и принялась рассказывать.
— Это началось ещё в самом глубоком детстве. Я была невзрачной девочкой, на которую мало обращали внимание окружающие. Я ненавидела всех, так ненавидела! Все мечтали стать принцессой и получить принца на белом коне, и я уверяла себя, что я не такая, как все остальные, что я буду другой, я буду жить в одиночестве гордо, сама по себе... Тогда я не понимала своих скрытых желаний. Я мечтала о жизни, как в мультфильме, чтобы всё произошло сразу, чтобы была любовь навсегда, с первого взгляда, как в сказке. Но я не верила в сказки. А потом...
Она снова откусила пирог, и гостям пришлось подождать, когда продолжится рассказ. Все завороженно слушали.
— Потом я выросла. Я была отчаявшейся девушкой, стала сильной, смелой, но внутри меня всё так же была та маленькая девочка, которая всё никак не могла смириться с тем, что любви с первого взгляда не существует. И она не смирилась. Она поверила в неё и заставила поверить меня, уже взрослую, большую, потому что мне показали мир, доказали, что та любовь всё-таки существует.
Джессика и Сандра молча, будто боясь, что скоро рассказ закончится, слушали с удивлёнными лицами. Миссис Робинсон, сидевшая почти напротив меня, внимала Аннабель чуть ли не в выпученными глазами, и я, взглянув на неё, понял, что повторяю то же выражение лица, что и у неё.
— Вот так... Так и закончилась чёрная полоса в жизни, и началась белая. Вот так.
Миссис Кинг прослезилась и бросилась обнимать Аннабель. Потом подозвала меня, стала обнимать нас обоих и плакала то в её плечо, то в моё. "Что это? Что происходит?" — вопросы, ставившие в недоумение, просились и просились, но я, не обращая на них внимание, тоже плакал. Я заразился бодростью, весельем, а после разрыдался от всеобщего переменившегося настроения.
— Голубчики, я желаю вам только счастья... Счастья, вот! — она выпустила нас из своих рук и с заплаканными, горевшими, радовавшимися глазами смотрела то на меня, то на Аннабель. — Чтоб только счастье вас сопровождало всю вашу совместную дорогу... Весь ваш путь... Да будет у вас все хорошо.
— Ах, что я наделала с вами! Мы, наверное, лучше пойдем... Сегодня в воскресенье я ещё не получила второго сладкого букета.
— Как? — ошеломленно спросила Джессика, не от того, что Аннабель не получила конфет, а от того, что миссис Кинг, как и новая гостья, тоже каждое воскресенье получала букеты. — Стоит это исправлять, исправлять!
— Аннабель Бернгард? Вы работаете в приюте? — спросила миссис Моррис.
— Не то чтобы я там в самом деле работала. Я лишь помогаю бедным животным, когда у меня есть силы и время, а в благодарность за помощь однажды мне дали парочку вещей.
— Могу ли я надеяться, что в выходные вы сможете работать в моей пекарне? Мне ужасно не хватает таких коммуникабельных людей, как вы.
— О, боже правый! В вашей пекарне точно должен работать человек, приготовивший этот бесподобный пирог, — она, снова как бы спрашивая взглядом миссис Робинсон, посмотрела на неё. Рэйвен отрицательно покачала головой.
— Курту ещё нужно учиться, как и вам.
— Точно! Как же я сразу не поняла... Вы знаете, — она повернулась к миссис Кинг, — он такой рукодел... Пекарь... Кондитер! Вам точно однажды стоит присмотреться не ко мне, а к нему. Такие кулинарные таланты пропадают на свете! Вы знаете, я смотрела одно телешоу...
— Так-так-так! Аннабель, дорогая, вам срочно нужен второй, а то и третий, сладкий букет. Вы не забыли?
— Конечно, не забыла!
Джессика, как бы намекая и одновременно выдворяя Аннабель, сказала:
— Так чего же вы ждёте?
— Точно! Как же вы правы. Я зайду к вам как-нибудь потом. Нам надо получше познакомиться.
Она взяла меня за руку и вывела из дома.
Небо Сан-Франциско было по-безмятежному светлым. Курчавые облака никуда не спешили: они дремливо плыли по небу, медленно, не останавливаясь. Было безветренно. Город, как и всегда, был живым: Фильмор-стрит была полна людей, обычно в спешке направлявшихся куда-то, но теперь прогуливавшихся и никуда не торопившихся. Они, как и облака, несмотря на всё спокойствие и отсутствие спешки, не делали остановок, шли с какой-то целью, но в походках и фигурах чувствовалась та общая невозмутимость и расслабленность, которая окутала весь город.
Гулявшие по улицам прохожие, как и все остальные люди, всегда пребывают в ожидании чего-то. Природа же, несмотря на все изменения, будь то гроза, солнце или снег, возвращается к какому-нибудь прежнему состоянию раз за разом. Ей не нужно чего-то ждать, как людям, и весь Сан-Франциско как будто это понял в тот день. Теперь и со мной город поделился этим состоянием, и всё вокруг потеряло способность изменяться. По крайней мере сегодня. Сегодня всё было, как всегда.
Выбежав на крыльцо, я хотел задать Аннабель уйму вопросов. Меня переполняли эмоции, хотелось смеяться, радоваться, удивляться, восхищаться, но вид города будто спрашивал, зачем оно всё нужно, когда есть такое прекрасное и неповторимое спокойствие. Я хотел приспособиться к этому умиротворению, мир делился им со мной, но, пока я не задал всех вопросов, пока я не высказался, я не мог этого сделать.
Набрав воздуха, я воскликнул:
— Как ты это сделала? Это же невозможно! Как у тебя это получается?
Она ухмыльнулась.
— Что получается? Врать?
— Да! То есть... Нет! Ты так рассказывала эту историю, что в неё все поверили, ты бы видела, с какими горящими глазами они тебя слушали!.. Миссис Моррис только увидела тебя, и уже предложила работу! Она очень придирчивая и всех ругает, кто к ней приходит. Она иногда похожа на какую-нибудь требовательную учительницу... Наверное, — я рассмеялся, — ты бы стала замечательной актрисой.
Она, как артист после выступления, коротко поклонилась.
— Признаюсь, не ожидала. Тебя правда не смутило, что именно я наговорила? — тут она стала серьезной. Мне было скучно, как и всегда, и я хотела позабавиться. Я была уверена, что ты вышвырнешь меня на улицу, разозлишься, и мы больше никогда не будем разговаривать.
— А Аврора? Ты бы не стала проверять её?
— С самого начала ты мне показался каким-то добряком. Моя интуиция никогда меня не обманывает, но я, из принципа, не стала доверять тебе сразу. И вот я убедилась, что твоя кошечка в порядке, поэтому сомнений никаких у меня и нет.
— Вот уж похвала какая... — я растерялся, осмотрелся вокруг, как бы сбавить волнение.
Мы постояли.
— Правда, я так удивлена, что буду помнить об этом долго. С чего вдруг у тебя такое отношение ко мне после того, как я наплела чепухи каким-то двум тётям и твоей маме? Она очень на тебя похожа.
— Нет, нет, иначе быть не могло, понимаешь? — я начал думать, подбирать слова, как бы поточнее донести свою мысль, но ничего не шло в голову. Надо было зайти издалека.
— Помнишь первый день в консерватории?
Она кивнула.
— Припоминаю. Тогда меня окрестили очень интересным прозвищем.
— Да, да, да! Та самая лекция по истории искусств! Как у тебя это получилось?
— Что именно получилось? Ответить на все её вопросы? По-моему, тут любому, кто имеет какое-то начальное музыкальное образование, всё будет известно. А ты выглядишь, как человек, который целыми днями то и дело что за книгами сидит. Наверное, я не сказала ни одной вещи, которая была бы тебе незнакома или непонятна.
— Нет, дело не в этом! Совсем не в этом... — я думал, как бы поточнее сказать. — Ты пыталась подразнить её, ведь она задавала действительно несложные вопросы: они могут показаться трудными только для тех, кто не имеет даже задатка в истории искусств в принципе. Мало того, ты ответила безупречно, так ещё и не сломилась после её нелепой шутки. Как она там сказала?.. Мисс Бог...
— Мисс Боггарт она меня назвала, — она рассмеялась. Неужели тебе так доставляет удовольствие мне льстить? То, что я делаю — не большая, и даже не огромная работа. Это моё развлечение. Миссис Хейз оценила мой темперамент; будь она истеричкой с раздутым эго, она бы возненавидела меня. И прозвище бы придумала куда хуже.
Мы рассмеялись. Пока мы разговаривали, мы уже давно отошли от моего дома, и направились ближе к берегу, к месту обитания чаек. Время текло незаметно, я смотрел то вперёд, то на Аннабель, в порыве сильных эмоций глядя наверх, на облака, осматриваясь, наблюдая за прохожими и неподвижными приветливыми домами.
— Стоит подумать... Миссис Хейз интересуется фэнтези. Она будет прыгать от счастья, когда выйдут следующие части. Я думаю, она будет прямо на каждой лекции шутить.
Мы смеялись и обсуждали учителей, каких-то общих знакомых, меня посвящали в дела Руби Бёртон, как оказалось, хотевшей вовлечь студентов в помощь какому-то приюту (Аннабель знала об этом, но не была в тесных отношениях с Руби). Я, в свою очередь, рассказывал мало, пока тема не дошла до м-ра Гриффина. Сойдясь на мнении, что, будь Дамблдор более молодым, он был бы в каком-то смысле и похож на Гриффина, мы стали думать, кто на кого похож.
— Если ты купишь себе круглые очки... Нет, не стоит. Ты все равно будешь не похож. Как думаешь, я похожа на кого-то из Уизли?.. Может, тётя от меня скрывает, что я ещё одна дочь семьи Уизли, и что восемь лет назад меня должны были забрать в школу магии?
— А ты действительно похожа на кого-то из них. Аннабель Уизли.
— Это звучит намного лучше, чем моя прошлая фамилия.
— Как это?
— Я живу как Бернгард только восемь или девять лет, и, боже мой, как я рада этому. Моя прошлая фамилия ужасна.
— Разве она была такой плохой?
Она замолчала. Я хотел переспросить, но внутренний голос подсказывал: "Нет, не стоит. Наверное, ей больно". Мы помолчали и остановились.
— Я, правда, не понимаю: если бы миссис Хейз была волшебницей, неужели её самым страшным кошмаром была бы ты?
— Может, она бы была кем-то из Малфоев, — моя чудесная фраза сработала, и Аннабель оживилась.
Мы снова рассмеялись. Я посмотрел на часы: день близился к вечеру. Небо всё так же оставалось светлым, но в цвете прослеживались какие-то тусклые оттенки, говорившие о том, что солнце пусть и не скоро, но уйдёт на заслуженный отдых.
Я начал понимать, что то состояние спокойствия, в которое окутался город, а потом и я, не может быть вечным. Наступит другой день, и, может быть, мне никогда не доведётся испытать чего-то лучше или хотя бы отдаленно похожего на то, что я чувствовал тогда. Тут что-то глубоко внутри начало подсказывать: "Курт, надо что-то делать". Это был не Чарльз, а что-то, чему можно доверять, что-то теплое, хорошее и почему-то знакомое. Тут мне вспомнилось вчерашнее утро, двери консерватории, Кристофер, и я понял: то пожатие руки не было "тем самым". Я посмотрел на Аннабель, чтобы что-то сказать, и всё внутри само заговорило: "Да, вот оно". Надо было что-то сделать.
Какие животные тебе ещё нравятся?
Она задумалась и взглянула вперёд. На горизонте были чайки: одни, легко взмахивая крыльями и что-то крича, улетали вдаль, другие приземлялись куда-то вниз.
— Чайки, — воодушевленно ответила собеседница. — Это очень забавные птички. По правде говоря, я собиралась идти к ним сегодня.
Снова то самое пронеслось в голове. Та мысль. "Да, вот оно".
— Я могу попроситься с тобой?
— Только если ты не будешь их кормить обычным хлебом. На самом деле у тебя нет выбора, потому что с собой у меня самостоятельно сушеные сухари и овощи.
— Обещаюсь, что не буду.
Землетрясение в Сан-Франциско стало в каком-то роде судьбоносным для города: оно означало начало новой жизни, созданной средством уничтожения предыдущей. Тысячи людей остались без крова: почти все постройки были разрушены. Всё потерпело ужасаюшие изменения, чтобы начать что-то новое, и люди, не готовые к этому, должны были принять новую жизнь или свою смерть, как должное.
Город спустя года медленно, но верно шёл к тому, чтобы прийти к тому спокойствию, той приятной рутине, которые господствуют сейчас. Марина Грин, место, куда мы направлялись, стала одной из отправных точек на пути к умиротворению.
Долгое время это огромное зелёное полотно, над которым сейчас возвышается небо, полное воздушных змеев, было всего лишь болотом. Оно, может, никогда бы и не стало Марина Грин, в каком виде оно существует сейчас, если бы не землетрясение и дух людей, сумевших превратить это ужасное происшествие в часть культуры. Болото было превращено в местность, отведенную для всемирной Панамо-Тихоокеанской выставки, символизировавшую временную победу человека над стихией. Множество экспонатов было представлено там. Чего только не было: статуи, изображавшие коренные народы Америки, первый локомотив, телефонная линия в Нью-Йорк, благодаря которой каждый мог услышать шум Тихого океана... Башня Драгоценностей, бывшая одной из главных достопримечательностей, сверкала на солнце ежедневно своими цветными камнями. Двор Вселенной, воротами в который служила арка Башни, вел во Двор Четырех сезонов и множество других пространств, демонстрировавших достижения горожан, которые мог лицезреть весь мир.
Выставка прошла, но всё прекрасное, созданное и представленное людьми несколько десятилетий назад, до сих пор помнится. Марина Грин, зелёная, оживленная и полная людей ежедневно, как бы своим мирным существованием невольно напоминает о том страшном и неопределенном времени. Даже тот, кто не ознакомлен с выставкой, сам чувствует это, ощущает себя причастным к тому, что было тогда, соединяет себя с настоящим и прошедшим и с гордостью проживает радость, вызванную всеобщим спокойствием города.
На горизонте виднелась длинная красная линия: это был мост Голден Гейт. С правой стороны стояли серебряно-зеленые холмы, уходящие и снижающиеся влево. Далеко впереди светился залив, и белыми маленькими пятнами проплывали по нему яхты с парусами. Спрятавшееся где-то в глубине белого, сияющего неба солнце покрывало бледным светом тускло-зеленые деревья. Прямо перед нами была тепло-зелёная, невообразимо широкая полоса травы, полная людей. Они все о чем-то радостно переговаривались: одни наслаждались пикником, другие просто смотрели вокруг в одиночестве.
Я почувствовал что-то знакомое и ностальгически-приятное. Всё стало каким-то то ли белым, то ли, наоборот, красочным, помутневшим и размытым. Стоило мне посмотреть вниз, и я видел не свои длинные ноги, а только длинную, бесконечную широкую дорогу из травы и свои маленькие ноги. Я снова будто стал ребёнком. Рэйвен слева держала мою крошечную руку, и её, всегда прежде бывшая строгой, добрая фигура возвышалась над моей. Стоило ещё раз посмотреть вниз, и в маленькой руке уже была большая и пушистая, как облако, сахарная вата. Я поймал минуту счастья, и мне хотелось лечь на траву, есть сладкую вату, наблюдать за причудливыми фигурами в небе...
Мы прошли вглубь парка, и перед нами показалось множество белых чаек с серыми хвостами. Некоторые из них взмахивали крыльями и прилетали на другое место, садясь, и снова перелетая. Какие-то продолжали сидеть спокойно, уютно расположившись на траве. Другие лишь делали вид, что сейчас пролетят куда-то. Я подошёл ближе, и несколько из них улетели куда-то далеко влево, в сторону ещё горевшего бурого солнца.
Одна чайка поймала желанное лакомство. Потом подключились и другие, и птицы перелетали в ту сторону, где была еда. Некоторые демонстрировали трюки, взлетали, получали сухарь и опускались на землю. Я чувствовал, что, наверное, они были счастливы, как и мы.
— Попробуй.
Спутница дала мне немного сухарей, и я попробовал покормить одну несколько упитанную чайку, ходившую то в одну сторону, то в другую. Она, приблизившись ближе ко мне, довольно поймала лакомство, и ушла назад.
— Как здорово!
Всё было слишком хорошо, чтобы быть настоящим. Я мог быть так счастлив только во сне. Да, это был сон, подумал я, но, услышав радостный голос Аннабель, понял, что это далеко не так, что всё действительнее, реальнее, чем я мог себе вообразить. Я что-то говорил, смеялся, наблюдал за чайками и внимательно разглядывал каждую, размышляя, какую из них теперь стоит приятно удивить.
Они продолжали ловить пищу, как вдруг, как по цепочке, они принялись лететь туда, куда отправились их собратья ранее, и, внезапным беспорядочным вихрем, они поднялись вверх и всей стаей полетели к заливу, к яхтам, что-то крича.
Остатки уже прошедшего лета чувствовались в воздухе, и они исчезали вместе с чайками, покидавших зелёное полотно. Я решил, что либо сейчас, либо никогда, и лёг так, как всегда хотелось в детстве, и со счастливой улыбкой начал наблюдать за небом, за облаками, которые были где-то далеко, там, где виднелись чайки.
Аннабель присела рядом и вздохнула.
— Я вижу, тебе понравились чайки.
— Мне понравилось всё.
Я смотрел вверх, на раскинувшуюся зелень, на маленькие точки, бывшие улетавшими птицами, и думал только о том, что я, наверное, никогда не буду так счастлив, как сейчас.
— Как прекрасно. Я уверен, люди несколько десятилетий и не подумали бы, что два студента будут так веселиться на каком-то болоте.
— О чем ты? — удивлённо спросила спутница.
— Этот парк раньше был болотом, но после его превратили в это замечательное место после землетрясения. Это в своем роде культурное наследие. Я мечтаю побыть где-нибудь ещё. Я тут был всего несколько раз.
— Ты живёшь здесь с рождения, но почти не бывал в Марина Грин? Как же так? — она сказала это, чуть засмеявшись, но сохранив удивлённый тон. Я не живу тут всю жизнь, но, наверное, знаю множество мест. Я часто бывала у озера Стоу, ходила на Пирс к морским львам... Чайнатаун, Рыбацкая пристань... Так и не вспомню сразу.
— Ты была во всей северной части города?
— Что могла исследовать, там и была.
— Ты знаешь про 49-мильный живописный маршрут? Я так много читал про эту дорогу! Она появилась спустя несколько лет после того, как построили множество достопримечательностей в городе, в том числе и Марина Грин. Она начинается у мэрии, и с этого здания можно прямо обойти весь Сан-Франциско. Изначально это было только для водителей, — я оживленно рассказывал то, что в точности знал, — но потом Дуглас Корриган открыл похожую дорогу для прохожих.
— И рядом со всеми местами есть эта забавная табличка с чайкой?
— Да, и я бы хотел увидеть все эти таблички рядом с каждой достопримечательностью, но мне было страшно, и я не хотел идти один.
Она засмеялась.
— Если дорога начинается у мэрии, то мы, кажется, начали не с того места. Можно считать, что мы просто нагло пропустили где-то двадцать миль.
— На что ты намекаешь?
— Если тебе так нужно обойти весь Сан-Франциско, то я могу походить с тобой, потому что в последнее время мне ужасно скучно. Я делала зарисовки и создавала этюды множества мест, но мне нужно больше практики. А больше вдохновение черпать негде. Эта магнолия в кабинете истории искусств мне знатно надоела.
— Так ты хочешь пойти со мной? — как бы не веря, переспросил я.
— Мне грустно будет думать о том, что юноша, который живёт тут с рождения, почти нигде и не был. Это акт милосердия, друг мой.
Я снова взглянул наверх на облака, на потускневшее и потемневшее небо и подумал, что ироничное "друг мой" имеет какое-то таинственное значение. Тогда я точно решил, что, может, я буду счастлив сильнее, чем сейчас, если дам шанс новым людям и этой жизни.
Это было дождливой и тёмной ночью. Луна скрылась за черными тучами, а после и перестала быть видна. Всё было непонятным и зловещим.
Я проснулся от беспрестанного стука капель по окну. Глаза ныли от боли, но старались разобрать затерявшиеся и погрязшие в темноте предметы. Эта темнота представляла собой огромное и бесформенное, живое существо, окутавшее всю комнату. Оно умоляло понять его и прочувствовать, протягивало к себе свои длинные, черные, паршивые лапы, а потом душило от слез, которые оно не могло выплакать. Оно хотело, чтобы в комнате не было места ничему другому, кроме нее. Всё перемешалось, мебель превратилась в чёрные пятна и силуэты, и только зеркало, находившееся рядом с окном, освещалось луной.
Зеркало. В нем, как и в других, есть что-то мистическое и притягательное. Оно отражало расплывчатые силуэты, и мне показалось, что я должен подойти к нему: темнота, это нечто с черными, длинными, мерзкими лапами, тянуло туда и не давало заснуть. Она намеренно погрузила в черноту всё помещение. Зеркало, слабо залитое неизвестно откуда взявшимся лунным светом, было единственным, что выделялось в бесконечно тёмном, жутком пространстве.
Я снова лёг в кровать, и в нем показалась моя слабо освещенная голова. Веки слипались сами собой, всё мутнело, туманилось и приближалось — теперь я был частью этого таинственного отражения.
Тьма хотела от меня избавиться. Всё вокруг было сном, ложью, мраком, чем-то непонятным, давившим вперёд, к зеркалу. Только оно могло показать всю суть, такую, какая она есть. Без приукраски открыть правду. И правда была в этом отражении.
Комната становилась меньше и меньше. Потолок, тоже ставший теперь частью темноты, давил сверху, сливался с этим бесконечным пространством и стал напоминать какую-то чёрную дыру: если не подойду к зеркалу, меня засосет в неё, и я стану бесформенной частью этого ужасающего мрака.
Я сел напротив зеркала, бывшего для меня тогда тем мистическим стеклянным шаром, указывавшим единственный верный путь, открывавшим что-то настоящее, таинственное. Чтобы шар засиял, показал видение, его нужно было осветить, но луны было недостаточно. Я, достав фонарик, держал его так, как обычно держат их дети возле костра, рассказывающие своим друзьям страшные истории. Но сейчас не было ни озорства, которое испытывает ребёнок, когда пугает своего друга, ни кратковременного страха, который испытывают слушатели, знающие, что сейчас история закончится, и они окажутся в безопасном месте рядом с близкими. Сейчас должно что-то свершиться, что-то верное, действительное, должное показать истину. Да, сейчас это случится.
Щелчок, и свет загорелся. Я почувствовал, что темнота понемногу начинает отступать, что я становлюсь всё ближе к миру, который отражало зеркало.
Фонарик продолжал гореть. Щелчок, и свет пропал. Нужно пробовать ещё.
Щелчок. И вот уже начало что-то выходить: я приближался к прекрасной правде, дающей умиротворение. На секунду показалось, что больше нет тьмы: есть только я, фонарь и зеркало.
Два щелчка. Холодный свет погас и снова загорелся — тьма вокруг продолжала уходить, и всё вокруг погружалось в лунный свет. Свечение приятно мерцало, но всё ещё не показалось то настоящее, которое должно было вытеснить мрак. Нужно попробовать ещё раз.
Щелчок. Ещё щелчок. И вот оно свершилось.
Таинственный свет засиял, и шар холодной гостеприимностью окутал своим стеклянным блеском пространство. Правда была по-сладкому жуткая и прекрасная. Шар убаюкивал неслышной колыбельной, а потом появилась знакомая мелодия. Она разлилась немыми звуками, поглотившими всю комнату и заставившими всё блистать и плавно танцевать в такт. Ми, ми-бемоль, ми, ми-бемоль, ми, си, ре, до... Точки во тьме осветились, и, как снежинки, падающие с неба, закружились то ли в вальсе, то ли в каком-то другом танце, плавном, красивом. Ля, до, ми, ля, си, ми, соль-диез, си, до... Да, это музыка! Настоящая, светлая, возвышенная музыка! Вот оно — единственное моё будущее, неповторимое, не имеющее формы, но существующее, которое будет всегда и никогда не исчезнет. Да, смысл жизни в музыке, и ни в чем больше!
С каждым щелчком фонарика всё вокруг становилось прекраснее и прекраснее. Я хотел сам стать маленькой частью того бесподобного танца света, который наблюдал. Щелчок, щелчок, щелчок... Фонарь больше не включался. Он погас.
Дождь продолжал беспрестанно лить. Не было ни таинственного стеклянного шара, ни танца мерцающих снежинок. Зеркала не было. Это всё был сон. Ловушка разума.
"Сегодня чудесная ночь. Нет тьмы, мрака, этого ужасного существа, которое хочет забрать тебя в мир страха и черноты. Белый чистый свет равномерно падает из окна на стол, чуть разливается длинной полосой с едва заметными очертаниями по полу, звезды и луна освещают каждую точку, каждую частицу твоего тела. Кажется, будто каждая клетка представляет собой маленькую каплю, наполненную другими крошечными капельками. Они все светятся. Ты светишься".
То прекрасное спокойствие будто бы вернулось, но что-то оставалось неразрешенным. Но теперь всё точно было реально. Я проснулся.
"Всё вокруг так хорошо и так прелестно. Курт, ночь — это то время, когда человек более всего откровенен с собой. Этот превосходный свет как ничто другое создаёт такую обстановку, чтобы открыть самому себе все секреты. Так чего же ты ждёшь?"
Я встал, сел за стол, достал бумажку и принялся лихорадочно записывать всё, что помнил из сна. Мне не терпелось разгадать его.
Тьма. Что в самом деле было ей? Неужели именно она была олицетворением всей моей жизни до этого? Ранее я предполагал, что моё существование лишь серое. Лишь иногда оно могло неожиданно превратиться из неприметного натюрморта в переливающийся на свету всеми цветами витраж, демонстрирующий зрителю разные динамичные сюжеты. Причиной этому служили мечты, творчество, плоды моей фантазии, но никак не то, что происходило в реальности.
Невозможно переписать то, что начертано нежной, но беспристрастной рукой Судьбы: мне было обещано с рождения не иметь никаких особых выразительных достоинств. Человек получает интересную и не бессмысленную для общества жизнь за то, что сама его личность уникальна. Судьба наделяет кого-то таким свойством, кого-то обходит стороной. Тем, кто не удостоился её милости, нужно рваться из кожи вон, чтобы иметь хоть какую-то значимость.
Так или иначе, Судьба наделяет каждого человека предназначением. Моим же смыслом жизни было стать музыкантом, чьё творчество способно вызвать какую-то эмоцию у слушателя, а если повезёт, даже слезу. Только тогда в моем существовании был бы какой-нибудь смысл. Моё будущее — это музыка, а она в свою очередь — свет. Единственное, что не смог поглотить мрак.
Примерно такие мысли оказались на той бумаге. Я отложил её в один из шкафчиков стола. По мере того как я писал, дождь немного утихомирился, и я приоткрыл окно. Пахнуло приятной свежестью. Стекло было наполнено стекавшими с него прозрачными каплями, и их вид заставил меня вспомнить день, когда мы стояли с Кристофером под дождём.
Сухого спокойствия, в которое погрузился разум, как будто теперь и не было. Маленькое беспокойство вытеснило властвовавшее над всеми чувствами равнодушие. Я стал мысленно перебирать недавние события.
Те четыре минуты до лекции. Они меня на самом деле не волновали. Я был очарован тем, что находилось за дверями консерватории, этим светлым миром, который за ними скрывался. Он манил своей красочностью, и этот сладкий плен ощущался как спасение от всех душевных мук, которые меня терзали. Я понимал, что если отступлю от наставления Чарльза, то поставлю на кон всю свою жизнь. Если я буду заниматься не музыкой, а заводить товарищей, которые все равно со временем бесследно уйдут, я потрачу время зря. Быть может, шанса стать значимым для истории человеком не предоставится.
Я глянул на окно и на капли.
Кристофер. Эти блестящие, сочувствующие чему-то неопределенному глаза, эти приоткрытые губы, будто он хотел что-то сказать, может, даже возразить, но что-то мешало ему... Я знал, что этот человек станет мне другом. Я не мог больше быть таким одиноким. Мне не хватало той родной, мужской или женской, не важно! связи, так спасающей в тёмные моменты жизни, так ласково создающей теплоту, вызывающей такую светлую радость, от которой хочется улыбаться и говорить, что бесконечно радостен, счастлив, как никогда прежде. Появление Кристофера предвещало что-то важное, и его значение было далеко не последним.
Встреча с Аннабель была в каком-то роде символической. Я никогда не думал, что мне придётся так легко и так свободно разговаривать с кем-то. Я знал и чувствовал, что в ней есть что-то неизведанное, то, что мне дано исследовать — то, что я хочу сделать. Я пожелал этого ещё тогда, когда смотрел на бледное небо и улетавшую к солнцу стаю чаек. Да, оно мне дано!
Я читал много книг, и не только художественную литературу. Я обожал культуру своей страны, хотел видеть её своими глазами, быть её частью и создавать что-то своё, но для этого нужно было изучить то, что уже построили и что уже есть. Какая-то внутренняя сила, как та, которая удерживала Кристофера от возражения, препятствовала идее путешествия по 49-мильной дороге. Мне казалось, что она, как что-то символическое и судьбоносное, что-то решит в моей жизни, и нужно подождать. И вот оно случилось. Да, то самое! Я предчувствовал, что у меня будет подруга; но для этого нужно было подождать и понять, что пока всё ещё только началось. Возможно, того, чего я так жду, и не случится вовсе. Но это ожидание, новое, не то, в которое опустился дом вчера, а иное, давало надежду на лучшее и прекрасное. Я обязательно буду счастливым, я им буду!
Я оглянулся на фортепиано и ужаснулся. Не потому, что мне что-то привиделось. Я ощущал порой присутствие Чарльза и только тогда представлял себе его внешний облик. Случайных "миражей" никогда не возникало.
Я ужаснулся тому, насколько я хотел, чтобы Чарльз появился здесь.
Я желал почувствовать его прикосновения. Мне хотелось, чтобы он пожал мне руку за хорошо сыгранную сонату, потрепал по плечу, может, даже обнял. Всех этих прелестных жестов можно было добиться только одним способом: заслужить.
Чарльз, музыка и моя личность составляли собой одно целое, связь между этими тремя звеньями порой ощущалась особенно ярко и тепло. Я должен быть благодарен своему другу, что мне доступно это чувство, что я могу получить чудесную возможность стать хорошим музыкантом (ничего не собираюсь говорить о величии и известности), что я могу ограничивать себя в страстях, о которых думал считанные минуты назад. Кристофер! Аннабель! Мелисса, Руби, Барбара, прочие и прочие... Всё ничтожно и бессмысленно по сравнению с одним вечным — музыкой.
Шорохи и звуки, обозначавшие какой-то стремительный порыв к действию, прервали мои размышления. Это была не Аврора: она мирно лежала на кровати, смотря в какую-то точку. Это была Рэйвен, которую, вероятно, посетила идея для нового проекта или мысль, что поправить или усовершенствовать в старом, над которым ведётся работа.
Она не спала. Весь дом не спал. Никого не потревожат звуки музыки.
Людям свойственны странности. Одной из таких причудливых вещей можно считать, кажется, всеобщую привычку автомобилистов, которые могут похвастаться чувством юмора и привлекательностью, называть свои машины именами.
У меня таковой не было, и я не то чтобы сильно интересовался "фордами", "кадиллаками" и их собратьями.
Моей страстью была музыка. Раз я однажды осмелился назвать себя пианистом, то моим "фордом" или "кадиллаком", если можно так выразиться, было фортепиано.
Садиться за него всегда было чарующим разум удовольствием. Это было то действие, которое, ни разу не усомнившись, можно описать самыми поэтичными метафорами, какие только существуют на свете. Такую прекрасную вещь можно было назвать только самым красивым именем, которое я только способен придумать.
Беатрис было почти столько же лет, сколько я существую на этом свете. Мы были не только ровесниками, но и старыми, лучшими друзьями. Я дарил ей любовь, ухаживал за ней, делал всё возможное, чтобы её чёрный клап всегда блестел, но никак не мог оплатить ей тем же, что она мне давала, а дарило она мне самое что ни на есть прекрасное: музыку. Иногда миссис Моррис, заходя в мою комнату, говорила, что будь моё фортепиано человеком, оно было бы самым любимым кем-либо, счастливейшим существом на земле. Я этому не верил, но продолжал с нежностью и вниманием относиться к тому, что имел. Любое моё несовершенство в обращении с Беатрис заканчивалось плохо. Я корил себя за неосторожность и ещё внимательнее относился к ней, чем прежде.
И вот фортепиано стояло передо мной, будто просившее, чтобы его клавиши поскорее начали издавать мелодичные звуки.
Пальцы, потянувшиеся к клапу, открыли его и прикоснулись к клавишам. Не зря мне приснилось зеркало, не зря сердце подсказывало, на что я должен обратить внимание в своей жизни, не зря мне в виде таинственного видения предстала одна из моих любимых мелодий, "К Элизе".
Звуки разлились по всей комнате, укутав в объятия весь дом. Он погрузился в то состояние уюта и возвышенной красоты, какое способна давать только музыка. С каждыми нажатыми клавишами я чувствовал, как они с нежно дотрагивающимися пальцами рук сливаются во что-то единое и прекрасное. За считанные мгновения я определял для себя, какая нота будет следующей, сочетал эту умственную работу, требующую внимания и полного погружения, с вложенными в игру чувствами. Любовь, подобно звукам, разливалась по всему телу. Возможно, если бы сейчас ко мне зашла миссис Моррис, она бы сказала: "Курт! Нет места в мире, которое больше окутано любовью, чем твоя комната сейчас".
Самовнушение способно превратить мир, который существует на самом деле, в действительности, в сказку. И сейчас я чувствовал себя героем, мечта которого вот-вот исполнится: мелодия будет сыграна, и Чарльз, тоже заразившийся этой чарующей любовью, даст мне самую дорогую награду — похвалу. Никогда до этого момента я не ощущал настолько остро, как я хотел, чтобы меня похвалили. Я чувствовал присутствие своего друга. Он стоял позади меня, и бог его знает, в каком положении, но я точно знал: он рядом.
Возможно, он с той же тщательностью и вниманием, с которыми я относился к своей игре, оценивал меня. Зацепиться было не за что. Не было ни необоснованных пауз, ни спешек. Слишком самовлюбленным будет сказать, что я играл идеально, но исполнение было наиболее близко к тому, чего я должен достичь. Я даже почувствовал какое-то подобие гордости. И я продолжал находиться в таком состоянии, пока она меня не сломала.
Я ошибся. Неправильная нота отозвалась грубым, резким звуком не к месту, будто это был скрип ржавой двери. Это поколебало меня, и любовь и гармония стали улетучиваться, пусть я и старался не обращать внимания и сделать вид, что всё осталось так, как было. В небесплодных, как мне казалось, стараниях я пытался удержать то чудесное состояние, в которое погрузился дом и в особенности комната. "К Элизе" закончилось так же, как было начато: ошибка была только одной, в середине.
Пальцы нехотя отлипли от клавиш. Закрыв глаза, я ещё сильнее ощутил присутствие Чарльза. Я пожелал, чтобы он дотронулся до моего плеча, и он понял меня. Внезапно мне показалось, что эта любовь возвращается. Одна ошибка. Её значение огромное, но Чарльз снисходительно отнесся ко мне.
Я обернулся. Вображению предстала стоящая фигура, сложением чуть крепче, чем моя, с гладкими прямыми волосами и размытым лицом, подобным тому, каким обладают люди во снах. Вся его фигура была расплывчатой. Я не мог определить никаких определенных черт, кроме того, что его образ предполагал даже внешнее превосходство надо мной. В душе я хотел быть, как он.
Со временем его псевдофилософствования превращались в глубокосмысленный бред. Я внимал ранним умоизречениям, и поражался сначала тому, как мой мозг вообще способен придумать такое. Я понимал, что Чарльз — часть меня, и в нем не может быть ничего, несвойственного мне самому. Однако со временем в голове проносились такие идеи, к которым я бы, может, и пришёл, но бог знает когда. Несмотря на то, что Чарльз обращался ко мне, естественно, во втором лице, его мысли раньше чувствовались и воспринимались как больше принадлежащие мне, чем ему. С недавнего же времени что-то изменилось.
И вот он стоял передо мной, совершенный и благосклонный. Он протянул мне руку. Я пожал её, и почувствовал, как та любовь и гордость вернулись. Их сочетание ощущалось странным, но я почувствовал себя самым счастливым человеком. Чувство, испытанное в Марина Грин, имело превосходство по яркости мной его восприятия, оно было вызвано достижением какой-то странной внутренней гармонии, умиротворения. Какая жалость, что оно такое бессмысленное и фальшивое! Настоящее счастье было передо мной сейчас. Чарльз, пожимающий мне руку. Одним жестом он способен и сделать меня радостным, и показать, что есть путь истинный, и что есть дорога, по которой мне идти не стоит.
Как бы мне хотелось, чтобы это иллюзорное прикосновение длилось вечно, было реальным! Ничего не может подарить такой глубины чувств, как похвала. Я желал заполучить её с самого детства, и самые разные картины прошлого, совсем уж печальные и не совсем, предстали воображению. Они сменялись, пусть и задерживались на некоторые мгновения, и это делало меня ещё счастливее, потому что я получил то, чего так давно хотел.
Рука Чарльза сжимала мою все сильнее. Он испытывал то же, что и я, ровно до того момента, когда я вспомнил о той самой ошибке. Она была настолько позорной, глупой, безобразной, отвратительной, ужасной... Хватка становилась всё сильнее, пока мозг придумывал новые синонимы, как лучше описать причину, по которой я провинился. Желание навредить себе шло изнутри. Оно было настолько сильным, казалось, будто я родился вместе с ним и оно было неотделимой от души частью. Оно засело так глубоко, и никакой талантливейший волшебник самым сильным заклинанием не смог бы вызволить это существо. И сейчас это желание дало о себе знать.
Чего я мог ожидать от себя? Я пожалел, что протянул Чарльзу руку, и не потому, что мне вдруг стало себя жаль. Вовсе нет. Лучше бы это была не рука.
Я вспомнил одно из главных наставлений. "Создание дружеских связей потом, главное — учеба". Я хотел добиться идеала в своём деле, в искусстве, и как будто бы Чарльз был прав: странное душевное счастье, одна их его многочисленных неправильных форм, мешает успеху. Я ослушался его.
"Все твои надежды на счастье создают лишь иллюзию, где ты не можешь быть полностью радостен. Всё зависит от того, как ты представляешь счастье, и я помогаю тебе в этом. Я протягиваю тебе руку помощи даже тогда, когда ты этого не видишь и даже не осознаёшь".
Я вспомнил, как несколько лет назад трепетал перед устным домашним заданием миссис Уокер о деятельности Колумба, а во время ответа голос, как и всё тело, дрожал: я боялся, что скажу что-то не так, что строгий взгляд миссис Уокер меня задушит, что она поставит мне "D", что я получу выговор от матери и буду винить себя всю неделю за это. В недавний четверг я не боялся: мне вообще не было страшно выступать перед студентами. Я не думал об этом. Чарльз помогает мне, когда я этого не осознаю. Это правда.
Руку сжимали все сильнее. Я хотел, чтобы с ней произошло что-то более плохое, чем простая хватка.
"Теперь ты убедился? Даже когда ты согласился участвовать в этом опросе, я помог тебе. А чем ты платишь мне? Тем же, что и твоей матери? Ты столько практикуешься, но, видимо, недостаточно стараешься. Знаешь, почему тебя потревожила эта ошибка?"
Я не знал.
"Эта ошибка с нотой всего лишь маленький цветок. Ты совершишь настоящую ошибку, если меня ослушаешься. Я бы не ругал тебя сейчас, если бы ты достаточно занимался музыкой, а не занимался странной деятельностью. Спектакль — хороший шанс развить полезные навыки для достижения цели, но, бога ради, для чего тебе разговаривать больше положенного со всеми этими людьми? Делать тебе нечего? Зачем тебе другие друзья? Разве ты не понимаешь, что теперь я твой единственный друг?"
Чарльз рассеялся. Руку выхватили. Я открыл клап, чтобы посмотреть на любимые клавиши, чтобы хоть как-то утешиться, но глаз привлекла внимание только та, на которую я ошибочно нажал. Я громко захлопнул клап, тут же пожалев о том, что наделал, включил свет и осмотрел, нет ли случайно поставленной царапины.
Ошибка привела к тому, чтобы я ужасно отнесся к одному из самых дорогих благ в моей жизни — фортепиано. Что я наделал? Что я, черт возьми, наделал с собой? Почему я так слаб, что желаю, чтобы Чарльз делал мне больно? Что, бога ради, заставило меня представлять такие ужасы? Почему я родился таким? Почему я не могу другим? Тысячи вопросов, на которые нет ответа! Если бы в моей комнате и правда было то зеркало, я бы пожелал, прямо туда смотря, чтобы я умер.
* * *
Сегодня был бессолнечный, серый день. В такую погоду особенно не хочется вдаваться в подробности неприятных, недавно произошедших событий. Погружаться в этот мрак не хотелось. Впрочем, я и не мог.
Яркие краски города потускнели, и только тонкая полоса помутневшей водной глади отделяла на горизонте дорогу от затуманенного тучами неба. Всё, что было таким миролюбивым, светлым и радостно-оживленным вчера, за ночь перевоплотилось во что-то суровое и хмурое. Прохожие смазанными пятнами мелькали на улице, а после сразу же исчезали. Они снова и снова появлялись, бежали, пропадали и снова показывались на дороге. Кто-то выглядел строго, так серьезно, что в этом было что-то привлекательное и одновременно отталкивающее. Кто-то в забавных шляпах и разноцветных полосатых или клетчатых костюмах, как будто в ритм чему-то, стучал сапогами или туфлями по тротуару, но даже в этом комическом виде было что-то безрадостное и фальшивое. Кто-то, видно, только что покинув дом, шёл по улице, презрительно оглядываясь, как бы говоря: "Это всё не мое, я не отсюда". Всех этих прохожих объединяло одно: спешка. Они торопились, как бы они ни хотели (или наоборот, всем своим видом показывали: "Да, я опаздываю!"), чтобы другие такие же прохожие знали об этом. Было непонятно, что была причина этого состояния города, спрятавшегося в тумане, дождях, сентябрьской зелени, начавшей неприятно тускнеть. Даже листья деревьев беспокойно колыхались на ветвях, а чайки вдалеке, что-то звонко крича, перелетали в разные стороны.
То состояние, в которое окутался город вчера, не могло быть вечным. Та спокойная бледность, по каким-то неизвестным причинам создававшая обаятельное умиротворение, отличалась от серого потускневшего мира, которым стал Сан-Франциско. Наступил новый день, и ничего, казалось, не осталось от той обстановки, в которой я испытал настоящее счастье. Я с трудом понимал, что было сном, а что нет; казалось, вчерашний вечер был одним из единичных случаев, таких замечательных и прекрасных, которые больше никогда не повторятся и на них не стоит более надеяться. С сегодняшнего дня туман поглотил всё: и безмятежность города, и его необыкновенную силу, и всё радостное, и моё счастье.
Массивное здание консерватории в его вершине сливалось с цветом неба; вместо чистого белого она казалась какой-то серо-бежевой. Озеленение двора планировалось начаться весной следующего года, и темно-зеленые кустарники, пышные и яркие ранее, теперь рано пожелтевшие и посеревшие, продолжали находиться на своём прежнем месте. Где-то одиноко стояли дубы и фикусы, но их было так мало, что и не стоило обращать внимание на них. Недостаток растений ясно чувствовался всеми, кто бывал рядом с консерваторией, но теперь он вписывался в общую обстановку, и так, что цветной и пышный двор смотрелся бы неуместно и даже нелепо. Вход в здание, украшенный плиточной дорогой, как и всё остальное, был серым, а несколько колонн по бокам лестницы не отличались ничем особенным — такая заметная деталь постройки не выбивалась из общей картины.
Сборища студентов и молодые люди, шедшие поодиночке и направлявшиеся к воротам консерватории и к её дверям, создавали невнятный гул, который, казалось, не соответствовал всему, что было в городе. Они радостно переговаривались о чем-то, темами которого были вещи, явно отдалённые от всего серого, мутного и скучного. Студенческая жизнь кипела и не зависела от внешних обстоятельств, она была обособлена от них и создавала своё неповторимое настроение, частью которого были только юные музыканты. Их не интересовала погода, новости, мировые проблемы — всё, что обсуждаемо взрослыми людьми, страдающими от своей привычки вечно куда-то спешить и зависеть от того, что какой-то политический деятель решил это, тот известный человек сказал то, а прогноз погоды обещает такую-то облачность и такую-то температуру. Они обеспокоены глобальными внешними обстоятельствами, в то время как студентов, казалось, напротив, больше волновали их внутренние проблемы. Они не развили в себе привычку брать на себя ответственность там, где это вовсе не нужно, поскольку они только учатся осознавать, что такое быть ответственным. Каждый человек, учившийся здесь, даже не ставший частью какого-нибудь местного общества, своей уникальной личностью превносил в этот удивительный студенческий мир что-то своё, дополнял его и был его частью, вне зависимости от своей роли в нём.
Внутренняя жизнь консерватории текла своим ходом, и, как только я вошёл в здание, сразу же убедился в этом. Люстра, напоминавшая фонарь, заменяла скрывшееся солнце и своим желтым светом наполняла главный зал жизнью. Композиторы с портретов были довольны, что они не одиноки: гул, начавшийся ещё на улице, возрос и разливался по всему главному помещению — теперь точно было не разобрать, кто о чем говорил: так много было людей. На каждом этаже собирались маленькие или крупные группы, и главным из них было сборище местной Элиты.
Самопровозглашенное Главное Студенческое Общество консерватории, вскоре получившее официальный титул при прошлой первой директрисе, было самым известным сборищем молодых людей. Его составляли так называемые главы, именуемые также лидерами, которые занимались организацией различных студенческих мероприятий, имели тесные связи с преподавателями, директором и прочими важными людьми, управлявшими учебным процессом. У каждого факультета каждого курса была своя глава, и ежегодно среди первокурсников избирался новый лидер из новопришедших. Главой мог стать тот студент, подавший заявку на вступление в Общество директору, после чего из всех кандидатов выбирался кто-то один по общему мнению.
Отношение к Обществу было двояким, а то и трояким. Кто-то любил его, кто-то не обращал внимания, а кто-то относился к лидерам с презрением, поэтому Общество прозвали Элитой. Вскоре это название укоренилось среди студентов, и оно потеряло свой ехидно-язвительный оттенок, но в большинстве случаев его использовали чаще те люди, которые либо ненавидели глав и завидовали им, либо те, кто мечтал создать своё Тайное общество, либо все вместе.
Позже я узнал, что, оказывается, доска объявлений пользуется, по общественному обычаю, только лидерами, поэтому некоторые листовки были вытеснены бумагами, прикрепленными кем-то из глав; к обычным людям, оставлявшим свои объявления, относились презрительно, в основном, такими же обычными студентами, не состоявшими в каких-то группах.
В светлом коридоре с темными стенами на втором этаже собралась небольшая группа некоторых членов Элиты, окружившая одного, видно, первокурсника. Над ним смеялись, и ему задавали какие-то вопросы. Он держал своими худыми грубыми руками над головой маленькую тыкву с вырезанными внутри ртом и вытянутыми глазками. На лице юноши была кривая улыбка.
— Я вас всех, — говорил он по природе звонким голосом, стараясь его понизить, — всех вас свергну... Всех свергну! Вы увидите... Это только предупреждение для вас. Вы всё узнаете совсем скоро... Хэллоуин очистит мир от злых духов, и вы обо всём догадаетесь в ту самую ночь, которая скоро наступит.
Он комично поправлял прямоугольные, заржавевшие в каких-то местах очки, пока произносил речь. Он, чуть не уронив их, потянулся вниз, как вдруг один из высоких студентов помог ему, что-то спросил и рассмеялся.
— Что будет? Да, тебя спрашиваю. А ты такой нетерпеливый? А ты кто такой вообще? — он шёл к нему ближе и ближе, тыкая пальцем и свободной рукой поправляя дужку очков.
— Тайное общество Паркинсона вас всех свергнет... Вот увидите...
Я ни в чем не ошибался: всем в консерватории действительно было глубоко наплевать на то, что определяет счастье. Оно было внутри, и они все это осознавали; в то время как я заботился о том, что было вчера, они все это позабыли ещё тогда, когда их голова коснулась подушки прошлой ночью. Главным было то, что они видели — забавный юноша, что-то говоривший о каком-то тайном обществе, а важным было ещё и то, что это было смешно. И никто не думал о счастье, потому что у них не было необходимости размышлять о нем. Думать о каких-то ощущениях, чувствах... Как же это всё бесполезно! Да, я был неправ. Я никогда ни в чем не бываю прав. Всё, как прежде.
В преподавательской было тихо. Это была просторная комната с голубыми обоями и длинным столом из темного дерева посередине. Светло-синюю скатерть освещала люстра, напоминавшая фонарь, чуть меньшая по размеру, чем в главном зале. Около стен по всему периметру стояли темно-дубовые невысокие шкафы, уставленных изнутри множеством бумаг; каждая полка была помечена медной табличкой, указывавшей, кому она (полка) принадлежит или какими материалами она наполнена. На некоторых шкафчиках стояли маленькие светильники в виде воздушных шаров с плетеными корзинками. Они по-особенному, как-то по-игривому смотрелись в строго отделанной преподавательской, выделяясь отливавшим от них бледно-белым блеском в залитой золотым светом комнате. Был только один никем не тронутый уголок: слева была дверь, за которой находились маленькие кабинеты преподавателей или что-то в этом роде.
На одном из невысоких шкафчиков, далеко справа от двери, стоял граммофон. Несмотря на некоторую массивность старинного предмета, он, как и маленькие воздушные шары, по-особенному вписывался в общую обстановку. Дело было не в том, что ящик с диском был сделан из темного дерева, как и почти вся мебель в преподавательской, и не в том, что труба, напоминавшая распустившийся цветок, казалась золотой. От граммофона веяло какой-то дружественной и старческой энергией, и, несмотря на то, что мистер Гриффин не был стариком, хоть и несколько сед, я был почти уверен, что музыкальный предмет был делом его рук.
Рядом стоял ящик с пластинками, обернутыми в старую бумагу. Вероятно, что граммофон, что коробка либо хранились в консерватории всё это время и не выставлялись на всеобщее обозрение раньше, либо это были вещи, принадлежавшие каким-то образом, так или иначе, мистеру Гриффину, которые совершили путешествие из его дома сюда, в преподавательскую. От пластинок отдавало, казалось, глубоким, пряным ароматом антикварных вещей; желтоватая бумага приятно шуршала в руках, и в них тут же, мной не глядя, оказалась одна из пластинок. На синем круге было написано: "Л. Бетховен. К Элизе". Я поставил её в проигрыватель, сел на один из стульев за стол и стал ждать.
Из-за спины полились мелодичные звуки, и в глазах стало темно. Ми, ми-бемоль, ми, ми-бемоль, ми, си, ре, до... Появилось ощущение, что в этих нотах было что-то таинственное и мистическое: я чувствовал, что звуки были знакомыми, и не в том смысле, что я знал "К Элизе" наизусть, а в том, что где-то они уже были. Что-то внутри подсказывало и ждало, когда же я догадаюсь, но внутренняя усталость давала о себе знать: в тот момент мне не хотелось ни знать людей, которых я видел сегодня, ни думать о них, ни размышлять ни о Чарльзе, ни о недавних событиях.
Сегодня я видел Нормана. Я представил в деталях его лицо, а потом черты начали упрощаться, размываться, пока они не превратились в однотонные пятна, в точки, которые после исчезали в чёрном пространстве. Кажется, он что-то рассказывал мне сегодня? Я попытался вспомнить в подробностях, но картина какого-то театра, где, похоже, был Норман, расплылась в воображении, а потом совсем исчезла. Должно быть, сегодня, из любопытства, я приходил в кабинет мисс Браун на первом этаже. Наверное, я хотел узнать, какие отзывы оставили студенты в опросе мистера Гриффина. Мисс Браун, темноволосая молодая девушка в очках, вела разговор по телефону и прервалась, сказав мне "Войдите!". Что же она говорила?.. Кажется, было так: "Да, мистер Гриффин, эти вчера приходившие люди были семьей одного из студентов. Вы знаете, я уже подписала необходимые бумаги, как вы просили... Да, да, мистер Гриффин, вы абсолютно правы, в нашем положении нельзя терять ни ми..."
Ми, ми-бемоль, ми, ми-бемоль, ми, си, ре, до... Звуки затмевали всё, что показывало воображение. Свет погас, и слабо виднелись только маленькие шары от воздушных шаров, они погасли, и...
— Курт, — послышался чей-то шёпотом говоривший голос.
Я открыл глаза, и в залитой золотым светом комнате показалась фигура Кристофера, отодвинувшего стул, чтобы сесть со мной, и, видимо, нисколько не удивившегося, что я заснул. На его лице показалась слабая улыбка, и его водянистые глаза заблестели. Он убрал руку с моего плеча (видимо, будил), сел и сказал полушепотом:
— Тоже рано пришёл?
Я кивнул.
— Мне здесь нравится. Эта комната даже уютнее, чем кабинет директора, — он оглянулся, — я был здесь в пятницу, но пластинок не было. Мне так и хочется что-то взять, но я боюсь, что об этом узнают.
— Они не узнают. Я скажу, что это я взял, — эти слова выпорхнули изо рта быстрее, чем я успел над ними подумать.
— Правда? — его глаза снова лихорадочно заблестели. — Спасибо!
Его привычная медленная походка и некоторая неповоротливость исчезли — он вспыхнул, ринулся к ближайшему шкафу и тут же оказался на прежнем месте с воздушным шаром в руках. Он принялся вертеть его и завороженно рассматривать.
— Я как увидел, сразу подумал — как из сказки!.. — он нажал на кнопку, и светящийся шар замерцал. — Я бы хотел такой себе. Знаешь, эта комната какая-то магическая. Когда я пришёл сюда в пятницу, я сразу подумал...
Он, сам того не осознавая, постоянно говорил о своем визите преподавательской на прошлой неделе. Видимо, разговор с миссис Хейз произвёл сильное впечатление на него.
— ...обстановка шикарная. Да, я и говорю, что всё как в сказке. Жаль... — он поник головой, печально вздохнул и положил шар на стол.
— Почему тебе грустно?
— Мы с Барбарой (нам было по десять) когда-то прочитали историю (знаешь такую?), как братья Монгольфье изобрели воздушный шар, и решили, что когда-нибудь тоже смастерим его и полетаем.
В больших жидких глазах Кристофера ясно и чётко отражался мерцающий шар. Он рассказывал, иногда прерываясь и поглядывая на меня, как бы желая убедиться, что я слушаю. Удостоверившись в желаемом, он продолжал.
— Она тогда заболела и осталась дома, и когда я пришёл, я увидел, что в гостиной на большом зелёном ковре был огромный лист с какими-то чертежами, а повсюду были разбросаны карандаши. Она что-то рисовала. Я у неё тогда спросил, что она рисовала, а потом выгнала меня из комнаты, чтобы я ей не мешал, потому что было не готово. А потом... Потом она меня позвала и развернула передо мной огромный лист с чертежом воздушного шара. Там каждая деталь была подписана, и он был большой, зелёный и с мешками с балластом в виде сердечек. Я тогда сказал, что будет жалко бросать такие мешки, она хотела на меня накричать, стукнула себя по лбу, опять выгнала, а потом показала изменённый чертёж. На самом шаре были нарисованы сердечки, а мешки с балластом были в виде слив. Она ненавидит сливы.
Он снова вздохнул и покрутил в руках шар.
— И вообще я наврал, что тоже такой хочу, — он поставил на стол светильник и отодвинул от себя. — У меня был получше. Она нарисовала тот чертёж ближе к Рождеству. Потом мы под деревом, когда рылись в подарках, нашли его. Это был тот же самый шар, который нарисовала Барбара, только размером с руку, чуть поменьше этого, — он указал пальцем на отодвинутую фигурку. — Он был из воска, и это была свеча. Его можно было зажечь спичкой, и пламя так красиво мигало, и мы садились на тот большой зелёный ковёр, ставили шар на столик и смотрели... А потом его выбросили.
— Кого?! Воздушный шар?
Он ударил себя по лбу.
— Да что я! Ковёр. Он стал совсем страшный и некрасивый. А свечка у меня до сих пор лежит... в ящике. Я боюсь, что она испортится, если я её ещё раз зажгу, но я все равно иногда смотрю на этот шар, так... перед сном.
Он снова вздохнул.
— Я это рассказал, потому что ты спрашивал, кто та черноволосая девушка мне. Вот, ты знаешь теперь.
— Это твоя сестра?
— Да. И она больше не разговаривает со мной.
Мы помолчали.
— Но почему? Ты кажешься... хорошим.
— Ты правда хочешь знать?
Он снова обернулся, посмотрел на меня, и в его взгляде было что-то, будто бы умолявшее меня не рассердиться, иначе он, как ребёнок, захнычет, а после разрыдается. И в то же время в этих глазах чувствовалась серьёзность, даже суровость, угрожавшая маленькими кристалликами слёз, которые вот-вот должны поступить. Бывает такое, что человек, маленький, незаурядный, но с большими мечтами, точно не определившийся, что ему делать в жизни, чувствует, что нашёл себе похожего, и думает, что собеседник ощущает себя точно таким же, как воображает себя этот человек. Это чувство высокой, медленной волной охватило комнату и остановило в ней течение жизни за дверями, как бы превратив всё в стоячую воду. Упомянутый человек не хотел, чтобы течение вернулось, он хотел сохранить то, что сам же создал, и его глаза, обладавшие таинственной силой, помогали ему в этом.
Я кивнул; Кристофер отвернулся, опустил голову и вздохнул.
— Ты знаешь о том, о чем мы говорили с миссис Хейз не так давно, — сказал он, то ли вопросительно, то ли утвердительно. — А в общем, неважно, знаешь ты или нет. Правда в том, у меня есть одно убеждение, даже убежденьице, впрочем, как всё, что меня касается. Есть исключение в виде одного человека, который напрямую связан со мной родством, и он не может считаться незначительным, неинтересным и всём в этом роде, и с этим человеком как раз и связано моё убеждение. С моей сестрой, Барбарой, как ты уже догадался. Я всегда чувствовал где-то глубоко, словами не выражая этого ощущения даже перед самим собой, что я не могу идти по тому же пути, что и она. Я рассказал тебе историю про воздушный шар, и она любила мечтать, как мы полетим на нём вместе, посетим разные страны, и в общем будем путешествовать. О планах, приготовленных ей на наше будущее, никогда не шло речи о каких-либо приключениях поодиночке. Не знаю, то ли это была такая искренняя и большая любовь ко мне, то ли ей было меня жалко. Но это неважно. Важным было то, что я чувствовал где-то совсем внутри, что, если и будет воздушный шар, такой, какой она придумала, то она полетит на нём одна, а моей ролью будет просто проводить её в путешествие. В этом не было существенной причины: я не болен, я не боюсь высоты, я люблю приключения, и в целом я большой мечтатель... Я просто не мог полететь с ней, потому что она лучше. Она ярче. В ней есть то, чего во мне нет. Когда она кричит, когда она в полнейшей злобе, в этом есть что-то по-настоящему удивительное и прекрасное, потому что в этой злости есть жизнь и любовь к ней. Она хочет кричать, и она делает это. Она придумывает и делится идеями с другими, она чересчур восприимчива иногда, даже не иногда, а всегда, особенно к критике. Когда она радуется, то радуется и весь мир; когда она плачет, мне тоже хочется плакать. Я чувствовал, что она как бы выше меня во всём, и меня переполняли разные эмоции.
Сначала была пустота, то есть неощутимое чувство собственного ничтожества перед ней; мне было всё равно, потому что мы были детьми. Позже, когда я проводил своё время с ней, мне становилось даже грустно, и я думал, что это без причины, но смутно будто бы понимал, в чём дело. А дело было во мне. Я становился старше, и меня это начинало злить. Сначала я злился на неё, на наших родителей, потому что они были такими, а я был другой, но после того, за что я себя не прощу никогда, я не позволяю себе озлобляться против кого-то, кроме себя, потому что это я виноват во всём, что случилось.
Я слушал, как околдованный. Во всём, что рассказывал Кристофер, была душа; в каждом его слове была неотъемлемая частица жизни, к которой он считал себя непричастным. Я подумал, он мог бы поравняться с Барбарой даже по той причине, что во всём его лице прослеживалась искра, желание одновременно и стать частью чего-то, и создать своё, уникальное и неповторимое.
Я, то ли ярко, то ли, наоборот, смутно чувствовал то, о чем говорил Кристофер. Мне представлялись размазанные фигуры людей, которых я считал для себя идеалами (даже если я не понимал этого тогда), я вспоминал о матери, и размышления притуплялись. Создавался прозрачный барьер, который отталкивал поток мыслей назад, не давал двигаться дальше и отсылал в далёкое прошлое, когда меня ещё не существовало...
Однажды совершенная случайность заставила меня узнать полную историю своих предков и убедиться в том, что Рэйвен Робинсон — моя мать — самая стойкая женщина на земле. Никогда не рассказывая о своём прошлом, она безропотно справлялась самостоятельно со своей ношей. Она была кроткой, когда жизнь этого требовала, и была решительной и волевой, когда её сбрасывало в шторме с корабля в море, на самое дно, откуда ей пришлось выбираться одной, без чьей-либо помощи. Она добилась успеха, потому что чётко и ясно поставила себе условие: "Мой ребёнок никогда не будет жить так, как жила моя мать".
Сорок четыре года назад родилась Рэйвен Робинсон, и невозможно, чтобы в этой истории не было замешано настоящее чудо, исходившее с рождения от личности этой женщины. Она жила в бедности с матерью, страдавшей от своего одиночества, не всегда пребывавшей в недостатке денег и ощущавшей тяжесть от отсутствия кормильца. Признаться, биография Эммы Бернс (так звали мать Рэйвен) трагична. Так она писала в своём дневнике, сохранив в себе решимость вести его несколько десятков лет (возможно, эта единственная черта, говорившая о внутренней силе, передалась её дочери):
"Дорогой дневник,
Не могу передать словами своих чувств, потому что я так опустошена, что моё истощение (которое скоро, я чувствую, будет не только моральным, но и физическим) можно сравнить с баночкой чернил, последняя часть которых ушла на безобразную кляксу. Я так пишу, потому что, во-первых: это приключилось со мной совсем недавно, во-вторых: мамочка разгневается, если узнает, что я трачу чернила на бесполезную тетрадку, из-за которой я, возможно, расстанусь с жизнью. Для неё мой дневник, я так полагаю, был бы тем же самым, что и клякса, потому что, (воспользуюсь тем же приёмом): во-первых, клякса всегда злит человека; во-вторых, она, по своей сути, бесполезна. Да что говорить об этих глупостях!.. Хотя я пишу эти глупости, чтобы не думать хотя бы пару минут о моём дорогом Саймоне.
Никогда не смогу сказать тебе этого в лицо, мой дорогой, потому что я люблю тебя и не хочу, чтобы из-за меня ты бился не так доблестно, как бы тебе хотелось, потому что, скажи я тебе это, ты будешь ужасно подавлен. Зачем ты соврал, что ты на год старше? Бога ради, это так эгоистично с моей стороны, но почему ты не остался со мной? Ведь я знаю, что через год (ужасно боюсь даже думать об этом!) я буду рыдать сильнее, чем в тот день, когда ты уехал. Я буду рыдать не на твоей могиле (хоть и очень надеюсь на это), потому что тебя, наверное, как и всех остальных славных молодых людей, убьют и дай бог похоронят где-нибудь, а не оставят твое тело где-то в поле... Как это ужасно, что я написала! Как я могу говорить после этого, что тебя люблю, если в мыслях уже тебя похоронила? Я такая легкомысленная, трачу драгоценные чернила на такие описания. Мне ужасно плохо без тебя, Саймон. Я ужасная девушка, прости меня.
-ое января 1942г"
"Дорогой дневник,
Прошло много месяцев. Я корила себя за январскую запись, поэтому мне было страшно открывать. Ты знаешь, мне уже не нужны чернила. У меня получилось раздобыть кое-где шариковую ручку. Жаль, что ты никогда не узнаешь, что мы теперь переходим на ручки.
Не так давно я сидела дома и шила одежду для Грейс. Она стала совсем большой, и она так быстро растёт, что я шью на несколько размеров больше. Опять по привычке пишу глупости! Ну так вот, пока я шила, я услышала стук в дверь. Знаешь, я так перепугалась, а потом... так обрадовалась! Прошло всего несколько секунд, прежде чем я добежала до двери (поняв, что мне не послышалось), а я уже нафантазировала себе, как ты стоишь у порога, без обуви, весь разодранный и... такой счастливый! Не так давно ты присылал мне письмо, в котором говорил, что, наверное, ещё чуть-чуть, и ты приедешь на побывку. Я сказала тебе, что шила одежду для Грейс, но сначала я (балда!), неосознанно совсем, поняла, что шью шарф. С того момента, как ты написал мне, я каждый вечер представляла, как ты придёшь, и я повяжу тебе на шею этот мягкий шарф. Но твоё письмо было таким неопределенным, поэтому я решила, что лучше сшить одежду для сестёр и брата. Признаюсь, я мечтала о твоем приезде ещё и потому, что мечтала иметь ребенка. Тогда я решила: "Нет, если уж не получится, то мне совсем дитё не нужно!" Это кажется таким смешным сейчас... Ну так вот, про стук. Я открыла дверь и увидела офицера, такого молодого, красивого, я это пишу, потому что сначала подумала, что это правда ты, чуть не бросилась ему на шею, как он меня оттолкнул и сказал: "Мисс Бернс, ну что с вами? Ой, что вы, извините меня за такой вопрос... Я пришёл... передать бумагу вам. Я приношу вам свои соболезнования".
Стоит ли мне говорить, что было на той бумаге? И зачем я вру самой себе, если я обращаюсь на самом деле к тебе, а не к этому дурацкому дн... (неразборчиво)
-ое апреля 1943г"
Эти записи Рэйвен хранила у себя в кабинете (обычно закрытом). Прежде я никогда не видел их (а в кабинете Рэйвен был ящик, всегда запиравшийся на ключ и который невозможно без него открыть), но в тот день они оказались на маленьком столике с разными безделушками, возле которого мне всегда разрешалось сидеть, потому я и решил прочитать их. Я почти уверен, что Рэйвен ни за что не хотела, чтобы я читал дневник Эммы Бернс: то, что он оказался на том столике, причиной был, наверняка, кто-то другой. Хотя не исключено, что миссис Робинсон, перечитывая этот дневник, находилась в отчаянии (которого она никогда не показывает), и ввиду этого и оставила его. В любом случае, я бы ни за что не простил себе, если бы читал дневник самой Рэйвен; не скажу, что не виню себя за прочтение записей Эммы — как раз наоборот, я ужасно мучился в первые дни.
История Эммы Бернс сложилась впоследствии таким образом:
"Дорогой дневник,
Прошло очень много времени, и, несмотря на это, я ужасно страдаю. Как оказалось, тело Саймона нашли, и я потратила огромные суммы, чтобы приходить к нему каждый день. Мне тяжело решиться на отчаянный шаг, который приготовлен мне судьбой, и я чувствую, что не смогу сопротивляться.
Мне двадцать один год. Моя мамочка уже скоро станет старая, а самой старшей сестрёнке, Джейн, всего десять лет. Мы живём одни, работая на производстве. Благодаря закону о занятости мы легко нашли работу, возможно, даже скоро выйдем из бедности, чего я ужасно желаю. Иногда я смотрю на Майка, и жалею, что он такой маленький. Почему у меня нет старшего брата? С ним всё было бы куда проще... Когда есть мужчина в доме — всё становится легче, и жить становится приятнее. Не так давно у нас произошла поломка крана, и я так хорошо научилась орудовать инструментами, что смогла собственноручно починить его, пусть и на небольшой промежуток времени. Меня это до невозможности пугает! Я чувствую, что не я должна делать этого. Майк мне мешался, пока мамочка его не приструнила, и, боже мой! как я пожалела, что он такой маленький. Вот будь он на несколько лет старше...
Несмотря на работу, нам прокормиться тяжело, пусть и обещают много всяких новых законов, говорят о долларе, о золоте... Да к черту этот ваш доллар и золото! Это не сокровища... Настоящее сокровище — мужчина, да, я так думаю. На днях разговаривала на фабрике с Андреа, так она все мозги мне прожужжала тем, как тоже недавно устранила в доме какую-то поломку. Было бы чем гордиться! Я всегда думала, что Андреа — самовлюбленная идиотка. Она эгоистка, потому и радуется, что сама всё в доме чинит. Где же эгоистке помощника хорошего найти?..
Впрочем, я говорила о важном шаге, но сегодня не хочу об этом думать. Расскажу, дневник, как-нибудь потом (я стараюсь говорить "дневник", не подразумевая при этом "Саймон").
-ое марта 1946г"
"Дорогой дневник,
Не так давно со мной произошло недоразумение, от которого зависит теперь вся моя жизнь.
В тот день, да, это был вторник, я шла с фабрики, и мне встретился один человек, который, увидев во мне бедную овечку, сильно заинтересовался мной. У него были короткие чёрные волосы, едва заметные усы и очень красивые скулы (иногда я думаю, что он похож на того офицера, потому что я уже не помню, как выглядит твоё лицо, Саймон). А ещё у него была добрая и такая властная улыбка, что я не удержалась и разрешила ему помочь мне донести мои вещи. Я узнала, что его зовут Джордж Р., и мне ужасно хотелось знать, кем он был, потому что его глянцевый галстук и чёрный смокинг меня очень заинтересовали. По правилам приличия, я не спросила, конечно же, но, что удивительно: он пригласил меня поужинать в одном месте в другой день. Я, разумеется, пришла. Я надела своё ещё старое вечернее платье, которое я сохранила во время войны по своей огромной легкомысленности и глупости. Я заметила тогда, что, может, я и не подозревала о том, какой же у меня практичный ум, ведь, не будь этого платья, мне было бы совсем нечего надеть на ужин.
В тот день, когда выбирала одежду, я думала, что сошла с ума. Я — бесчестная, ужасная, продажная женщина, я мучилась, стоит ли мне надевать то платье. Тогда я приехала на могилу. Я пыталась вызвать в себе слёзы, разрыдаться и поняла, что моя совестливость, которой я так гордилась, исчезла без следа. Я проронила лишь одну слезинку, и то от безысходности. Тогда я решила: нельзя мне притворяться хорошим человеком, если я не такая. Я пришла домой, взяла красную помаду, румяна и превратилась в клоуншу. Правда, мне не хватало только клоунского носа к наряду. Я ужасна.
Я узнала, что Джордж очень долго не хотел говорить о своём положении (в тот вечер он надел костюм красного цвета, а моё платье было такого же цвета, и мы пошутили об этом), и в один из дней, после того ужина, он рассказал мне, что очень польщён тем, что я не спрашивала о его профессии, ведь, по его словам "очень много женщин клюют на красивый костюм". Он был политиком, не очень известным, но богатым. Я улыбнулась, и рассказала в ответ о своём денежном положении: с того момента он решил, что будет моим благодетелем, по крайней мере, я так думаю.
Яд его очарования ударил мне в голову, когда я сделала первый глоток вина на том роковом ужине. Я чувствовала себя падшей женщиной, он мне не нравился, но одновременно я и не могла его упустить. Этот человек был единственным спасением, и я потеряла всё духовное, что во мне было, когда осознала, что только он сможет изменить мою жизнь.
Он свозил меня почти по всей Америке, и за всё время нашего знакомства я не заметила почти ни одного подвоха, что показалось мне очень странным. О чем он очень любил говорить, так это о политике. Я слушала его с глупой улыбкой (я не понимала ни слова, о чем он говорил), и он радовался, что нашел себе единомышленницу. Когда мы были далеко от людей, он постоянно повторял мне о своей благодарности ко мне за понимание и говорил что-то про планы на будущее. Я удивлялась, как же ему доставляет так много удовольствия ухаживать за такой женщиной, как я? Решив, что, не будь я в положении бедной овечки, я успокоилась. Недавно мы летали в Нью-Йорк, а совсем на днях он пожелал познакомиться с моей матерью, Майком и Грейс с Джейн.
Меня посещают мысли о том, что он всерьёз положил на меня глаз, и я всё больше думаю об отчаянном шаге, на который я решусь под влиянием его бархатного голоса и ярких темно-зеленых глаз...
-ое мая 1946г"
"Дорогой дневник,
Я решилась. Прошло почти десять лет с того, как мы официально стали супругами, и вот день, когда я начинаю вести свою новую пятнадцатую тетрадь. Всё произошло ужасно быстро, и я не могу поверить, что всё действительно реально. Едва я родила дочку, Джорджа поймали на удочку "охотники на ведьм".
Его как будто подменили! Он впал в бешенство, когда был осужден маккартистами за подозрение в "антиамериканском настрое". Мы остались при деньгах, но та идиллия, создавшаяся между нами, успела заколотить мою боль, и я думала, я окончательно оставила горечь о Саймоне. Но всё изменилось.
Я долго плакала, в то время как Джордж не проронил ни слезинки. Он был очень озлоблен. Я, чтобы его успокоить, говорила ему, что это всё неправда, что он не виноват... На что он ещё сильнее разозлился. Он сказал тогда, что я лишь пустила ему пыль в глаза, что он считал меня честной женой столько лет брака, и что он терпеть меня не может. Я была так печальна, что разозлилась на него в ответ, и он сказал мне, что, когда он выйдет на волю (если вообще выйдет), разведется со мной. Это сломало меня.
Я продолжаю думать о Саймоне, о Джордже, которого успела полюбить, о дочке... Я больше не способна на глубокие чувства, как раньше. Мне нужна опора, и она нужна будет Рэйвен. Очень нужна...
1954г"
Позже дневники были разорваны или утеряны, но, что я узнал в дальнейшем, поразило меня. Моя мать всегда молчала о своём прошлом и не объясняла точных причин, почему у меня нет отца. Как оказалось, совершенное чудо помогло Рэйвен Робинсон не свыкнуться с тем же мнением, что и Эмма Бернс: после развода и рождения ребёнка она отказалась от любой помощи матери и заново поступила в университет, учёба в котором была прервана по вине моего отца, Майкла Роджерса. Добившись блестящих успехов в математике, выучившись окончательно, она ("без мужчины", по дневнику Эммы) сумела выстроить блестящую карьеру как архитектор. Её здания стоят во многих штатах и городах, в том числе и в Нью-Йорке. Она способна убедить любого, что она — лучший архитектор в мире, и этому, если даже не хотят верить, никто не может воспротивиться.
Эта история всегда наталкивала меня на вопрос: почему она не стала такой же, как Эмма Бернс? Всё шло к противному: с самого раннего детства она была научена тому, что нельзя справиться без мужчины, жила с бедной матерью, на которую постоянно нападало горе. Тогда, в тот день, когда я прочитал те записки, я почувствовал, что это было чудо, пусть и не понимал в полной мере всего, что было написано. Сейчас, будучи достаточно взрослым, я понимаю: мне никогда не выплыть из океана несчастий, если это однажды приключится со мной, так, как это сделала Рэйвен Робинсон. Я пообещал себе, что моим последним проступком по отношению к ней было прочтение дневника Эммы Бернс, и чувствовал, что ещё немного, и я предам и её, и себя, за что никогда не смогу попросить прощения.
Рассказ, начатый Кристофером, пробудил в памяти все эти воспоминания, которые мигом пронеслись в голове, и так удивительно ясно, с такой силой, без упущения ни одной детали, что я терялся в мыслях, пока Коллинз не повернул головы и не спросил по своей привычке:
— Так ты слушаешь?
Я снова кивнул, и теперь ничего не отвлекало меня от рассказа.
— В общем, все эти ощущения мучили меня, а особенно в старшей школе. Она, знаешь, завоевала уважение всех. Она смеялась над теми, кто её ненавидел, и потому её враги её уважали; она любила в ответ тех, кто любил её, и... Ну, ты понимаешь. Я никогда не был таким человеком, и поэтому положение Барбары было мне завидно. Так вот, тот случай, о котором я говорил, после которого...
За дверью послышался приближающийся гул — оставались какие-то секунды, и течение бурной жизни, остановившееся на несколько мгновений, вот-вот должно было вырваться и поглотить всё, что создал Кристофер. Чей-то деревянный приторный смех громко зазвучал, заразил других, и дверь с общим хохотом открылась.
В просторной преподавательской внезапно стало тесно; аромат сладких цветочных духов распространился по комнате. Я сразу понял: он принадлежал девушке, первой плавно проплывшей по комнате, севшей напротив нас и продолжившей смеяться с приторно-ласковой улыбкой над какой-то очень смешной шуткой. Она на миг взглянула своими большими, даже слишком круглыми, зеркальными глазами на меня, потом на Кристофера. В ярких розовых линзах сверкнул блик, её такие же розовые губы призадумались, уже было хотели снять улыбчивую маску, но тут же выражение лица приняло своё типичное выражение. Она каким-то плавучим движением аккуратной руки с пухлыми пальцами помахала мне, и её золотые кольца и браслеты заблестели на свету. В целом её светлая розовая фигура выглядела всегда неизменно мягкой, плавной; даже широкий курносый нос, квадратный, как и само лицо, так вписывались в её неизменчивый образ, о котором она будто бы нарочно хотела составить ложное впечатление, постоянно наряжаясь по-разному. Это была Руби Бёртон.
Рядом с ней села девушка, которую я тоже давно знал. Это было узкое лицо с резкими скулами, тонко сомкнутыми губами и чуть вытянутым подбородком. Во всём образе Мелиссы, в том числе и в длинных чёрных волосах, была видна отчужденность; через облик чувствовалась тяга к несуществующему и даже мистическому. Кукольная оживленность Руби и дружелюбная холодность Мелиссы контрастировали друг с другом, и я (что странно) даже не задал себе вопроса: каким образом эти две студентки оказались в одной лодке и как они так ладят друг с другом. У этого, несомненно, была причина, тщательно скрытая, и это мной неосознанно чувствовалось.
Трое студентов сели справа от Руби и продолжили перешептываться и хихикать. Был ещё один человек, отдавший предпочтение не месту напротив, а прямо рядом со мной. Лицо, которое показалось сейчас, было ужасно не похоже на увиденное сегодня утром: блестящее выступление перед публикой, Элитой, будто бы затмило в моих глазах настоящий облик. Это было треугольное лицо с резкими чертами, смуглое и желтоватое. Его короткие волосы, русые и редкие, тонкими прямыми полосами заканчивались у шеи; в тёмных глазах был оттенок чего-то зелёного, горького и беспомощного.
Он сидел, подперев рукой подбородок, то ли о чем-то глубоко задумавшись, то ли тщательно наблюдая за всеми. У него дрожала нога. Трое студентов посматривали на него, а после переглядывались между собой и посмеивались. Нельзя было понять, чем был вызван этот смех: добродушным удивлением или желанием посплетничать. Я подозревал, что второе. Взглянув на него, я понял, что он не смотрит на меня, и догадки о том, чем он занимается в своей голове, перемешались.
Разговоры велись лишь полушепотом, и не ясно, чем это было вызвано; создавалось чувство, что студентам хотелось поговорить, лишь бы не слышать монотонный и раздражающий звук часов, который сначала неприметно раздавался по комнате, но, стоит его один раз заметить, уже не оставался никем без внимания: каждый слышал его и хотел, чтобы время на часах остановилось, и стрелка более не двигалась. Они могли вести беседы громче, но звук, сам по себе нисколько не враждебный и никому не должный мешать, сковывал их. Они ждали.
Кристофер оживился и поднял голову, как только дверь в маленькие кабинеты распахнулась, звонкий, чуть скрипящий, но приятный звук раздался (это было подобие колокольчика над дверью), и вошёл мистер Гриффин. Несмотря на рабочую одежду — галстук, рубашку и брюки с туфлями — он выглядел даже по-домашнему. Вид профессора всегда говорил: "Да, я рад видеть каждого из вас!", и сейчас это не было исключением. Наоборот, его привычное состояние даже усилилось, а то и приумножилось в несколько раз: он с нетерпением ждал этого чаепития.
— Джек, Лиам! Неразлучники! — он потрепал по плечу сидевших напротив студентов. — Изабелла! Неужели ты болела? — он картинно прикрыл рот рукой, когда получил положительный ответ, но в этом действии был знак того, что Гриффин неравнодушен. — Ну-ну, вы знаете, что медицинский кабинет всегда работает. Руби! Какие у тебя сегодня глаза яркие! Мелисса, ну вы прямо противоположности с ней. Это, вы знаете... Как инь и ян! Нет?.. Это символизирует другое? Извините. А тебя-то как я рад видеть! Кристофер, что с тобой? Ага, я вижу, что вы подружились, — тут он посмотрел на меня и прямо залился улыбкой. — Ну-ну, Эдгар, я прямо не узнаю тебя сегодня. Прямо какой-то новый молодой человек передо мной, — тут он обратился к первокурснику рядом со мной, и тот криво улыбнулся, но уже как будто бы принужденно.
Мистер Гриффин встал в конце стола ближе к двери, поправил галстук и произнёс речь, будто обстановка преподавательской и вид учеников его околдовали:
— Дорогие друзья! Я очень рад, что вы решили мне помочь, и это самая малость, что я мог бы для вас сделать. По правде говоря, я и представить не мог, что у нас соберётся целая команда, и не все из вас из Общества, что меня очень радует. Возможно, в будущем у нас будет пополнение в зависимости от обстоятельств: я уже думаю над вопросом, так сказать, более демократического подхода... Вы все знаете, что Общество состоит только из глав, однако я думаю, что социальная иерархия, появившаяся в консерватории, несколько несправедлива, поэтому, если вы мне позволите, Общество в будущем сможет существовать не только из лидеров. Если кто-то из студентов заинтересован в будущем нашего учебного заведения, то, может... Ну, конечно, если вы мне позволите.
Мистер Гриффин прямо терялся в словах от волнения: такое с ним, как и с Ребеккой Хейз, происходило всегда в нерабочее время. Возможно, эта взволнованность и придавала ему домашний вид. Гриффин выглядел как хозяин, радушно принимающий гостей в свой богатый дом.
Как только он сказал про возможность вступления в общество не на правах лидера, раздался разочарованный общий возглас, и только у одного человека глаза прямо засверкали — у Эдгара.
— Ну... Мы подумаем над этим. Спасибо за ваш отклик, в любом случае. Кстати, я кое-что принёс. Дело в том, что мисс Браун передала сегодня мне бумаги с опросом. Это настоящая победа! В основном, все отзывы положительные, и я удивлён, насколько, как бы это сказать, впечатлены студенты. Иногда мне кажется, что я делаю недостаточно, но эти бумаги вселяют в меня надежду, что я справляюсь с остальными отлично. Извините, извините, да. Ой, да что вы, не льстите, прошу! Конечно, есть и нейтральные, и негативные, но они, может быть, приносят даже больше пользы, чем положительные отзывы, вы так не думаете? Ну, конечно, Руби, ты права. Да, положительный отклик тоже важен, потому что, как ты и сказала, без него я бы не был на седьмом небе от счастья, как сейчас. Ну что! Настало время пить чай!
* * *
Дождь, беспрестанно ливший ночью, возобновился. Мы с Кристофером стояли во дворике консерватории возле дерева, укрываясь зонтами: у меня в руках был полностью чёрный, у Коллинза — каждый треугольник был окрашен в яркие цвета. Он держал его, пальцами поглаживая ручку зонта — он готовился к разговору, как показалось, неописуемо важным для него.
Многостволый фикус позади дрожал болотными многочисленными листиками. Направо, далеко, была видна сторона, по которой тучи уже давно проплыли: небо синело, облака с белыми кудрями неподвижно наблюдали за миром. Кристофер посмотрел туда, оглянулся вокруг и, будто осведомившись, что ничего не способно его прервать, сказал:
— Я не стал рассказывать при них. Я просил Руби помочь в моей затее со спектаклем, но...
Он остановился, но сделал это специально: заканчивать мысль не требовалось. Он вздохнул.
— Так вот, про мою сестру. Ты знаешь, в старшей школе она так и горела местом, где мы учились. Она любила всех наших одноклассников, и я до сих пор не могу в это поверить. Она всегда так строга к себе и к другим, Барбара могла сорвать гнев на ком-то из них, но всё равно во всех её действиях была видна любовь. В последний год нашей учёбы все желающие могли приготовить "что-то особенное" в память об учебных днях или что-то вроде того. Я хотел испечь кексы для каждого, но, как назло, они подгорели, и у меня не получилось воссоздать их.
Барбара в свою очередь взяла на себя огромную ношу — проект о каждом однокласснике. Она подмечала (и даже любила подмечать), что некоторые из студентов недостаточно уверены в своих силах — она очень хотела исправить это. Для таких школьников и для тех, кто гордился собой или вёл себя нейтрально, она подготовила индивидуальную воодушевляющую речь о том, как важно не сдаваться, как нужно поверить в свой потенциал... Она изучила каждого из них. Может, это странно, но она так горела этим проектом, она надеялась, что произведёт фурор, что... В общем, она заболела в тот день. А у меня подгорели кексы. Наверное, ты понимаешь, к чему всё ведёт.
У неё была громадная температура, и она проклинала всех, что начала неистово чихать и кашлять именно тогда. Она прямо рвалась в школу, но её удержали дома родители. Тогда она попросила меня презентовать проект. Сказать, что она гордится всеми и желает всего самого лучшего.
А я в свою очередь, когда увидел ее лежащую в постели, красные круглые щеки, умоляющий, отчаянный взгляд и пуховое одеяло, под которым она лежала... Всё это пробудило во мне ненависть. Иногда мне кажется, что в меня вселился дьявол тогда, и он сказал мне: "Да, Кристофер, это твой шанс"!.. Я хотел быть как она, и я нагло воспользовался тем, что сделала она, вместо того, чтобы создать сам что-то своё. Это то, за что я никогда не смогу себя простить.
Потребовалось немного импровизации, ты понимаешь... Но я рассказал всё блестяще. Мне кажется, никогда я не был таким уверенным, и это... Так ужасно, ужасно, ужасно!.. Я уже почти и не помню ничего: всё было как в тумане, я был тем, на кого все смотрели, а потом мне хлопали, говорили, что я, такой невзрачный, неприметный, так, оказывается, всех их люблю...
Он всхлипнул, потянул свободную руку, чтобы вытереть слёзы, но на середине действия прервался. Пальцы терли ручку зонта всё сильнее, и теперь красочные треугольники своими яркими цветами будто бы отражали частичку Барбары, которая жила и в душе Кристофера. Он и не подозревал о внутреннем огне, который существовал внутри него, возможно, всё время, даже отвергал его, отрекался, как бы показывая это и говоря жестом отпрянувшей от лица руки: "Нет, во мне этого нет, да и не нужно!.." Даже кристальные капельки слёз не могли потушить возродившийся вновь огонёк, когда он рассказывал о Барбаре, стыдил себя; он был виден и в тот день, когда он рассказывал о Бернарде и Камилле, он растворялся в любви к миру, но не хотел видеть и признавать это в себе.
— Поэтому я и хочу поставить тот спектакль! — продолжил он, отчаявшись. — Бернард — олицетворение меня, а Камилла — сестра, перед которой я хочу извиниться. Теперь понимаешь? Я не смогу без тебя. Я чувствую, что ты понимаешь меня. Я не смогу без неё... Понимаешь? Ты говорил мне... Так... Согласен?
Только сейчас я заметил, что моё лицо во всё время рассказа было напряжённым. Черты смягчились, даже превратились в улыбку, и я не мог ответить иначе:
— Согласен. Я помогу тебе, обещаю.
Я протянул ему свою руку, и он пожал её пухлыми пальцами обеих рук. Он успокаивался, и это рукопожатие будто бы помогло ему в этом: Кристофер бормотал слова "спасибо" и смотрел в пол, пытаясь скрыть слезы. В этом действии было что-то судьбоносное, сумевшее зародить начало нового этапа как и в жизни Кристофера, так и в моей.
Родной приятель мой, Бернард! Прошу тебя!
Он далеко мне не чужой. Ты отнесись к нему любя, Хочу я быть ему женой.
Глаза твои скупой слезой
Пусть зальются. Но я,
Жила лишь этою мечтой
Все эти годы. «Дитя!» —
Воскликнешь так ты не впервой.
Но я возьму его в мужья,
А если нет, уж станешь ты виной.
Прекрасное раннее утро. Цветастые синицы вдалеке щебечут, многоголосо распевают любовные романсы, пока дятел, подобно барабану, в такт музыке стучит по дереву, чётко отчеканивая звуки. Зелень расстилается широкой полосой по горизонту под бледно-серым небом. Слева одноэтажный домик из темного камня и поросшей мхом книзу лестницей; дальше маленькими квадратными пятнами уходит деревня, над жилищами из труб уплывают размывающиеся в холоднотеплом воздухе струи дыма. Далеко направо помутневшая тихая река, течение которой вот-вот перестанет быть спокойным. Покажутся громкоголосые, распевающие торжественные военные песни (в основном прославляющие величие императора) солдаты. Бернарда тоже ждёт эта участь в скором времени.
Примерно так воображение показало мне пейзаж, на фоне которого находились влюблённая Камилла и её брат. Героиня, одетая в синее платье и такого же цвета платок, держала возле груди глиняную медаль на верёвочке. Бернард в необыкновенно современном костюме для того времени (предполагалось, что эта одежда заменит синий мундир на некоторое время) стоял рядом сложа руки и с выражением доброжелательной усмешки глядел на Камиллу. Внимательно выслушав, он пропел:
Мастерству своей сестры Я не устану поражаться. Медаль! Уж смастери
И мне тогда.
Не достоин он тебя. Прощаться
Вам с любимым
Уж очень было нелегко.
И вам с Фицдж…
— Кхе-кхе-кхе, — Кристофер закашлялся, и звук раздался по всему залу.
Руби, прежде прекрасно справлявшаяся как и со своей ролью, так и с почти ежедневными встречами с Коллинзом, изменилась в лице. В глазах замерцали огоньки злости, которая вот-вот могла разгореться; если бы у нее не произошло внезапно что-то в голове и огоньки не погасли, она бы не сказала приторным и подоброжелательному недоумевающим голосом:
— Кристофер! Ну мы же тебе говори-и-и-ли… — она растягивала слова и повышала разочарованность в голосе с каждым шагом, пока подходила к юному актёру ближе. — Не очень хор… Неподходящее имя мы возлюбленному Камиллы подобрали! Ну и ну…
Она захлопала ресницами, оглянувшись на зал, как бы спрашивая взглядом у присутствовавших, куда вдруг ускользнули те секунды назад сиявшие огоньки. Между тем зрительный зал немного опустел: потеря одного человека остро ощущается всегда, когда наблюдателей бурного творческого процесса лишь единицы. Эдгар успел ловко и быстро ускользнуть. За считанные секунды он откуда-то взял стул и оказался в центре сцены. Вальяжно, даже карикатурно усевшись и положив на закинутую на другую ногу жёлтую, как он сам, гитару и начал напевать какую-то песню, вероятно, с середины.
Руби отошла от Кристофера, громко стуча каблуками по сцене, и резко остановилась возле Эдгара, уже что-то наигрывающего.
— Паркинсон! — недовольно начала она. — Я очень… Очень удивлена твоим поведением. Ты знаешь, что в сценарии нет ни одной современной песни?
— Всего лишь показываю ему, — он прямо показал грубым пальцем на Кристофера, то ли в недоумении, то ли в испуге стоявшего на крае сцены, — что возлюбленный Камиллы очень даже ничего… И поет-то как!..
Он резко дёрнул струны и закричал строчку из песни какой-то рок-группы.
— Хватит! — Руби схватилась руками за голову. — Прошу тебя, перестань! Сядь на место… Пожалуйста…
Она закрыла лицо руками, как бы пытаясь спрятаться от всего, что происходит вокруг неё, принцессы, оказавшейся в беде, как вдруг не принц, но верная подруга чёрной тенью промелькнула в зрительном зале и пришла на выручку. Оставив невидимый след, казалось, развевавшимися, длинными волосами, Мелисса очутилась на сцене и нашептала что-то успокаивающее Руби. Выполнив дружеский долг, девушка приблизилась к Кристоферу и сделала нечто похожее, вмиг разрешив приключившееся неприятное происшествие. Коллинз, благодарственно посмотрев вслед уплывающей со сцены в зал чёрной накидке, принял через мгновение уверенный вид. Широко растопырив локти, а после переменив положение и громко хлопнув, он проголосил (скорее для себя, чем для других):
— Пропускаем эту часть! Начинаем ту же самую сцену со следующих слов.
Кристофер прямо засветился всем телом, будто попал под прожектор и очутился в самом центре внимания. Вся сцена была без декораций, однако чарующие голоса актёров создавали такую необыкновенную обстановку, что можно было поверить, что появившиеся в воображении вдруг из ниоткуда деревня, домик, река и зелёные поля существовали в действительности. Наконец, сцена заново ожила. Бернард запел:
Не виню тебя, прекрасная сестра,
Пусть любимый твой смешон весьма.
И знай: как только окажусь в полку, Прелестный твой подарок вручу же я ему.
Камилла не оставила такие слова без внимания.
Уж знаю, братец милый, я тебя!
Иное говоришь, но порицаешь ты меня
С любимым. Да не от тебя ли,
Когда на скачках мерились силами,
Весь луг искристым смехом был залит,
Пока твоя гнедая вороного обгоняла. Очами
Наблюдала я своими!
Присущая обычному голосу Руби чрезмерная сладость идеально сочеталась с образом своенравной, твёрдой в своих решениях, умеющей горячо любить и тонко чувствовать Камиллы. Руби вжилась в образ и благодаря своему умению чудесно изображать любые эмоции, и по причине того, что играть сестру Бернарда в скромном спектакле Кристофера было для девушки чем-то предначертанным: так сильно она подходила на эту роль.
Кто бы мог подумать, что именно моё участие повлечёт за собой рост юных актёров, так ещё и из Элитного общества. Я обещал помочь Кристоферу, и я не подвел его (за невыполнение обещанного я бы себя не простил, а выражение лица Коллинза так и просило, умоляло о помощи, ведь без команды у него вряд ли бы что-то вышло). Воспользовавшись тёплыми взаимоотношениями с мистером Гриффином, я познакомил профессора с историей молодого, желающего воплотиться в реальность, таланта, после чего, по распоряжению директора, была напечатана огромная длинная листовка с рекламой будущего спектакля и с предложением поучаствовать для всех желающих. Как-то раз мы с Кристофером прошли мимо доски объявлений, и он залился краской, даже чуть не заплакал от увиденного: то ли от радости, то ли от стыда.
И положительный, и не очень эффект от листовки распространился по всей консерватории, так, что даже в воздухе чувствовались нотки либо равнодушия и пренебрежения, либо интереса и даже восторга. В каждом коридоре, уголке хотя бы раз заходила речь об этом, и недовольные как будто бы встречались чаще: не каждый день можно было увидеть негодующие кружки Элиты. Часто во главе таких сборищ была Руби. Они или не представляли в своих головах Кристофера в благоприятном свете, или были разочарованы тем, что их какая-нибудь идея, о которой они хотели оповестить всех учащихся на листовке, не могла быть реализована.
После это возросло в бунт. Глянцевую листовку с большими красивыми буквами позже увесили незначительными объявлениями, не особо интересными; было видно, что это делалось специально. Лицо Эдгара в ту неделю, жёлтое и смуглое, заливалось ехидным румянцем каждый раз, когда он или проходил мимо доски, или наблюдал своими глазами некоторые конфликты и возражения со стороны уязвленных лидеров. По бегающим искоркам в глазах казалось, что он жаждал этого уже очень давно. Эдгар никак не мог вдоволь насытиться происходящим и, когда возмущение начало спадать, подлил масла в огонь, захватив с собой в консерваторию помимо важных книг, письменных принадлежностей и прочего ещё и желание наделать пакостей. Что большая листовка Кристофера, что маленькие объявления были полузакрыты и нечитабельны из-за криво написанных поверх странных и очень плохих анекдотов.
После этого случая произошла повторная, после чаепития, встреча в преподавательской, на которую заявился и я по просьбе Кристофера. Собралась почти вся Элита и Эдгар. Гриффин, видно, никак не ожидавший подобного отклика со стороны Общества, был, во-первых, ужасно возмущён (надо сказать, что ему было в тяжесть в открытую показывать недовольство), во-вторых, разочарован их действиями. Был один человек, никак не участвовавший в бунте, но и не попытавшийся его остановить в самый разгар. Однако действия этой студентки были неожиданны и непредсказуемы для весьма многих. Это была Мелисса. Она, внимательно выслушав претензию профессора, заявила, что по её инициативе приготовлена новая, почти такая же листовка, которую напечатал Гриффин для Кристофера. Более того, Мелисса, с невозмутимым видом, каменным голосом изъявила желание участвовать в спектакле, демонстративно встав. Все были глубоко шокированы (клянусь, что и я, и Кристофер сидели в тот момент с выпученными глазами, особенно мой новый приятель), и особенно на поведение подруги резко отреагировала Руби. Испытывая ранее неприятные чувства к Кристоферу, она поддержала желание Мелиссы, признав (или только для виду?) себя неправой. После того, как одобрение Руби было получено, все закивали головами, раздалось по комнате многоголосое «Да, согласны, конечно», и решение было принято. Мелисса стала отвечать за костюмы и за музыку по части фортепиано, а Руби согласилась играть Камиллу.
Эдгар в свою очередь сам попросился участвовать. К удивлению и меня, и Кристофера, он умел неплохо попадать в ноты и играть на нескольких инструментах, в том числе и на гитаре. Одним словом, Кристофер подумал, что Эдгар идеально подходит на роль возлюбленного Камиллы. И действительно: со всей комичностью его образа, со всем его, как считает большинство, странным поведением, на сцене он представлял из себя нечто другое. Многие скажут, что в спектакле он ведёт себя как совершенно другой человек, но в самом деле Эдгар чувствовал себя по-настоящему в своей тарелке только на сцене. Он имел возможность показать себя, свою настоящую личность, как ни странно, под маской выдуманного героя. Даже оказывая внимание Руби, то ли полностью желая сделать ей какую-нибудь пакость, заставить её чувствовать себя обескураженно, то ли борясь со смешанными чувствами к ней, он всё равно светился чем-то мне пока что необъяснимым. Он проявлял себя творчески, и это сливало кусочки его души в одно целое — я чувствовал это.
Ребячество! Теперь уж не такой я.
Напротив, вижу нежную любовь твою,
И сердцем, и душой смягчаюсь.
Раздалось протяжное «бр-р-ынь» в честь того, что Кристофер особенно выразительно прочитал последние слова.
— Твой новый друг блестяще выполняет за меня работу, — заметила Мелисса, плавно повернувшись ко мне. — По сценарию, аккомпанировать должна была я, но Эдгар со своим прекрасным инструментом, возможно, справляется лучше меня.
Он мягко перебирал пальцами струны, внутренне веря, что на сцене сейчас находился не Эдгар Паркинсон, а грациозный бунтарь Фицджеральд. Свет равномерно проплывал по полупустой очаровательной сцене, и, будто за прожекторами в тот момент следило некое доброжелательное существо, делал центром композиции молодого воина-романтика.
— Он и вправду счастлив.
В недавнее время я стал мысленно сравнивать себя с книжным героем. Начало казаться, будто яркие, даже сказочные люди, окружающие меня — нечто настолько непривычное, что даже аномальное. Всё прежнее будто скрылось за занавесом новой жизни, и все, что мне оставалось — это подражать всем действующим лицам на сцене, воображать и себя героем сценария, придуманного не мной, созданного чем-то более высшим, находящимся за гранью моего понимания.
Как бы я ни старался довольствоваться обществом Чарльза, что-то таинственное притягивало меня к консерватории и людям оттуда. Это был запретный плод, то, что помешает в будущем достичь идеала; я понимал это, но никак не мог совладать с собой. Это были не кандалы, удерживавшие мой музыкальный талант на низшей ступени и не позволявшие продвигаться на пути к успеху. Это была сила, превращавшая меня из узника в свободного человека. Несмотря на обретенную волю, эта сила действовала сама собой, без моего участия, и вела туда, куда была должна — туда, где мне было предначертано оказаться.
Роль стихотворца для спектакля была предопределена кем-то свыше. Написание произведений и аккомпанирование на фортепиано были уже предопределены.
Знакомство с Кристофером и остальными, а с Аннабель в особенности — всё это было тоже давным-давно предначертано, и прежняя дорога успеха стала витать где-то далеко в глубинах разума. Она существовала, и чувство стыда каждый раз охватывало с головой, как только я вспоминал, но тут же появлялся Кристофер, решивший поделиться какой-нибудь новой идеей для спектакля; Эдгар, по какимто причинам, похоже, стеснявшийся меня; Аннабель, чей приветственный жест наполнял всю голову и тело светом; кто-нибудь ещё из труппы: Руби по рабочему вопросу, Мелисса…
— Я ощущаю со сцены тёплые дуновения ветра, и, кажется, могу наблюдать холодное, ранее отличавшееся голубизной озеро позади героев. Чувствую, как ещё минута, и затрещит канонада, и наш Бернард окажется в самом центре сражения. Либо они так хорошо играют, либо их слова настолько удивительно подходяще написаны.
Пока я наблюдал за героями и находился в размышлениях, Мелисса снова решила заговорить. Вероятно, это были не мысли вслух; показалось, что сейчас даже прозвучал комплимент. Желая как бы спросить взглядом и удостовериться, так ли оно, я стал свидетелем настоящего и искреннего восторга на лице Мелиссы. Иногда оно напоминало камень, бледный и невозмутимый, и в этот момент он никуда не исчез: в чертах было тяжело разглядеть перемену — восторг не выражался даже в глазах. Однако камень как-то неестественно заблестел, и было ясно, что этот блеск был редким явлением, случающимся только во время созерцания яркого и посвоему сказочного творческого процесса.
Она оторвала взгляд от сцены, заметила недоумение и загадочно-добро усмехнулась.
— Руби думает, что Кристофер бесхарактерный и не может руководить труппой. А мне так не кажется: я думаю, он довольно мил… И даже своенравен. Он умеет показывать недовольство, и этим он однажды удивил мою подругу. Как-то раз я принесла ему несколько своих набросков, но он сказал, что это никуда не годится, и что это слишком торжественно, будто я пишу настоящую оперу. Это не было лестью: он хотел, чтобы текст ощущался легким, но не был лишён эмоциональности и давал глубинное представление о характерах героях. Это удивило меня, ведь я изначально поняла его замысел по-другому. Наша постановка похожа на трагедию, ведь Бернард героически умирает в конце, хотя я не уверена, что Кристофер много об этом думал. Главное — чувство. А теперь слова пишешь ты, и я понимаю, что наш юный творец имел в виду.
— Как и ты, я размышлял о том, к какому жанру могла бы относиться наша постановка. Ты права, это может называться трагедией: Бернард, увлекаемый славой, сам обрек себя на трагическую смерть. Он мог бы умереть во имя родины, то есть героически, без всякого сожаления, если бы он помнил о сестре. Однако творить в рамках жанра значит сделаться его рабом — этого ли разве хочет Кристофер? Нет, он желает попросить прощения у сестры. Раз эта постановка появилась на свет благодаря такому искреннему желанию, то нужно сделать что-то особенное. Можно было бы попробовать белый стих, но это слишком распространенно. В итоге перешёл на рифму. В общем, писал, как чувствовал. Ни для кого раньше не создавал стихи… Если бы я хотел извиниться…
Я вздохнул, наконец облокотился на кресло и взглянул на сцену. Разговор с Мелиссой вызвал ощущения, которых прежде у меня, возможно, не было. Состояние во время бесед с каждым новым человеком было подобно предмету искусства: каждый неповторим и непохож на другие. Разговоры с Кристофером ощущались как пейзажи Моне: казалось, ему стоит только сказать что-нибудь, как вдруг пространство вокруг растворялось и превращалось в поле маков на фоне чистого неба, зелёный или укутанный цветами луг. Одна улыбка Аннабель перемещала в картины Ренуара, и мы оказывались на площади танцев, полной счастливых и забывших о своей рутине людей. Местом перенаправления мог оказаться пестрящий зеленью парк с озером, по которому медленно и торжественно-игриво проплывали парусные лодки. Беседа с Мелиссой же заставляла оказаться где-то глубинах бескрайнего неба на картинах Фридриха.
— Кристофер хотел извиниться перед Барбарой? А ведь иногда мне Камилла напоминала её. Как иронично, что её играет именно Руби: она одновременно и ужасно похожа на неё, и нет. Я нахожу её очаровательной, да и Кристофера тоже: Бернард, в общем-то, как герой тоже перенял некоторые черты создателя.
Между тем действующие лица на сцене продолжали.
Верить мне иль нет?
Верь, сестра! Доверься мне. Тебя не подведу я.
Камилла, полная слез, обнимает брата. Где-то вдалеке уже послышался марш войск, и замелькали очертания киверов и синих мундиров.
О горе! До чего страшна женская доля!
Единственный любимый, брат родной —
И все на поле боя.
Сестрица, не горюй!
Как вернусь я, ты ещё увидишь, На побывку — не узнаешь.
Гордиться будешь мной.
Совершу ль какой я подвиг,
Уж не знаю, право. Однако буду
Я доволен: как из романов, книг
Твоих, героем я приду в минуту,
Когда вернусь. Недолго я в полку пробуду.
Выйду, прославив императора,
Из офицеров в адъютанты…
И тогда…
Кристофер уже хочет продолжать, как вдруг замолкает. В его голове промелькнул свет идеи, внезапно появившейся и вынуждавшей немедленно прекратить постановку.
— Нет, нельзя… Нет. Нам нужна скрипка. Этот момент безнадёжен без неё. Так нельзя больше, нельзя, я вас распускаю. Спасибо. Это всё на сегодня.
Послышалось разочарованное «бр-р-ынь», и бледно-серое небо затягивается тучами — не злобными и не предвещающими беду, а задумчивыми, как бы предупреждающими о скорых неизбежных переменах. На землю падает капля, потом другая, и вскоре под влиянием стихийного творческого пыла Кристофера дождь стирает весь пейзаж. Не существует больше приветливого каменного домика, ставшего надежным пристанищем для гордой и горячо любящей Камиллы и её мечтательного брата-солдата. Пропала и деревня — множество таких же каменных домов, из которых тоже наверняка считанные секунды назад семьи проводили воинов, которым в будущем предначертано кричать «Vive L 'Empereur!» Нет и реки, зелёного полотна; остались лишь герои, перевоплотившиеся в студентов первого курса.
Люди стали расходиться, как только пропал и дождь. Больше не осталось сказки, созданной Кристофером и командой, зато остался сам юный руководитель труппой. Чувство того, что мне нужно остаться, не покидало, и я решил довериться ему. Оно не подвело: как только нога Руби, последней, переступила порог, он ринулся ко мне с просьбой.
— Курт, я… — он чуть замешкался, но после принял вид и мудрого руководителя, и хорошего приятеля. — Я понимаю, что, возможно, неправильно с моей стороны просить такое. Но я чувствую, что мне снова нужно обратиться к тебе.
Я тебе доверяю. За те несколько недель я много размышлял и не мог понять, почему ты так мне помогаешь. Я невзрачен и беспомощен: так сказала Руби однажды, пока я прошел в коридоре, и я с ней согласен, — произнося это, он как бы чужими словами вынес самому себе приговор, твердо и безболезненно. — Сдаётся мне, ты не считаешь так. Возможно, в этом и кроется причина. Наверное, ты и прав в этом несогласии. Я так ощущаю на самом деле, и мне стыдно в этом признаться, но я лишь подтверждаю свою беспомощность, когда прихожу к тебе снова.
Так или иначе, у меня к тебе дело. Ты выглядишь как человек, находящийся в правильных кругах, и мне так кажется, что у тебя много знакомых или приятелей, которые могли бы нам помочь со скрипкой… Я вижу, ты презираешь Элиту тоже, точнее большинство из них. Это так противоречиво, но иногда мне кажется, что ты мог бы стать членом Общества, стоит тебе лишь заговорить об этом. Ты похож на Мелиссу… Иногда я удивляюсь тебе, ведь ты так непохож на меня. Мне было достаточно нескольких недель, чтобы начать даже тобой восхищаться, — он говорил чуть ли не со слезами на глазах, и было видно, как он тяготился разочарованием к самому себе.
— Правильные круги? Общество? О чем ты говоришь? — то ли от нарастающего негодования, то ли от всплеска сочувствия взял его руки, обхватив ладонями. — Я едва ли твой двойник, обратная сторона монеты. Как! Как ты можешь считать себя непохожим на меня, так ещё и возвышать мой образ куда-то далеко в небо? Я ничуть не лучше тебя, Кристофер, даже как раз наоборот. А что до Элиты… Я не презираю их. Они несправедливы к тебе, потому что не видят твоего таланта. Я глубоко убеждён и верю, что в каждом человеке есть что-то светлое, и пусть они и ведут себя как пустые и не понимающие настоящего творчества люди, у них свой взгляд на мир. Они ведут себя, как критики. Вспомни, сколько их было на протяжении сотен лет! Вспомни, почему «Гамлета» критиковали! Да все эти люди сами обезумели, придумав самим себе ограничения и правила! Они ссылались на Аристотеля, а он сам ничего никогда не говорил о важности единства места! Никогда! А вспомни, как они набросились, когда увидели в тексте равнину! Равнину! Что плохого в равнине? В том, что она не замок? Весьма остроумно. Вспомни, как их много, они были всегда, и они все среди нас. Они ещё даже не видели, не смогли наблюдать твоего потенциала, как тут ставят на твоём творчестве крест и говорят, что ты «невзрачен» или «беспомощен». Если вдруг я смог увидеть то, на что ты в самом деле способен, то это далеко не повод мной восхищаться! — я выдохся от длительной речи, но, как только Кристофер хотел что-то сказать в ответ, дал ему знать, что я не закончил. — Однако все эти люди, критиковавшие великие произведения, были нужны миру. Это неотъемлемая часть эпохи и культуры, и это глупо отрицать, а презирать их тоже не стоит. Люди придумали направления в искусстве и границы, потому что тогда им это было нужно. Существует система жанров и прочих условностей, потому что это, возможно, значительно упрощает жизни не то что создателям, скорее людям, надменно или снисходительно смотрящим на их произведения. Они или благословляют автора и его детище, либо выносят приговор. А что до меня… Я не вижу более никакого смысла размышлять о том, какой жанр мог бы быть у твоей пьесы, если она создаётся из самых чистых и искренних побуждений. Черт с единством времени и действия! Люди выходят за рамки, потому что так они хотят, потому что они порождают искусство, правят им, а не оно ими. И если я могу приложить руку к твоей идее, то у меня нет иного выбора, как помочь. Я не готов играть роль грозного обвинителя.
Почувствовав эхо от собственного голоса, я смутился, и мы долго стояли в молчании. Всхлипы стоявшего рядом прекратились, и тут он, взяв мою руку, пожал её обеими ладонями.
— Ты… Эх!.. Кажется, мне верится, что я смогу быть великим человеком. Теперь верится. Нет! Это самовнушение.
— Считай, что это внушил тебе я сам. Ты будешь великим. Черт с Элитой! Они не ринулись тебе помогать и не станут, пока эта чудесная девушка-цветок, их предводительница в линзах, не пошевелит пальцем. Ты ошибался насчёт меня. Я не принадлежу ни к каким кругам и никогда не был в них. Я лишь простой обыватель здесь, но я тебе помогу. Не знаю, получится ли, но помогу. Я знаю, кто мне нужен.
Замешкавшись от собственных слов, случайно сказав «мне» вместо задуманного «нам», я снова взглянул на Кристофера, исступленно смотревшего, но сиявшего от случившегося разговора.
— Ты заставляешь меня верить в невозможное одними только словами.
— Невозможное — странное понятие. Я хотел сказать, кому-то дано то, чего никогда не сделать другому. Ты причисляешь себя не к тем, кем ты являешься.
— Сказать честно… Я понял не всё, что ты мне рассказал. Далеко не всё, однако… То есть, я хотел сказать, спасибо тебе. Спасибо.
— Никогда меня не благодари.
Последствиями разговора с Кристофером стали долгие размышления о «Гамлете», заставлявшие с каждой минутой рваться домой. Невыносимое желание облегчить душу хоть как-нибудь, сбавить напряжение сопровождалось надобностью открыть заветную книгу, подержать её в руках и перелистать страницы.
«Гамлет», трудный для понимания, не обошёл стороной этим свойством и меня, как, наверняка, и других читателей. История о принце датском сначала хотела пройти мимо, но после остановилась, поселилась в сердце, и только потом, спустя годы, заняла в нем особенное место. Однажды руки сами потянулись к полке, на которой стоял «Гамлет», и только в тот момент, когда это должно было случиться, я понял, почему книга, несмотря на смутное первое впечатление, запомнилась. Причиной этому был знаменитый монолог.
Сравнение самого себя с героем пьесы было бы кощунством. Страдания, вынесенные Гамлетом, удары судьбы — убийство отца, безнравственность и корысть Клавдия, предательство матери — ни за что нельзя сравнить с ударчиками вроде обидного слова соседа или разочарованного взгляда Рэйвен. Все эти пустяки только подтверждали мою неспособность противостоять врожденной невыразительности, закупоривали желание показаться миру, светлые чувства в банку, которую, как ни старайся разбить, не получится. Настоящие люди, ценные для общества, сильны духом, потому что уже однажды родились такими. Вопрос «быть или не быть» вызывал сгусток чувств, которые, как и все остальные формы печали и разочарования, помещались в банку и больше оттуда не доставались. Сопротивление? Кажется, не дано сопротивляться. Как вообще можно противостоять тому, что предрешено? Проще забыться, чем быть всю жизнь несогласным со своим предназначением.
Смысл жизни для меня — добиваться идеала: иначе мое существование окажется бесполезным для людей. Стань я талантливым композитором, напиши я чувственную, сложную мелодию для трогательной сцены в кино, это будет оценено. Общество нуждается в таланте, но его одного мало: его нужно развивать, улучшать, совершенствовать, и ещё раз совершенствовать, иначе все старания будут тщетны, а прошлые успехи ничего не значить. Нельзя останавливаться на достигнутом, если можно идти дальше, если случай однажды позволит оказаться на высшей ступени идеала, такой, о которой мне и не снилось. Кто-то ступил на неё чуть ли не с самого начала: таков плод врожденной душевной силы — мне же предстоит только подражать великим людям, чтобы создать что-то стоящее.
У прямоугольного дома два противоположных эркерных окна. Левое окно — второй кабинет хозяйки дома (первый кабинет предназначен по большей части для бумаг, да и называется он кабинетом формально, пусть это, так или иначе, помещение закрытое, особенно для гостей. Никто туда не заходит, и так заведено). Именно там происходит слияние творческой и математической частей ума Рэйвен. Здесь, на огромном столе, напоминающим по форме треугольник, создаются прекрасные здания, необыкновенно прочные и радующие глаз каждого человека, даже того, который ни разу в жизни не интересовался архитектурой. Сейчас кабинет выделяется тремя светящимися твердыми полотнами. Там, где находится правое окно, размещена моя комната. Если тщательно присмотреться, то сквозь толстое стекло станут видны маленькие диванчики, уютно располагающиеся полукругом в компании классических книг. Некогда здесь было жилище для моих старых пушистых друзей — розового зайчика Бонни и большого пестрого попугая Кеннеди (до сих пор неизвестно имя этого крылатого приятеля: ходят слухи, что он был, скорее всего, Джоном). Сейчас же игрушки убраны и, как существа, не имеющие души, помещены в большие коробки, предназначенные для ненужных вещей. Теперь на диванчиках живут только книги, но их дом не только возле окна: они аккуратно поставлены на полки длинных и высоких шкафов из темного дерева. Каждая книга хотя бы раз в год покидает пристанище и расстаётся с друзьямисоседями, но, как правило, это происходит ненадолго, если произведению повезло не оказаться одним из моих любимых. Сейчас же наступит очередь «Серебряных коньков» и «Пиквикского клуба» расставаться с «Гамлетом».
Перейдя порог комнаты, я ринулся к книжному шкафу, как вдруг обнаружил, что полка заставлена книгами не полностью. В самом её конце была щель, ни широкая, ни тонкая, но её внезапное появление среди вечного порядка заставило пальцы беспокойно перебирать остальные произведения, а глаза пристально перечитывать названия. У «Посмертных записок» не оказалось соседа, но руки не сдавались: они продолжили вытаскивать книги с других полок, как бы быстрыми движениями пытаясь вселить надежду, что пропажа найдётся. Но её нигде не было, на диванчиках и подавно. Единственная возможность облегчить боль медленно затухала и пропадала. Тревога, постоянная гостья в сердце, с каждым разом, когда глаза не находили нужную книгу, усиливалась и нарастала. Недостаток общества впоследствии выработал привычку искать поддержки и любви во всем, что не могло дать ничего, кроме тепло-горестных чувств. Лучшим другом в порыве несчастья всегда была книга: она подсказывала, как следует поступить, утешала; «Гамлет» был для меня, как «Пьеро»: они сочувствовали, сострадали, потому что переживали то же.
Друг исчез. Воображение, бездействовавшее до этого момента, принялось за работу. Я стал перебирать в голове все возможные случаи, которые могли лишить меня мимолетной радости и облегчения. Вспомнил маленькую и простую фигуру Джейсона, выражение лица, постоянно расплывавшееся в кривой улыбке. Оно было особенно неприятно в то время, когда ему удавалось пробраться ко мне в комнату и найти там одну из старых, больших и красивых детских книг. Однажды (примерно пару лет назад), когда Рэйвен пришлось оказаться где-то в другом уголке Штатов, но только не в доме на Фильмор-стрит, под влиянием разнеженного выражения лица Джейсона я все-таки согласился дать почитать ему одну из моих любимых историй. Кто бы мог подумать, что это воспримется как мой ему подарок! В самом деле крошечного негодяя интересовал вовсе не интересный и захватывающий сюжет, а большие красочные картинки. Джейсон, что тогда, что сейчас, никак не смог бы оценить текст, наделенный огромным количеством прелестных метафор и олицетворений, понятных даже самому несмышленому маленькому читателю. Они создавали отдельный и прекрасный мир, который вмиг разрушался, как только до страницы дотрагивался цветной карандаш. И сейчас воображение представило картину во всех подробностях, как к бедному и несчастному «Гамлету» прикасается мальчишка, портит страницы и лишает их всякого очарования. Дети бывают замечательными, когда они уже способны осознать и воспринять историю. Она приглашает читателя в путешествие по страницам книги, развивает ум, в очередной раз доказывает, что считается хорошим, а что плохим, показывает красивых душой героев и злодеев, не способных принять торжество добродетели над пороком. Книга — настоящее сокровище, и если человеку не дано понять её, то он не сможет относиться к ней с любовью.
Таковы были миссис Кинг и её чадо. Маленький Джейсон, не питавший никогда любви к книгам (которые я обожал с самого детства и не мог насытиться ими, прося ещё и ещё добавки, как только прошлое блюдо было с удовольствием съедено), обязан своим пренебрежением к вымышленным героям Джессике, никогда не читавшей что-либо после старшей школы кроме учебников и другой литературы, очевидно, вовсе не художественной. Как же в самом деле жаль, когда кругозор человека ограничивается лишь тем, что находится вокруг него! Выдуманные миры, тщательно прописанные герои, отличающиеся от обычных людей только тем, что их существование возможно только на бумаге, неведомы этим людям. Они никогда не станут интересоваться ими, и, более того, даже если возьмут в руки книгу, только пролистают пару страниц, скажут: «Как красиво написано!» — и оставят её гденибудь в книжном шкафу, которым никто не пользуется уже несколько лет. Для них это вовсе не вещь, обладающая чудесным свойством погружать человека по другую сторону в совершенно другое пространство только с помощью букв и слов. Для них это сродня детской игрушке. Заводной лошадке, на которую ребёнок, будь ему два или четыре года, садится, воображая, что он всадник, кричит так, что вопли «но, но!» слышны на весь дом, а после стены трещат от того, как этот же ребёнок рыдает и кричит. От чего же он плачет? По своей же неуклюжести он сломал любимую игрушку, и теперь лошадка плохо стоит на ногах, а то и вовсе не может удержаться на месте и падает. Эту лошадку никто и не пытается починить, её кладут в коробку для таких же поломанных (или уже устаревших) игрушек, и после о ней никто никогда не вспоминает. Никому она, бедная и изуродованная, не нужна, как и книга, по которой детские ручонки прошлись фломастером!
Напряжение не угасало. Обращаться к Чарльзу не хотелось: не последует ничего, кроме упрёков. Утешения можно больше не ждать. И кто, кто виноват? Кому следует сделать выговор? Кто пострадал, кто больше всего несчастен? Неужто бедной игрушечной лошадкой стал «Гамлет», занимавший особенное место в скромной библиотеке? Нет, не может быть такого! Это немыслимо, нет, немыслимо…
В дверь постучали, и сердце застучало сильнее. Я уже знал, кто это был. Сказав «войдите!», я постарался скрыть отчаяние и подступавшие слезы, вытер их, попытавшись забыть на несколько мгновений о горе.
Рэйвен застала меня сидящим на полу, на котором были разбросаны книги.
— Курт, — её ласковый взгляд сменился черствым, даже укоризненным, — что это у тебя здесь разбросано?
— Я сейчас уберу. Хотел найти одну книгу… Не нашёл.
— Позволь мне угадать. Ты искал «Гамлета»?
— Да, да, его.
— Я зашла к тебе, чтобы сказать, что к нам заходила миссис Моррис с Бетти. Ты знаешь, что она юный книжный червь и любит отнюдь не произведения для маленьких деток. Я никогда не захожу к тебе в комнату без разрешения с тех пор, как тебе исполнилось тринадцать, поэтому попробовала тебе позвонить, но ты не ответил. Я дала Бетти твой сборник некоторых пьес Шекспира. Тебе же он не нужен?
— О, нет… Вовсе нет, мама.
— Замечательно. Я сказала ей, чтобы она вернула его через неделю, потому что вотвот закончится октябрь, и, кто знает, может, для ежемесячного перечитывания тебе понадобится Шекспир, — она прошла чуть глубже в комнату и всмотрелась мне в лицо. — Что с тобой? Ты на что-то злишься?
— Вовсе нет! Я наоборот рад, что Бетти интересуется литературой. Сказать по правде, я немного удивлён… Не каждому дано в таком раннем возрасте понять талант Шекспира.
— Я почти уверена, что она не поймёт ни слова, — она улыбнулась, — но раз уж её маленький ум потребовал «Гамлета», значит, так надо. Быть может, она вернётся к нему через несколько лет.
— Может быть, однако, когда Сандра зайдёт к нам снова, я спрошу у Бетти, почему Шекспир смешивает прозу со стихами.
Она попрощалась и вышла, оставив меня в одиночестве. Паруса раскаяния подплывали всё ближе, пока не настигли суши. Точно ли это была суша, или это была та часть берега, омываемая волной? Слезы покатились снова, и их вид, наверняка, добавлял глупый вид юноше, в отчаянии сидящему на полу в окружении разбросанных книг (что ему несвойственно).
Бетти. Одно из самых замечательных и смышленых созданий, только существующих на земле. Маленькая женщина, с уважением и трепетом относящаяся как к игрушкам, так и к книгам, полностью осознавая разницу между теми и другими. Если она приносила с собой своих крошечных друзей и подруг — будь то лошадки, куклы, плюшевые зверьки — они всегда занимали отдельный стул за ужином, никогда не оставлялись в небрежном положении и довольствовались оказанным им вниманием. Книги же пребывали в отличном состоянии, глянцевые страницы не мутнели, а картинки оставались такими же яркими, как прежде. Обложка никогда не была повреждена, мягкая она или твёрдая. В Бетти не было перфекционизма — она лишь умела быть бережливой и аккуратной, потому что знала благодаря хорошему воспитанию, что об игрушках и книгах надо заботиться. Побудь рядом с ней Джейсон хоть парочку минут! Он бы увидел, как стоит себя вести, хоть и не принял бы этого во внимание.
Мысль о том, что одной из моих книг завладел Джейсон, заставила разум помутнеть, а после представила такие картины, которые привели к гневу, отчаянию, а потом — стыду за самого себя. Да как только было можно подумать о таком? Рэйвен бы ни за что не доверила книгу этому мальчику. Как, как можно было додуматься…
То, чего я боялся и одновременно хотел, случилось. Оставаться в полном одиночестве было невыносимо. Если книги нет, то должен помочь хотя бы он.
«Ты всё верно думаешь, Курт. Я горжусь тобой. Не плачь, возьми со стола салфетки и вытри слезы. Я здесь, чтобы тебе помочь».
О, Чарльз! Если б я мог, я бы заключил своего друга в объятия… Я так хотел, чтобы кто-то гордился мной.
«Ты несправедлив, чрезмерно чувствителен, а иногда так ужасен, что у меня не хватает слов, чтобы выразить свой гнев. Я стараюсь исправить тебя к лучшему, направить к благой цели, которой ты так хочешь достичь. Ты прекрасно знаешь, что у тебя нет ни музыкального таланта, ни писательского. Что я подразумеваю под словом «талант»? То, что было у Моцарта, у Баха, было у сестёр Бронте, Диккенса, но нет у тебя. Определённо, у тебя есть способности, и их в какой-то степени можно назвать талантом, однако это вовсе не то, что поможет тебе добраться до высшей ступени счастья. Поверь, я лишь хочу, чтобы ты добился в жизни успехов, и мне приходится тебя ругать, ругать и ругать, пока ты не поймёшь, что вечно сбиваешься. Ничего. Однажды у тебя получится. Я в это верю. Не волнуйся. Потребуется немного терпения и много усердия».
Книги были аккуратно сложены в стопки и поставлены на место; слезы вытерты, а лицо озарялось слабой, но искренней улыбкой не до конца безнадёжного человека.
«Посмотри на стену напротив. Это карта мира. Помнишь, откуда она у тебя?»
Карте было несколько лет, и за эти годы на ней не проявилось ни одного изъяна. Выглядела так, будто она оказалась в комнате только вчера. Как же много на ней интересных мест! Не будь она мне дорога, будь я неряшливым человеком, я бы помечал ручкой места, в которых хотел бы побывать. Прочитав множество энциклопедий, узнав от любознательных авторов-путешественников многие секреты иностранных обычаев, я любил мечтать о другой жизни. Той, в которой Курт Робинсон родился бы не сыном талантливой и сильной женщиныархитектора, не уроженцем Сан-Франциско, а жителем скромного пригорода Франции, будущим наследником итальянской пиццерии, в которой подают только искусно приготовленную и сочную пиццу с тающим во рту сыром, или просто странником. Быть может, призванием Курта была бы далеко не музыка и не игра на фортепиано. Быть может, он бы не интересовался поэзией и не посвящал громадную часть досуга книгам. Он бы был художником, пейзажи картин которого дарили бы зрителю курчавые розовые облака, которые вот-вот рассеются, как только догорит пылающий закат. Он был бы продолжателем дела отца (как жаль, что настоящий отец оказался недостойным человеком!), замечательнейшего из поваров, от чьей горячей и хрустящей пиццы из дровяной печи никто никогда не отказывался, если была возможность отведать прекрасное блюдо. Курт бы путешествовал. Он побывал бы и во Франции, и в Италии, объездил бы всю Европу, навестил бы суровую Россию, а потом жаркую Индию, оказался бы в Тихом океане, научился бы читать иероглифы и посетил бы Китай и Японию… Как же мечты иногда сладостны! Хочется размышлять, примерять события, хоть и понимать, что ничего из надуманного не представляется возможным…
«Мне грустно будет думать о том, что юноша, который живёт тут с рождения, почти нигде и не был».
Аннабель. Девушка с горячим характером, которая может стать мне подругой. В ней была некая тайна: она выражалась и в словах, и в действиях. В Аннабель не было приторности и сахара, какими славилась в обществе Руби, и одновременно с этим было что-то неразгаданное, то, что мне, возможно, предстоит узнать.
Она согласилась быть моей спутницей. Сан-Франциско! Удивительный, красочный и расчудесный город, который я обожаю всей душой. Нет сомнений: я полюблю его сильнее, как только увижу всё, что заготовлено картой 49-мильной дороги и судьбой.
Кристофер попросил о помощи ровно в тот момент, когда это было больше всего нужно и подходяще. Решено: в грядущий день я попрошу Аннабель взять с собой скрипку. Послушаю её игру. Хитрый план, уловка, о которой она догадается, как только я произнесу первые слова. Эта девушка слишком проницательна: от неё невозможно скрыть что-либо или утаить, это я понял ещё в день прогулки в Марина
Грин. Если Аннабель играет так, как нужно нашему спектаклю, то это определенно будет судьба. Да, судьба! Какая ирония: придётся и мне побыть грозным критиком, только не в писательстве, а в музыке.
Ратуша Сан-Франциско. Величественное здание, гордо стоящее и существующее на свете почти век, перетерпевшее знаменитое землетрясение, коснувшееся многих памятников архитектуры города. Именно туда отправляются сейчас двое студентов: один держит в руках самодельную карту, другая внимательно рассматривает её.
— Какой же ты чудной! По правде сказать, я удивлена и даже восхищаюсь, хоть мне и непонятны в тебе некоторые вещи. Ты хочешь сказать, что ты ещё давным-давно нарисовал эту карту в надежде побывать во всех этих местах, но так никуда и не ходил?
— Ты всё верно поняла.
— Уму непостижимо! Тебя послушать, так мне сдаётся, что я не знакомого своего слушаю, а познавательный рассказ какого-нибудь экскурсовода. У меня есть старый бейдж, я могу высунуть оттуда листок со своим именем и фамилией и написать вместо них: «Курт Робинсон. Человек, который ни разу не видел ничего, кроме картинок в книжках».
Она остановилась. Окинув взглядом бывалого художника неумело (но старательно и аккуратно) нарисованный Голден Гейт, спутница обратила внимание на юг карты. Линии были, безусловно, ровными и вверху, и внизу. Но для Аннабель было нетрудно заметить, что рука человека, изобразившего северные достопримечательности, была значительно моложе той, нарисовавшей все, находившееся ближе к югу.
— Уголки вовсе не потрепанные, но мне сдается, что ты начал рисовать ее лет так десять назад.
—Так и есть. Взгляни сюда.
Палец переместился на картинку ближе к углу карты, изображавшую табличку, обозначающую достопримечательность, входящую в 49-мильный маршрут. Не всякий прохожий добросовестно обходился с чайкой (а главным, скажем, действующим лицом на табличке была именно она), показывавшей всем гостям Сан-Франциско свой ярко-красный клюв и такие же глаза. Увидит путешественник рисунок птицы в сносном состоянии или нет — это зависело от того, куда он направлялся. Если точкой назначения была одна из центральных улиц, то местная чайка казалась довольнее, чем ее сестрица из более дальнего уголка города: табличка чуть ли не блестела. Но как только путник продолжит свой путь, перестанет наблюдать за изобилием машин на дорогах и молчаливо наблюдающими за ними зданиями, он окажется среди множества деревьев и встретится с заржавелой, потрепавшейся и испачканной в чем-то табличкой. Впрочем, о таких незамысловатых тонкостях я узнал только потом, хотя и сложно было сказать, в каком районе оказалась бы моя чайка. Несмотря на аккуратность исполнения, мне всегда казалось, что с птицей что-то не так — только увидев своими глазами известную табличку с надписью «49-mile scenic drive», я понял, что именно.
— У нее шею чутка скосило. Посмотри туда.
Недалеко от нас стоял столб с табличкой, прямо как на моем рисунке. Разница между тем и другим была лишь в допущенной мной нелепой ошибке, которую заприметила Аннабель. Я с сожалением и стыдом взглянул уже на свою чайку, больше никогда не желая на нее смотреть.
Аннабель взглядом как бы спросила, почему я замолчал.
— Однажды я был с Рэйвен в Марина Грин, и там была такая же табличка.
— Почему ты называешь маму по имени? Я никогда не называю свою тетю Джерлинд.
Вопрос оказался настолько неловким, что взгляд случайным образом переместился на чайку с шеей наперекосяк. Бедная птичка выглядела так, будто старалась прочитать надписи, находившиеся рядом.
— Знаешь, даже с моими навыками в рисовании выходили странноватые работы. Ты, главное, не застывай на месте, а то даже я не вспомню, что ты хотел мне рассказать. Мысль — штука непостоянная, она может от тебя улететь.
— Прямо как птичка?
— Может, даже как твоя чайка.
Я улыбнулся.
— Бессмыслица хорошо поднимает настроение.
— Ты первая сверстница, которой я это рассказываю. Так вот, про табличку. Такая же есть на Пирсе 39, и мы были там с Рэйвен в тот же день, когда пришли в Марина Грин. Это было очень давно. Тогда меня и заинтересовал маршрут. Я хотел узнать о нем многое, если не все, и я говорю далеко не о простых общих сведениях. Рэйвен раньше покупала много газет, и я пролистывал (и тщательно перелистывал) каждую, чтобы найти что-нибудь полезное. Взгляни на обратную сторону.
Аннабель перевернула карту. Сзади были написаны маленьким аккуратным почерком краткие описания каждого места, помеченного особой табличкой и удостоенного звания считаться достопримечательностью 49-мильного маршрута.
— Это общие сведения, украшенные каким-либо интересным фактом. В самом деле я знаю гораздо больше.
Как только в голове промелькнула мысль нечто вроде «Ну и хвастун!», Аннабель заглушила ее своим пряным голосом.
— Ну, профессор Челленджер, и что вы расскажете об этом здании перед нами?
На фоне начавшего темнеть, белеющего книзу неба стояло массивное белое здание с множеством окон и колонн. Обилие архитектурных деталей, монументальность и строгость произвели должное впечатление, как только я смог увидеть Сити Холл вживую: если бы я был художником (чего, как понял бы каждый, мне не дано), я бы пожелал запечатлеть строение тут же. Прямоугольное здание создавало внутреннее пространство, в котором находилась сама ратуша: с закругленным фасадом и куполом, белая и величественная.
От слов Аннабель я смутился.
— Вот это ты сказала! Я ведь не настолько все знающий. А что о ратуше… Только представь: однажды здесь произошло… убийство.
— Вот это да! Дай мне секунду… Я представлю себя помощником детектива…
— Скажите в таком случае, что вы думаете об этом деле?
— О, я думаю… Вот что я думаю: убийство в ратуше Сан-Франциско звучит как повод для отличной детективной истории. Вы только вдумайтесь: сколько же возможных вариантов событий… Быть может, здесь произошла кровавая сцена, которую, будь я свидетелем произошедшего, я бы смогла описать во всех подробностях… А может, это просто яд! Вы только вспомните, сколько дворцовых и политических интриг трагически заканчивалось из-за него.
— К несчастью, все в разы скучнее.
— Неужели жертвой оказалась не какая-нибудь важная шишка?
— А вот в этом ты права. В шестидесятых здесь произошел бунт, и тут убили мэра.
— Явно не так трагически, как Бернард. Знаешь, меня даже заинтересовала ваша самодеятельность.
—Откуда ты знаешь?
— У некоторых людей есть одно свойство: сначала они пытаются казаться неприступными и загадочными, но как только кто-то искренне заинтересуется их судьбой, они начинают болтать без умолку. Иногда даже лишнего могут сказать.
— Мелисса? Ни за что не поверю.
— Нет! Я не жалую это сборище авторитетов, хоть она и выделяется среди них. В хорошем смысле.
— Кристофер?
— Он болтливый, но вовсе не загадочный.
Я погрузился в размышления.
— Только не застывай так снова. Ладно, я скажу.
— Нет-нет! И как я сразу не догадался!
— Ну?
— Это Эдгар.
Аннабель посмотрела недоверчиво, но глаза ее заблестели: по одной только промелькнувшей искре я почувствовал, что наши представления об Эдгаре, несмотря на их некоторую противоречивость, сходятся. Конечно, любой человек, разбирающийся в людях чуть лучше других, догадался бы о скрытности характера Эдгара, но ощущение мнимого превосходства над обществом (которое всегда, когда этого пожелает душа, представляется хуже нас в каком-либо свете, чем есть на самом деле) приятно. Это был из немногих случаев, когда я позволил себе роскошь мысленно принизить других, потому что рядом была Аннабель, и я почему-то знал: он чувствует то же самое.
— Никто не воспринимает Эдгара всерьез, — эти очевидные слова грели душу и давали понять: да, кто-то согласен! — Конечно, они и никогда не задумывались, что он может оказаться более глубоким и чувственным, чем они предполагают.
— Не все люди отличаются такой чувствительностью и внимательностью, как мы.
— И это вводит меня в очень неприятные чувства, знаешь ли. Я не подпускаю народ нашей консерватории к себе близко как раз по этой причине. Хотя вынуждена признаться: меня никак не удивило обилие слухов и прочей грязи, которые я там наблюдаю почти каждый день. Здесь обстановка чуть лучше, чем в школе, в которой я проучилась.
Её слова меня изумили.
— Это место делает меня, наоборот, счастливым. Оно заставляет поверить, что я могу быть не просто пассивным наблюдателем, а частью этого студенческого, посвоему причудливого и прекрасного, мира. Каждый день консерватория даёт мне те эмоции, которые я и не надеялся испытать.
— Каждый день мир меня радует. Мое счастье не зависит от какой-то консерватории. В один момент своей жизни я выбрала наслаждаться жизнью и моментом, что делаю даже сейчас, слушая тебя и рассматривая вокруг машины и всякие здания. Проще говоря, я пассивная наблюдательница, как ты выразился, но это меня не угнетает. Я лишь привыкла делать всё сама.
— Я неосознанно начал считать консерваторию источником радости. Меня туда почему-то влечёт, и я не могу противостоять этому чувству.
— Может, оно и к лучшему? Гляди, за последние недели ты чаще улыбаться стал.
— Да?
— Я же сказала: я пассивная наблюдательница. И вижу всё, что происходит, вплоть до таких мелочей.
Я улыбнулся.
— Может, ты интересуешься этими мелочами?
— Разве можно назвать мелочью то, с каким чувством начинает говорить человек, когда к его судьбе проявляют искренний интерес?
Я понял, о ком она.
— Я испытывал, наверное, то же, что и ты. Когда он попросился в труппу, его глаза так засверкали, а это явный признак того, что человеку действительно чего-то понастоящему хочется. А Эдгар похож на человека, который, может, и будет медлить, но желаемого добьется.
Мы ходили в довольном молчании где-то минуту, обдумывая то, что сказали друг другу. Это было приятное и плодотворное молчание. И я, и Аннабель давали друг другу пространство, чтобы подумать и поделиться ещё какими-нибудь мыслями.
— Я поняла, что такое Эдгар, когда он сел на лавочку на перерыве и достал гитару. Я это увидела и подсела к нему, так, невзначай, и спросила, что он играет. Мои намерения узнать о нем побольше были довольно серьёзными по сравнению с тем, как к нему относятся люди обычно. Я видела то же, что и ты: то, как у него засверкали глаза. Он будто удивился, что им кто-то заинтересовался хотя бы немного. Тут он мне рассказал и про песню, которую он наигрывал, и про свою любимую группу, и про то, как он решил сам что-то сочинить, чтобы произвести впечатление на тебя с Кристофером, чтобы его взяли. Я очень удивилась и подумала, что вы назначили ему некое вступительное испытание, но потом поняла, что это было целиком его инициативой. Потом к нему подошли Джек с Лиамом, эти неразлучники, и весь блеск потерялся.
— Я помню, как он позвал нас и начал играть. Я не мог с должной критикой послушать его игру, поскольку гитара мне чужда, но я обратил внимание на то, с каким чувством он перебирает струны. Мелодия звучала довольно гармонично, а Кристофер остался в восторге после неё. Хотя, наверное, причина его радости была скорее в том, что кто-то с таким старанием и увлечением отнесся к тому, чтобы привнести частичку себя в спектакль.
Спустя неопределённое время мы снова очутились в том же пространстве впереди здания мэрии. Небо книзу отливало желто-золотым, а голубоватый его цвет разбавлялся размытыми бледными облаками. Пространство ратуши украшала длинная широкая дорога, по бокам которой располагались в ряд выставленные деревья и развевающиеся флаги. Скоро начнёт темнеть. Я понял это для себя и испугался, вспомнив о своём плане. Я так и не заговорил с ней об этом.
— Кстати, ты очень хотел, чтобы я притащила с собой скрипку. А сейчас мы стоим в таком красивом месте, что так и хочется сыграть…
— Я не успел тебе сказать…
— Мне почему-то кажется, что вам с Кристофером нужен кто-то для спектакля, и ты рассматриваешь меня как кандидатку.
Моя догадка была верна. Она раскусила меня сразу же.
Пока Аннабель говорила, она раскладывала вещи и готовилась к публичному выступлению. Её движения были так уверенны и легки и не могли не вызывать восхищения. В каждом маленьком действии Аннабель чувствовалась сила духа, давно укоренившаяся в её душе, ничем не вытесняемая. Чувство того, что сейчас эта сила вырвется наружу и поразит каждого, кто был возле неё, возникло, и мне казалось, что так и случится.
Между тем небо всё золотело и золотело, и стали показываться розовые, почти алые оттенки заката. Вся улица будто была создана для того, чтобы однажды Аннабель пришла сюда и подарила случайным прохожим мелодичные звуки скрипки. Внезапно у меня пронеслась мысль: смог бы я так просто выступить на улице, так легко заявить о себе? Она приложила смычок к струнам, устремила взгляд в небо и, казалось, обратилась к кому-то со словами: «Надеюсь, ты это слышишь». По мере того, как она играла, всё окружающее пространство только содействовало разливающимся повсюду звукам. Фонари загорелись, а вслед за ними прямоугольниками засветились бледно-розовым цветом пространства между колоннами ратуши. Чуть синее загорелся купол. Все случайные внешние обстоятельства только придавали волшебства тому, что происходило здесь и сейчас, и тут я вспомнил слова самой Аннабель: «Я выбрала наслаждаться жизнью и моментом». Можно ли сказать, что она получала искреннее удовольствие, пока мир подстраивался под неё, будто бы доказывая то, насколько крепок её внутренний стержень? Можно ли сказать, что человек, давно ушедший на небеса и к которому обращалась Аннабель, слышал эту музыку? Может, эту таинственную силу этой девушке как раз и дарует этот человек? На все эти вопросы ответить нельзя, ведь тогда испарится всё волшебство, всё очарование момента, о котором говорила Аннабель. Каждый определяет для себя сам, в каком свете представлять и видеть мир, и она выбрала путь, самый правильный из всех, которые ей предложила жизнь.
Окружающая обстановка нередко располагает человека на мечтания. Иной решит пройтись по пирсу и невзначай заметит, как волны, к горизонту сливающиеся с цветом неба, пышной белой пеной прибывают к берегу. Тогда этот прохожий (будем называть его так, поскольку этот представляемый человек нам неизвестен, отставим напускное уважение к личности, пусть и с возвышенными поэтическими мечтами), так вот, прохожий подумает, как же прекрасна сегодня погода. Тогда он посмотрит чуть далее — солнце начнёт слепить глаза, и он поднимет руку к лицу, чтобы получше разглядеть белые треугольные фигуры. "А, яхты!" — подумает прохожий, и глаз опытного наблюдателя заметит, как по всему лицу этого незнакомца разольется искренняя радость. Почему же он счастлив? Он, вероятно, вспомнил, как лет двадцать пять назад (а может, больше) хотел быть моряком, стать настоящим путешественником, повидать Старый Свет, и крошечная яхта уже будет казаться многопалубным, величественным на вид кораблём. Таким, каким этот прохожий представлял его двадцать пять лет назад.
Но вот ещё шаг — и пирс останется позади, яхта окажется лишь маленькой белой точкой, и этот прохожий забудет, что только что наблюдал красоту стихии, воображал вместо одной мачты их множество, что когда-то хотел стать путешественником, плавать в открытом море, что когда-то был маленьким. И прохожий отправится на скучную улицу, где встретит таких же скучных людей, называющихся коллегами, и будет думать: "А, скукота. А вот бы сейчас..." Но здесь его мечтания прервутся, потому что появится надоедливая Сьюзен, предвестница несчастья, как полагает прохожий: увидишь её первой в офисе — и день будет безвозвратно омрачен. Появится друг, назовем его Джоном, который в самом деле никаким другом не является и никогда им и не был. Прохожий (вернее, теперь он уже не прохожий, а полноправный и отличный работник, которого все обожают за то, что он пьёт вместе с коллегами по рюмке каждое воскресенье), так вот, прохожий понимает, что Джон на самом деле не друг, а просто коллега. Но наш герой благополучно забудет об этом, подобно тому, как он забыл, что однажды был маленьким, когда Джон принесёт ему бумагу и скажет: "Ну, по дружбе, сделай это, а потом то..." И тогда прохожий превратится из мечтателя в такого же скучного и неинтересного человека, какими становятся все люди, занимающиеся не интересной им работой.
Мне не нужна была особая обстановка, чтобы погрузиться в размышления. Они были моей жизнью. Мир реальности и фантазий не разграничивался на два полюса: порой сливались воедино, потом разъединялись, но все ещё в каких-то чертах представляли собой одно целое. Нельзя сказать, что определённые места не располагают на раздумье — наоборот, каждое обладает таким свойством, в меньшей или в большей степени.
Таким местом могло быть что угодно, будь оно Дворцом, скамейкой напротив консерватории или дорогой, по которой я сейчас шёл. Прошлый Курт, вероятно, и подумать бы не мог (даже если учитывать в полной мере его талант фантазировать), что спустя какие-то несколько месяцев он будет не мечтать, а перебирать в голове недавно произошедшие события.
Аннабель вела себя как сторонняя наблюдательница, и ей даже будто бы прельщало находиться в таком положении. Она недолюбливала Студсовет, но и не особо жаловала тех, кто был ему противопоставлен. Возможно, презрение ко вторым было сильнее, потому что намерение Кристофера поставить спектакль вызвало у Аннабель подозрения.
Её интересовало: искренне ли его желание помириться с сестрой? Человеку, только наблюдающему, но не участвующему в происходящем, нетрудно предположить, что Кристофер мог бы использовать Студсовет и Барбару в своих целях. Он знает, что эти люди и их товарищи недолюбливают его. Почему бы не сыграть на этом, не показать себя как благородную личность с чистыми, высокими намерениями, не выставить родного человека, свою сестру, посмешищем? Как можно не любить брата, который ради тебя готов поставить целый спектакль, пойти на то, что несвойственно своему характеру — уступчивому и неуверенному? Он мог бы не привлекать внимание, быть молчаливым простаком и не выходить из образа, не стараться ради неё и просто смириться! Ходили даже слухи, что Кристофер поступил не как настоящий эгоист, присвоив труд сестры себе. На самом деле проект Барбары был испорчен по случайным обстоятельствам, поэтому Крис собственноручно восстановил его и со скромной улыбкой показал его классу. Кто-то даже думал, что идея Барбары была с самого начала плодом сентиментального ума, который бы не оценили по достоинству, а Кристофер уберег сестру от позора и создал новый проект. А рассказал он его так хорошо, что после этого Криса не могли не полюбить.
Всё это могло только удручить его, наивного и чувствительного, поэтому я всячески, как мог, оберегал Кристофера от всех этих слухов. А если не получалось — говорил, что таким образом Руби выражает сожаление за то, что была не права насчет него. Это сопровождалось желанием Криса начать разбирательства, но я обещал, что разберусь с этим сам, и ему лучше заниматься спектаклем. Тогда я подумал, что ложь действительно может быть во благо, но сразу же ужаснулся этой мысли.
Когда ты знаешь правду, забываешь, что для других людей, например, сторонних наблюдателей, она может быть неочевидна, и их нельзя за это винить. Наоборот, поступок Аннабель достоин уважения, ведь она не изменила своему принципу доверять, но проверять.
Барбара страдала, и Аннабель это знала. Её доверие заслужила только сама виновница торжества, ведь положение девушки в обществе приблизилось к середине. Она не поддерживала идею спектакля с самого начала, зная, какова истинная цель брата, а после её чувство перешло в ненависть, причём и к Кристоферу, и к Руби. Популярность была важна Барбаре, и она потеряла её не только из-за родного человека, но и местного авторитета, которому безоговорочно доверяла и на которого всячески равнялась. Я чувствовал, как она потеряна, сломлена, но не решался ни разу подойти к ней, ведь я для неё — сообщник Кристофера, человека, которого она терпеть не может.
Барбара желала всей своей душой найти человека, отличного от предателей, что с одного лагеря, что с другого, человека, которому можно будет рассказать всё, что она ощущала. Я мог понять это чувство, но могла на что-то повлиять только Аннабель, протянувшая руку помощи. Эта помощь "спустившегося с небес ангела-хранителя", как выразилась в тот день Барбара, оказала на неё большое влияние, а сама Аннабель лишь убедилась в подлинности страданий девушки и правдивости намерений Кристофера грязным путём нажить себе репутацию. И она стала первым человеком, который не повелся на мой талант красноречия: как бы я ни преподнёс Аннабель идею спектакля, она всё равно отказалась участвовать.
Время близилось к вечеру, и в эту минуту я ощутил, что воздух становится ещё холоднее. Нехватка солнечных лучей будет сопровождаться ленью и хандрой, но я понимал, что природа не становится хуже просто потому, что человек чувствует себя неважно в определённую погоду. Мир не теряет своей красоты и не перестаёт удовлетворять врождённое в человеке чувство прекрасного, как только ветер начинает внезапно дуть сильнее обычного.
Сегодняшний день был не первым, когда я остро почувствовал, что дни вернутся нескоро. В один из вечеров, когда я вышел с занятий с мистером Гриффином, я неожиданно столкнулся с Крисом, который, как оказалось, меня ждал. Он, как обычно, задумчиво глядел в пол, сидя на одной из лавок в коридоре. Однако в тот вечер в, казалось бы, привычном блеске его глаз, я заметил оттенок отчаянности, который появляется у людей, которые идут на риск. Риск этот не похож на тот, когда человек подвергает свою жизнь опасности или жертвует своей репутацией — как оказалось, Крис хотел отдать мне свой дневник. Я, подойдя к нему и в недоумении подняв взгляд с тетради в голубом переплёте на его лицо, услышал вот такие слова:
"Я понимаю, что мы не так давно знакомы, но я просто не знаю, как выразить тебе благодарность за всё, что ты делаешь для меня и для спектакля. Ко мне никогда так хорошо не относились. Я думал, что ничего особенного во мне нет, но ты подарил мне теми словами на репетиции веру в себя, которая во мне давно уже не появлялась. Я благодарен тебе за то, что ты пытаешься меня ещё и от всех этих слухов уберечь. Если б я знал всё, то мне было бы ужасно больно, а ты меня от них отгородил, так что спасибо тебе... В знак моего доверия я хочу тебе подарить этот дневник. Я их веду с детства, бывали, конечно, небольшие перерывы, но этот я уже заполнил, скоро начну новый. И в этом новом дневнике не будет старых суждений, я начну новую жизнь, и она начнётся благодаря тебе, Курт".
В моменте, пока Крис говорил эти слова, я уже держал дневник. В этой тонкой тетради находилась частичка огромного внутреннего мира человека, с которым я был по-странному связан. До того случая я полагал, что такая душевная открытость возможна только спустя долгое, продолжительное время — тогда же, то ли от осознания, что Крис настолько мне доверился, то ли от того, что я каким-то образом смог повлиять на чью-то жизнь, я стоял весь растроганный. Мои глаза, наверное, тогда сияли так же от подступающих слез, как блестят глаза Кристофера, как ни странно, в самом обычном состоянии. Выйдя на уже тёмную улицу, по обеим сторонам которой горели высокие фонари, похожие на маленькие луны, я всё смотрел и смотрел на ту тетрадь, и только когда дождь стал усиливаться и я понял, что становится холоднее, что надо скорее домой — я убрал её к себе в сумку и побежал. В моменте бега я осознал пару вещей: первой было то, что осенний дождь приятен, а второй — что я плакал от счастья.
В тот день, когда я заполучил дневник, я радовался дождю, ведь это было то состояние природы, которое мне по душе больше всех остальных. Ощутить на коже резво падающие с неба капли удавалось нечасто. Сан-Франциско, окруженный водой, не может противостоять течениям океана, приносящего за собой мягкую, непеременчивую погоду, оттого и дождей здесь почти не бывает. Наверняка, если бы я родился не здесь, а в Индии, то чувства, которые вызывал нежный, нечастый дождь, были бы совсем иными. Однако я живу здесь, в Калифорнии, в городе, где ясность не уступает серым тучам дорогу, поэтому моменты, связанные с дождём, были такими драгоценными в моей памяти.
Солнечные дни могли раздражать, а иногда они погружали в какое-то особое состояние любопытства, когда вещи, казавшиеся ранее рискованными и даже пугающими, вдруг становятся легкими к исполнению. Один раз я пребывал в таком настроении после занятий. Я пытался разглядеть в разношерстной толпе студентов Аннабель, но так и не нашел, однако, пусть я и не встретил кудрявую голову, я наткнулся на другую, принадлежащую не менее интересному человеку.
Я без труда узнал Эдгара среди толпы. В его поведении, даже в походке, читалось сплошное противоречие. Когда он знал, что на него смотрит группа членов Студсовета, он прямо олицетворял всем видом свое же клеймо — «ходячий анекдот». Сложно сказать, сколько раз не только друзья и знакомые Руби Бертон, но и не имеющие никаких отношений с ней студенты успели так окрестить Эдгара за месяц с лишним. Он ходил с гордо поднятой головой, но при этом сгорбившись и положив руки в карманы своих широких штанов. Справедливости ради, если бы не осанка, Эдгар со своей энергичностью в движениях был бы похож на какого-нибудь главного героя комедии, оптимистичного и знающего весь город бизнесмена в смокинге, в котором он каждый день ходит на работу. Однако это был не оптимистичный бизнесмен, а Эдгар, который вдобавок обладал слегка подпрыгивающей походкой.
Сейчас же, тут, в толпе, он будто пытался скрыться — лекции, соответственно, и «спектакль», кончились. Он выглядел так, словно что-то его сильно волновало, пусть он и не хотел этого показывать другим. Это не было простой хандрой или задумчивостью, с которой сталкиваются все люди. Он выглядел очень недоступным, отрешенным от всех, и хотелось, несмотря на его грозный вид, как-то развлечь его и, может, даже помочь.
Я вышел вслед за ним из консерватории, и мне открылась привычная картина: белокаменная лестница, немного деревьев и растений, тем не менее создававших приятную обстановку, скамейки, где сидели студенты. Было похоже на не до конца обустроенную часть какого-нибудь парка: чего-то не хватало. В этот момент я упустил Эдгара из виду: оказалось, что он скатился по перилам. Я вспомнил, как всегда почему-то боялся это делать, однако Эдгар скатился так быстро и даже искусно, что это придало уверенности, но ненадолго. Я не стал выходить из привычного серьёзного образа, несмотря на желание раскрепоститься, тем более из-за потерянного времени пришлось Эдгара догонять. Он оглянулся, как понял, что именно к нему кто-то с непреодолимым интересом бежит, и пошёл быстрее, но моей решимости не было предела, и я его догнал. Эдгар выглядел не особо довольным, но солнце светило так ярко, и погода показалась вдруг не раздражающей, а очень даже жизнерадостной.
— Не хочешь пройтись? — поинтересовался я.
— Зачем?
Эдгар остановился, и его тело приняло решительный, уверенный вид. Грозности в нём не убавилось — вероятно, чтобы меня спугнуть. На его лицо падало солнце, и смуглый оттенок кожи под природным светом блестел так, что казался бронзовым. Я посмотрел ему в глаза, которым явно хотелось куда-то в тень, и мне показалось, что если я аккуратно обойдусь с ним, то он будет не против со мной немного поговорить.
— Порой я чувствую себя одиноко, и ты тоже сейчас один. Не находишь, что мы могли бы провести время вместе?
Он немного смягчился, но мои слова его явно позабавили.
— Ну давай.
Он пошёл дальше по дороге, и мне не оставалось ничего другого, кроме как увязаться за ним.
— Я гитару никогда не брал в руки, и меня поражает, как ты с ней обращаешься. В хорошем смысле.
Он посмотрел на меня с ироничным видом, как бы спрашивая: «Зачем ты мне это говоришь?» Это было хорошим знаком, и я решил не сдаваться.
— Ты давно на ней играешь?
— Всю жизнь.
— Я тоже с фортепиано всю жизнь.
Я шел с ним вровень, смотрел в пол и понимал, выгляжу очень глупо, но чувства были притупленными, даже почти не ощутимыми, пока рядом был Эдгар. Окажись я тогда резко один — я бы тут же ужаснулся тому, что делаю, но в тот момент все было совсем по-другому, не так, как раньше.
— Вот и поговорили, — он усмехнулся. — Гитара — святое.
Эдгар посмотрел на карманные часы. Они выглядели старыми, но лишь слегка потрепанными — он либо не надевал их раньше, либо был аккуратен с этим предметом примерно так же, как с гитарой. Почему-то раньше я не обращал внимания, но он носил их на правой руке — Эдгар был левшой. Он ускорил шаг, и мы пошли быстрее.
— А куда мы идём?
Он призадумался. Я думал, что он снова ограничится односложной, легко брошенной фразой, но Эдгар удивил в этот раз.
— Куда идём? Мы отправляемся спасать наш спектакль. Крис сказал, что скрипка нужна, а никто из наших местных скрипачей не горит желанием участвовать. Вот я и подумал, что кое-кто нам может помочь.
— И мы идём к этому кое-кому?
— Да. Вообще это должен был быть сюрприз. Никто не ожидает — а тут я с полезным человеком.
Ощущения, которые вызывал разговор с Эдгаром, были совсем новыми. Несмотря на то, что он не был эталоном общительности, я чувствовал с его стороны какое-то превосходство. Я хотел узнать его получше, но понимал, что сделать этого сразу не получится. Эдгар по-новому раскрывается на сцене — в обычной же жизни он выглядел немного озлобленным, даже в состоянии «ходячего анекдота», поэтому надежду на задушевную беседу стоило подавить.
Я заметил, что Эдгар с моим появлением выпрямился. Я удивился, что мы были с ним одного роста. Если бы Джессика увидела Эдгара, она бы окрестила его не «ходячим анекдотом», а «ходячим вопросительным знаком». Как-то раз (мне было около тринадцати) любопытная миссис Кинг заметила, что у меня слабая спина, и доложила это матери. После этого у меня появился врач, который захаживал к нам с той же периодичностью, что и мистер Дэниэлс, и мисс Лестер. Это была женщина лет тридцати пяти, на вид почти девушка, худощавая блондинка, фельдшер и сиделка, следившая за моей осанкой. Именно она повлияла на мое здоровье так, что Джессика однажды пришла в дом на Фильмор-стрит и сказала: «Рэйвен, да он как будто кол проглотил!» Я привязался к мисс Лестер — она видела во мне тогда здравомыслящего подростка, каким я и был, но не была строгой, совсем напротив — очень заботливой. От нее я узнал многое о ее жизни в Лондоне и о том, как в итоге она оказалась в Америке, до этого проколесив по Европе несколько лет. Она будто наизусть знала все дороги, которые ведут в Рим — так много она знала, а еще рассказывала интересные истории и читала много книг. Некоторые из них стали моими любимыми, их я уже десяток раз перечитал, и я рад, что они до сих пор поддерживают мое воспоминание о мисс Лестер. Как-то раз она привела свою приемную дочку, и она была очень похожа на мисс Лестер. Однако что она была боязливой и чрезмерно скромной, что я, поэтому мы так и не заговорили.
В тот момент, как Эдгар выпрямился, я почувствовал странное единство с ним, будто раз мы одного роста, значит и внутренне очень похожи. Не успел я придумать, что бы у него спросить, как он внезапно стал ругаться.
— На кой черт я тебе это рассказал? Ладно.
— А что это за человек?
— Это… — он замялся — выпускник, с которым я немного знаком. Связи. Он вообще человек-оркестр, так что сказать ему про нашу затею будет полезно, сможет кого-нибудь подменить. Еще он очень добрый… был. Сейчас не знаю, давно не общались. Я ему писал… но он не отвечает мне. Может, занят. Может, у него девушка или даже жена появилась, которая не разрешает ему с другими людьми разговаривать, не знаю.
— Я тоже на сообщения не отвечаю, но это потому что мне почти никто не пишет, — я улыбнулся. — Так что может у твоего старого приятеля и нет злой жены, просто занят.
— Чем можно быть настолько занятым, чтобы не отвечать на сообщения? — он был зол.
— Играть на фортепиано. Знаешь, люди, когда чем-то увлечены, забывают обо всем.
Эдгар усмехнулся.
— Да, это доказано. Людям для творческого процесса нужны воображение и внимание… Знаем, читали, проходили.
— Я каждое утро наливаю своей матери кофе. Она берет чертежи и идет на кухню, но настолько погружается в работу, что иногда оставляет свой кофе…
— Может, ей просто твой кофе не нравится, вот она и не пьет.
— Не знаю, это ее любимый сорт, а сироп я не добавляю, потому что она не любит сладкое.
— Сорт? А что за сорт?
— Это Лювак.
— Не знаю такой.
— И не стоит.
Мы молчали и шли. Длинная улица шла узкой полосой, дома по краям дороги не кончались, залив был в другой стороне и не сопровождал наш путь своим сияющим блеском, но от этого все вокруг не становилось хуже. Я благодарил солнце, этот день, и вообще это был первый раз, когда любопытство довело меня до чего-то хорошего, я был счастлив.
— А еще мне нравятся романы Дюма, — сказал я, находясь в каком-то странном блаженстве.
Эдгар издал смешок и лишь ответил мне своим «ну и ну».
Мы переходили дорогу в неположенном месте, хотя переход был в паре метров — я сказал об этом Эдгару, повернувшись к нему, и он схватил меня за плечо, остановив, потому что я не заметил летевшую мимо нас машину. Мы перебежали дорогу, слегка натоптав на газоне, на котором вдоль улицы росли фикусы, но мы быстро завернули за угол, скрывшись с места маленького преступления.
Знакомый Эдгара жил в доме, который, если бы не слегка потрепанный фасад, мог бы красоваться в ряду таких же разноцветных викторианских домов, которыми кишит весь Сан-Франциско, но не Марина-дистрикт. Дом представлял собой причудливое исключение из правил, и наша с Эдгаром прогулка внезапно пропиталась атмосферой загадочности и таинственности. На мгновение даже стало немного жутко, потому что за углом, где мы тогда находились, было целое скопление деревьев, и их листья очень активно перешептывались на неожиданно проснувшемся ветру.
Мы поднялись по старым, каменно-пепельным ступенькам. Перила, украшенные причудливыми узорами, давно покрылись странным налетом, из-за чего уже были не белыми. Дверь казалась неестественно для нашего с Эдгаром роста длинной и внушительной, несмотря на то что ничем, по сути, не отличалась от дверей таких же викторианских домов. Свет в одном окне горел желтой светящейся картой, но, как только мы подошли, подозрительно погас. Эдгар постучал.
Не ответили. Стояло гнетущее молчание, слышен был среди этого лежащего странным бременем в воздухе беспокойства только шепот листьев, но и они вскоре успокоились и замолчали. Эдгар постучал еще раз, и тут я обратил внимание на его руку — она подрагивала. Смотря на него тогда, было невозможно представить, чтобы этого человека когда-либо называли «ходячим анекдотом» — он смотрел на ручку этой двери так серьезно, будто сейчас от того, откроют ему или нет, должна решиться вся его жизнь. Эдгар беспокойно посмотрел наверх — на то самое окно, из которого пару минут назад горел свет, потом на ручку, а после — на часы. Не помню, сколько было времени тогда точно, но было какое-то ровное число. Стукнуло либо четыре, либо пять.
Эдгар взял меня за плечо и отвел обратно, к дороге с фикусами, с такой крепкой хваткой, будто я прирос тем ступенькам и меня надо было силой уводить оттуда. У Эдгара были жилистые и тонкие руки, но при этом почему-то сильные. А возможно, это я был слишком слабым.
— Видел, что там окно горело? Может, у нашего приятеля и правда завелась злая жена, и я нагло потревожил ее позднюю сиесту.
Это маленькое приключение с Эдгаром произошло несколько дней назад, и пока я думал об Аннабель, о дневнике Кристофера, о Барбаре и о спектакле, я вдруг заметил, что я не вижу виднеющегося вдали залива, что я иду в сторону, куда ходил раньше очень редко, туда, где был с Эдгаром в прошлый раз. Не знаю, сами ли меня привели ноги туда, или это была судьба, или что-то вдруг завладело моим разумом — так или иначе, я вдруг осознал, что нахожусь на том самом перекрестке, где мы с Эдгаром перешли дорогу. Я пересек пешеходный переход и зашел за угол, но растерялся, когда понял, что это было не совсем то место — я вернулся обратно и нашел тот дом с каменно-пепельными ступеньками и перилами, покрывшимися ржавчиной. Дело еще не близилось к вечеру, и я подумал, что если я постучу, то мне обязательно ответят. Редко кто запирает двери — у всех на случай воровства или чего похуже припасено оружие.
Я постучал. Листья уже не шептались — более того, некоторые из них опали и лежали стоптанные на земле, а еще мне показалось, что темных стволов стало меньше — будто за эти несколько дней здесь успели срубить одно или несколько деревьев. Было как-то пусто. Пустота удушала.
Я постучал еще раз и, прямо как Эдгар в тот раз, взглянул на окна наверху, но с моей прекрасной памятью не смог вспомнить, в каком из них тогда горел бронзовый свет. И дело не в том, что окон в викторианских домах много — просто я уже начал медленно сходить с ума. Или терять себя и растворяться в этой удушающей пустоте.
Я заметил, что дверь странно двинулась при втором стуке. Она была открыта! Как такое возможно?
Я зашел внутрь. Было темно. Я как кот в черноте смог разглядеть слева длинную лестницу, которая вела на второй этаж, но лестница эта растворялась в темноте, поэтому особо ничего примечательного я там не увидел. Справа была кухня, а прямо посередине стояло… фортепиано. Я подошел поближе и увидел, что под ним на полу красовались удивительно ровные царапины — моему перфекционизму это понравилось, но было ясно, что кто-то специально перетащил это фортепиано на новое место, вероятно, к приходу какого-то человека.
Я стал думать. Фатализм в моей душе заиграл, и уже показалось, что это какой-то знак судьбы — эта мысль и нравилась, и леденила душу. Если бы приятель Эдгара ждал именно его, он бы поставил гитару. Однако стояло именно фортепиано. Судьба не любит, когда задают слишком много вопросов, она требовательна и всегда призывает к действию, которое угодно ей. Фортепиано не вписывалось в общую атмосферупустоты и старья — его корпус даже в темноте отдавал глянцевым блеском, и я увидел в нем свое отражение, будто передо мной развернулось Зазеркалье. Если оно тут стоит — значит нужно сыграть. Не нужно задавать лишних вопросов.
Я сел на банкетку. Мне снова показалось, что это все было приготовлено для меня. Я открыл крышку, и, о боги, передо мной тогда, клянусь, будто открылся новый мир — не потому что это были галлюцинации, а потому что я слишком художественно описываю свою любовь к музыке. Подобным я тогда не страдал.
Я прикоснулся к одной клавише, потом к другой, и пока я наигрывал «К Элизе», меня посетила мысль: может, этот дом ограбили, а фортепиано оставили? Неужели у хозяина дома не было оружия? Внезапно мне показалось, что было бы лучше, если бы люди просто пользовались замками, а не демонстрировали свою природную жестокость хранением таких страшных и ужасных в своей сути предметов.
Потом мысли превратились в кашу двух категорий: тех, которые точно указывали, на какую клавишу нажать, чтобы чудесным образом получалась музыка, и те, из которых невнятными образами выплыл Чарльз. Я чувствовал, что он стоит сзади меня, если бы он был настоящим, он бы тяжело дышал мне в спину, как всегда недовольный, возможно, он бы даже применил силу — я не знаю. Он мог на меня воздействовать только словами, мыслями, которые мне бы даже в голову и не пришли бы, я мог контролировать, когда именно он появится, но не мог знать, что он скажет. В тот момент, когда прозвучала очередная «ми», я четко знал только одно: как бы я ни старался, что бы я ни делал, я бездарность, а бездарностям как я в этом мире не место. Я мог попытаться это оспорить, но я знал, что никак не смогу этого сделать, эти мысли просто шли откуда-то из души, из самого сердца, а сердцем моим уж давно завладел Чарльз, он держал его в своих руках, непохожих на руки Эдгара. Парень держал крепко, потому что хотел, чтобы моя жизнь сохранилась, Чарльз же скорее бы пожелал, чтобы я умер.
Я не мог подобрать иных слов, чтобы описать свои ощущения, это был самый настоящий обжигающий холод. Когда ты знаешь, что все безнадежно, что как ни старайся, тебя все равно любить не будут, что бы ты ни делал. Когда всю жизнь чего-то тебе не хватает, и ты понимаешь, что это не заслужил, и что такому как ты лучше умереть, чем жить. Я никак не мог объяснить это ощущение, да и Чарльз не мог этого объяснить, он просто сидел у меня в голове, как строгий надзиратель, как Бог в Судный день, не знаю за что, но осуждающий меня, и говорящий: «Такому, как ты, лучше умереть».
Я вспомнил, как иногда смотрел на картинки Голден-Гейт, и думал, что там достаточно высоко, но я сразу ужасался и выкидывал эту мысль, я смотрел на машины, в марках которых я ничего не понимал, и мне становилось жаль водителей каждый раз, как загорался красный, я не решался и никогда бы не решился. Это была невыносимая боль, и я мог не осуждать себя, но осуждал, потому что это делал Чарльз, и мне было страшно, и обидно, и одиноко, и я не знал, куда мне деться. Я часто вспоминал мистера Дэниэлса, который любил меня и разговоры со мной, он был для меня как отец, которого у меня никогда не было — этакая дрянь, просто убежавшая от ответственности и оставившая маму одной. Он показывал мне книжки с картинками, иногда вместо занятий я просил его мне рассказать историю из жизни, и он соглашался, будто сам ждал, когда я предложу. Иногда я представлял, будто мистер Дэниэлс и мисс Лестер — мои родители, а та белокурая девочка — моя сестра, и мне становилось сразу стыдно, потому что я вспоминал Рэйвен, свою маму, которая дала мне все, чего я хотел — я был неблагодарным ребенком, а когда вырос, стал неблагодарным человеком, потому что мне всего было мало. Однако все те люди, случайно появившиеся взрослые в моей жизни, рано или поздно уходили из нее, и я снова оставался один.
Иногда я думал, что я не один — у меня есть поэзия, музыка, картины и книги. Но они не обнимут тебя, когда тебе грустно, и, в общем-то, ничего не смогут сделать с твоим состоянием. Я играл и рыдал. Я не мог так больше. Я сгорал от стыда, и одновременно все тело обжигало холодом. Я был тяжестью, всегда ей был, и было бы лучше, если бы меня не было.
Было бы хорошо, если бы Чарльз был реальным — он бы мог подставить мне нож к горлу. Но он мог только приговаривать: «Такому, как ты, лучше умереть».
Последняя нота. После нее должно что-то случиться. Мне даже показалось, что на лестнице я слышу шаги — мне казалось, что мне все равно, но если бы кто-то все же вышел с лестницы, я бы очень испугался. «К Элизе» кончилась, я сыграл незапланированную «до», прямо-таки ударил по клавише, издал тяжелый вздох, встал с банкетки и чуть не упал с нее, потому что все было размытым перед глазами от слез, я почти ничего не соображал и был готов кинуться в объятия любому человеку, который на моем пути бы появился, даже если это вор или маньяк. Я знал, что я бы очень испугался, возможно, даже сбежал бы, но ощущения были именно такими. Лишь бы меня обняли — неважно, что приключится потом.
Я выбежал из дома, а Чарльз, пока мои ноги неслись, все подстрекал и подстрекал: «Как ты такой уродился? Ты мог бы сейчас сидеть у себя дома и играть, практиковаться, мог бы помочь кому-то вконец, а ты пошел в какой-то странный дом, зарыдал, как позорище, как ничтожество, как психованный! Несколько лет пытаешься стать тем, кем хочешь быть, но ничто не смоет с тебя того факта, что ты позорище. Сидеть бы и никуда не высовываться, бездарность! Ты не достоин жить здесь, ты не заслуживаешь ничего — ни любви, ни работы, ни признания, разве ты не понял, что ты никому не нужен? Тебе никто не поможет. Такому, как ты, лучше умереть».
Я пересек дорогу в том месте, где мы перебежали ее с Эдгаром в тот раз, прямо передо мной остановилась красная, как кровь, машина, из нее выбежал водитель, ругань которого я слышал еще секунд десять, пока не убежал, не по узкой улице, а куда-то свернув. Я всех расталкивал, заплаканный, зареванный, выглядел, как полный псих. Завернул снова за угол. Там открылась широкая улица, по которой я часто ходил. Консерватория была вроде как рядом, но туда я бы не сунулся — чего надо позориться!.. Я побежал по этому широкому тротуару, увидел где-то в стороне Дворец, но он был мне не по пути, так как я свернул. А вдали уже виднелся уже родной, любимый вид — залив, мерцающий в своем блеске залив!.. Соседские мальчики меня раньше поддразнивали, что я не умел плавать, и какое счастье, что я так и не научился! Да и когда мне учиться? Сидеть бы и заниматься… Только и всего — заниматься, вот тебе и вся жизнь…
Я добежал до Рыбацкой пристани. Пара мужчин лет сорока курили и усмехнулись, как меня увидели, крикнули: «Парень, куда так бежишь?» Я оставил свои принадлежности и побежал дальше уже без них. Людей на пирсе почти не было. Был будний день, многие в это время работали, а кому-то просто до меня не было особого дела — все заняты. Я так думал. Я замедлил шаг и увидел морских львов, развалившихся на досках. Я подумал, вот уж кто «ходячий анекдот», а не Эдгар! Мог бы ради приличия и грандиозности добежать до юга Голден-Гейт, чтоб было не так смешно и позорно. Я смотрел на морских львов с минуту, мужчины уже ушли и не смотрели на меня.
Вода была холодная. Что я там называл «обжигающим холодом»? В тот момент описания моих чувств показались мне смешными — я тогда находился в тепле и не понимал, что такое «холодно» на самом деле. Я вытащил ногу из воды, отошел подальше к берегу, чтобы разбежаться. На секунду мне стало страшно от того, что я делаю, но прозвучал голос Чарльза, и страх остался, но он мной уже не управлял. Я разбежался и окунулся в воду.
Сначала было мелко, но потом я ощутил, как становится глубже, и уже не обращая внимания ни на холод, ни на абсурдность всего, я пошел дальше. Было достаточно, чтобы я начал болтыхаться — руки меня удерживали, и я их за это проклинал, но потом они сдались, и я наглотался, как-то получилось выплыть с тяжелым вздохом, но потом меня обратно погрузило в воду. На тот момент я понял, что я нахожусь далеко от берега, мне не за что ухватиться, кроме как за свое тело, и мне оставалось просто глотать соленую воду. Я не звал на помощь.
Внезапно мне совсем стало плохо. Я уже подумал, как это было глупо, можно было покончить с собой другим способом, но мне так ударило в нос и в глаза солью, что сердце у меня забилось, я понимал, что выхода нет, что вот, все кончено, подумал о матери — стало ужасно стыдно, и за свою попытку стыдно, и вообще за все свое существование стыдно, я закрыл глаза, двигал руками, но ничто уже не спасало, я не мог дышать, не мог ничего видеть, и мне стало так страшно, ужасно страшно, если бы я мог — я бы заплакал… Ничего уже нельзя было спасти, все было кончено, я был частью воды, и если бы даже захотел позвать на помощь — у меня бы не получилось. Я попытался выдавить из себя звук, но снова наглотался.
Вот что такое гнетущая пустота. Вот что значит стать частью этой пустоты.
До меня дотронулся морской лев: я ощутил сзади что-то гладкое и очень приятное. Все плыло перед глазами, и я не мог понять, кто передо мной, я подумал сначала, что я в раю, потому что было очень светло, я закрыл глаза, мне показалось, что я вижу Бога…
— Я…
— Ты, — голос совсем не отдавал басом, я понял, что это женщина. Я говорил с самой Девой Марией.
— Вы Дева Мария?
— Не совсем.
— Прекрасная?..
Мне брызнули холодной водой в лицо. Мне показалось, что меня куда-то потащили. У меня снова закрылись глаза, я больше не открывал их.
Я лежал на жестком матрасе. Когда я понял, что я вовсе не в раю, и что говорил вовсе не с Девой Марией, я понял, что это какая-то комната, что кровать в ней хоть и жесткая, но все же странно-приятная, я, не открыв глаза, попытался шевельнуться. Когда мне поддалась рука, я попытался перевернуться, но тут же стукнулся головой об изголовье кровати. Я открыл глаза от удивления — оно было из темного дерева и потрепанным, однако запущенности в том странном доме за углом все же уступало.
— Я как-то раз так свалилась с нее, — я услышал голос, очень далеко отдававший чем-то не американским, уютным и таким мне незнакомым.
Слегка гремела посуда. Это были чашки. По комнате (она оказалась совсем небольшой) распространился пряный аромат, который убаюкивал и от которого хотелось снова заснуть сладким сном. Я все еще не мог оправиться, и смотрел туда, куда могли без излишних движений головой смотреть мои глаза — справа от кровати стояли два шкафа, так же из темного дерева. Один из них был со стеклянными дверцами, и, если потянуть за старинную изогнутую ручку, можно взять с полки одну из книг — в шкафу их было очень много. Второй же шкаф был увешан фотографиями, марками, какими-то рисунками — все они были скреплены прищепками и прикреплены к дверце веревочкой, закрепленной скотчем. Там, где гремели чашки, то есть впереди, прямо перед окном, стояла девушка в алом свитере, а слева от нее располагался патефон и множество пластинок, которые, видно, пытались поставить ровно, но все равно получилось неряшливо. Я зацепился за это, но такая мелочь меня не раздражала, потому что пряный аромат чего-то вкусного вскружил мне голову, и я начал молоть всякую чушь.
— Кто ты, волшебница?
Девушка положила чашку с блюдцем на подоконник. Она подошла ко мне и щелкнула пальцами прямо у меня перед глазами.
— С памятью проблемы?
У меня вырвался смешок.
— Прости. Просто у тебя очень уютно.
— Ага. А еще очень пыльно и грязно.
Она не взяла чашку обратно в руки. Она стояла, облокотившись руками на подоконник и повернувшись лицом к окну. Окно было чистое, и я увидел отражение лица Аннабель. Вот уж где было настоящее Зазеркалье.
— У тебя очень много книг.
— Да. Я не читала очень многие из них.
— Почему так? Я из своей библиотеки прочел все, что мне можно.
Она повернулась ко мне.
— «Можно»?
Я подумал, что этого не следовало говорить — подумает, что я «маменькин сынок».
— Дневники. Не мои. Тоже вполне себе книги, пусть и своеобразные.
Она издала понимающее «а-а» и повернулась обратно к окну.
— А мне можно читать все. Правда я не особо люблю учебную литературу для юристов, предпочитаю что-то художественное.
— А мне нравятся романы Дюма.
— А мне Моэм.
Я удивился.
— Ты не посмеялась!
— А что смешного?
— Прости. Я еще не проснулся.
— Хватит «прости». Я бы поняла, если бы ты сказал, что тебе нравятся сказки братьев Гримм — это было бы странно, пусть и не смешно, но тогда бы я посмеялась.
— Мне они тоже нравятся. Но я так недавно сказал Эдгару, и он посмеялся.
— Эдгар? С ним можно разговаривать по-человечески?
Мы говорили не так, как раньше. Было ощущение, будто Аннабель сама честнее сама с собой — но не мне судить, уж далеко не мне, ведь я совсем ее не знал. Комнатка так убаюкивала, как и голос стоявшей рядом девушки, и я подумал, что это не может быть реальностью, будто я снова в старых воспоминаниях и ко мне пришла мисс Лестер или мистер Дэниэлс. Сейчас меня заставят подняться и стоять у стены полчаса, или упражняться на фортепиано столько же времени. Как бы мне хотелось, чтобы этот разговор с Аннабель длился сейчас далеко не полчаса.
— Очень даже. Он мне тогда еще сказал, что для него гитара — святое.
— Так у любого музыканта! Для меня святое — скрипка, для тебя — твое пианино.
— Может, и правда, так у любого, но гляди, как мы втроем похожи.
Она усмехнулась.
— Боже упаси быть похожим на Эдгара!
— Почему он тебе так не нравится?
Я ожидал, что она скажет, что у него странная походка, что он ведет себя не так, как все люди, и что он вообще «ходячий анекдот». Но Аннабель сказала:
— Когда я смотрю на Эдгара, мне кажется, что он похож на моего старого кота, который давным-давно от меня убежал. У него была шерсть, как у Эдгара волосы, а еще он был очень вредный и никогда не мяукал. Я вспоминаю Феликса, когда смотрю на Эдгара — не знаю почему — мне становится неприятно, и я не хочу больше на этого человека смотреть.
Я хотел ляпнуть что-то вроде: «А когда я смотрю на тебя, я вспоминаю ту свою огненную бегонию, которую очень любил и за которой я много ухаживал», но не стал.
— Эдгар мне никого не напоминает. Вообще все люди, с которыми я познакомился недавно, не похожи на тех, которых я видел раньше.
Я какой-то стороной своего подсознания чувствовал, что Аннабель все понимает, но не хочет говорить о произошедшем — все «почему?», «как?» и «зачем?» она решила либо оставить на потом, либо вообще не прикасаться к ним. Это было и мое желание. Это было наше общее желание.
— А какими были те люди? — спросила она.
— Я не чувствовал единства с ними. Я просто смотрел на человека и понимал, что это ягода другого поля. А может, и не ягода. Так, сухофрукт.
— Таких «сухофруктов» у каждого человека в жизни немало было. У меня, например, слишком много.
— У меня тоже.
— Есть такие люди, которые похожи на героев книг. С ними хочешь дружить, а еще с ними интересно разговаривать, и они такие хорошие, что кажется, что они нереальные, что это не с тобой происходит.
Я понимал, о чем она говорит. Я не стал отвечать.
— Я совсем забыла. Чаю хочешь?
— Если можно.
— Нет, нельзя. Это я для себя налила. А ты сиди на матрасе без простыни, замерзший и голодный, и смотри с завистью, как я пью.
Я засмеялся. Это было в стиле Аннабель.
Она подала мне чашку с блюдцем. Она была довольно крупной, чай отдавал прекрасный аромат. Возможно, я не ошибся, и я правда находился в раю.
— Ты даже миссис Хейз в силе осадить. Как ты вообще так шутишь со всеми? Как у тебя получается так разговаривать со всеми и не получать укоры за хамство?
— Во-первых, я не хамка, — она взяла деревянный стул с туалетного столика возле подоконника и села, — во-вторых, я так разговариваю не со всеми. Вернее, с «сухофруктами» у меня совершенно другая манера речи. Я с ними вообще не разговариваю.
Я поблагодарил вселенную в этот момент за то, что я не успел тогда сделать глоток, иначе бы и матрас пах чаем. Я отпил — чай был неимоверно вкусным.
— Невероятно!.. Откуда этот чай?
— Из Германии. Чай, между прочим, тоже как хорошее вино. Я его даю попробовать гостям… если они у нас бывают, конечно.
— Как мне повезло стать твоим гостем! У меня дома целая коллекция кофе, но чая очень мало.
— А что за кофе?
— Не буду тебе говорить, — мне было интересно, поймет ли она, о чем я.
— Тот самый дорогой сорт кофе? Боже упаси! Не понимаю, как это пьют люди.
Если бы я мог увидеть себя со стороны, я бы точно увидел у себя в глазах искорки. Примерно те же, что в тот момент (как и почти всегда) были в глазах Аннабель. Она всегда вся будто бы искрилась, даже когда она говорила о вещах, которые ей ненавистны. Как, например, сорт кофе, который пьет моя мать каждое утро.
— Когда-то у меня было все… но это лишь когда-то, — сказала она.
За стеной послышались женские голоса. Один из них, очень слащавый, почти как у Руби Бертон, выражал гостеприимность, а другой, более грубый, возвещал о том, что его обладательница чем-то недовольна и хочет поскорее домой.
Аннабель прислушалась и через мгновение засуетилась, упорхнула в другой конец комнаты, к окну, и открыла его. Она оглянулась на меня.
— Да брось чай! Пойдем. Тебя не должны здесь видеть.
— Как? Через окно?
— Это второй этаж. У меня тут лестница. Быстрее!
Аннабель, быстро собравшись, спустилась по брошенной ей вниз веревке на землю. Она недовольно ждала меня.
— Быстрее! Я подстрахую.
Я взял необходимые мне вещи и залез на подоконник. «Бога ради, что за безумие на безумии!» — подумал я, но замешкал. Я спустил одну ногу, потом другую, и тупо смотрел вниз. Послышался звук — дверь открывали ключом. За стеной опять прозвучал слащавый голос, и грубый тут же сказал что-то неприличное.
— Я сейчас ругаться буду!
Я ухватился за веревку и испугался тому, что соскользну с нее — у меня были очень потные ладони. Однако вылазка оказалась успешной.
Аннабель взяла меня за локоть, и мы убежали.
— Знаешь, я думал, что это будет лестница, а не веревка.
— Пользуемся тем, что у нас есть. Вернее тем, что у нас осталось.
— А куда мы бежим?
— Ты же хотел повидать город. Зуб даю, ты никогда не видел его красоту ночью, — говоря это, она повернулась и улыбнулась так, будто прямо сейчас совершает коварное преступление и очень довольна этим.
— Ночью?! А сколько времени?
— Около десяти.
— Господи, сколько я спал?!
— Примерно столько же времени, сколько думал, что попал в рай.
Мы бежали какое-то время. Свежий воздух сделал свое дело: он проник в мою грудь, я дышал вволю, чувствовал, как во мне закипела кровь, как стремительно бьется мое сердце, но не от беспокойства, а от смеси физической нагрузки и элементарного человеческого счастья. Я больше не был бледным ходячим трупом, я был живым, живым!
— А почему твоя тетя не попросила тебя открыть дверь?
— Она думает, что я у Барбары. Пока ты был в отключке, я ей позвонила и сказала, что переночую у новой хорошей знакомой.
— А Барбара знает?
— Знает.
Она отцепила мой локоть, остановилась, чтобы отдышаться, и я вдруг осознал, где мы находимся. Наши ноги были в каких-то зарослях, но, если смотреть дальше земли под ногами — нам раскрывался вид на пруд, над которым длинной полосой красовался мост Голден-Гейт. Было достаточно темно, но именно в той стороне еще догорал закат ало-золотым пятном, а Голден-Гейт дополнял эту картину горящими такими же ало-оранжевыми огнями, создавая вместе с небом вдали огромную красную полосу, возвещавшую, что меня, наверное, ждет лучшее будущее.
— Если я способен видеть такую красоту, значит, все не зря.
— Конечно, не зря. Хочешь прям до моста доедем?
— Доедем?
— Так хочешь или нет?
— Хочу, конечно!
— Доставай свой кошелек.
Я будто оцепенел. Аннабель рассмеялась.
— Да не буду я тебя грабить! Тут рядом есть прокат, я тут уже не раз была. Дойдем, возьмем по велосипеду, и поедем.
— Велосипеду?
— Ты только не говори, что не умеешь кататься.
— Вроде умею…
— Господи! — Она снова засмеялась. — Всему тебя учить!
Аннабель не пришлось учить меня — когда-то мистер Дэниэлс научил меня кататься. Он жил недалеко от дома на Фильмор-стрит, и я мог, будучи подростком, брать его велосипед и разъезжать по городу, наслаждаясь видами, ездой и свежим воздухом. В одну из таких велопрогулок я и обнаружил Дворец и сказал себе, что это мое любимое место в городе, пусть и других особо тогда и не успел повидать. С тех пор любовь к Дворцу не исчезла, но пропал мистер Дэниэлс с велосипедом — однажды я упал и долго не возвращался; из-за миссис Кинг, как обычно засунувшей свой длинный нос не в свое дело, узнавшей, что это были «проделки мистера Дэниэлса», я лишился и друга, и возможности исследовать мир — сейчас мой учитель живет где-то в другом городе Штатов, а в каком — я не знал.
Пока я крутил педали, открывались виды — то мы заезжали на дорожки вдоль скоплений деревьев, то мелькал город со своими уже зажженными разноцветными огнями. Я удивлялся и не верил судьбе. Как так вышло, что эта девушка заговорила именно со мной, что именно она, эта фея, спасла меня, что сейчас я еду именно с ней к одному из концов Голден-Гейт? Мне казалось, что я сплю: я чувствовал себя совершенно иначе, я словно переродился и стал нормальным человеком. Я полагал раньше, что мне не удастся вкусить жизнь, но она развернулась передо мной самым неожиданным образом во всех своих ало-золотистых красках в лице пейзажа на Голден-Гейт и Аннабель. Аннабель! Мне совсем вскружило голову. Это была либо жизнь, либо чай.
Где-то через полчаса мы припарковали велосипеды и пошли пешком. Смотровая площадка, где мы остановились, открывала вид на сияющий многочисленными огнями мост и береговую линию пролива Голден-Гейт со своей плотной, волнующейся водой. На другом конце моста располагались напоминающие остров внушительная для Сан-Франциско территория — Национальный парк Голден-Гейт, погруженный в зелень — и маленький городок. Горящие в ночи бледно-желтые огни Сосалито прямо говорили, что в месте, где заканчивается заповедник, вовсю кипит жизнь.
Внизу, где созданная для немногочисленных сегодня туристов тропа уходит крутым склоном, выделялись грубые укрепления — этакое соприкосновение современности с историей. В свое время, на рубеже девятнадцатого и двадцатого веков, их построили для защиты береговой линии и, соответственно, города; сейчас же это были просто старые постройки, заброшенные давным-давно, еще до Второй мировой, и щедро украшенные граффити.
Я смотрел на развернувшуюся картину как на олицетворение моей жизни. Вид на старые укрепления, не обещавший ничего хорошего, мог бы натолкнуть меня на мысли о том, куда катится мое существование, если бы я сюда пришел в любой другой день. Сегодня же я не мог не смотреть, не находиться в странно-блаженном резонансе с огнями вдалеке — они не были мимолетными вспышками, они горели, горели долго, каждый вечер, и в этом было их постоянство. Пламя, осветившее мою жизнь своим безумством — вернее тем, что просто казалось мне безумным, а на самом деле было неотъемлемой частью жизни — очень напоминало огни Голден-Гейт.
Пока я стоял и любовался живой картинке с открытки, Аннабель давно шла впереди, как человек опытный, который в этом месте уже не раз был и пронюхавший, что вид, если свернуть с тропы, будет значительно лучше и красивее. Она со всей своей небрежной элегантностью ловко пересекла заборчик, ограждавший тонкой веревкой тропу, и ждала, когда я «соизволю подойти к ней» — как она выразилась, когда в окружении зелени мы воссоединились.
Она села, и я сел вслед за ней. Я посмотрел вверх и заметил, как в полуясном темном небе виднеются крошечные блестящие точки — звезды… Все вокруг убаюкивало, несмотря на витающую в воздухе некую запретность происходящего.
Аннабель подхватила эту «запретность» и достала зажигалку. Это меня удивило.
— Боже мой, что ты делаешь?
— Ты ни разу не видел, как люди курят?
В ее глазах отражались огоньки. Они блестели. Она зажгла сигарету и не успела поднести ее к губам, как тут же потушила ее и бросила вниз, в воду.
— Так со всем, — начала она, — с любой силой духа. В тебе есть что-то, что отравляет тебя изнутри, но ты не позволяешь этому завладеть тобой.
— Ты так тренируешь силу воли?
— Да. Когда я зажигаю сигарету, я даю себе подумать, так ли сильно мне это нужно. Я не поступаю бездумно. Как только я даю огня, я сразу же тушу его. А просто посмотреть на него со стороны безвредно. Так со всем.
— Нужно что-то в себе потушить, чтобы стать сильнее?
Мы тихо сидели и недолго молчали.
— Я когда-то уже была здесь. Ты по-умному сделал, не стал идти на мост. Там можно наткнуться на добрых людей. Он печально известен прыжками с него, как бы красив он не был.
В сердце у меня что-то больно кольнуло.
— Кажется, слышал об этом…
Она усмехнулась.
— Ну да, в книжках ведь не напишут об этом.
— Как так получилось? Понимаю, что я мог на такое пойти, но ты?..
Она посмотрела на меня, а потом взглянула вдаль, и мягко улыбнулась. В ее лице было столько умиротворяющего блаженства, будто вовсе не она рассказывала, что когда-то стояла с твердым намерением сделать прыжок. Это меня удивляло. Она все еще здесь, и, что бы она ни пережила, она сильна — это читалось в ней. В том, какие яркие ее волосы, в том, как она ходила, говорила, радовалась, спорила, наслаждалась жизнью… Ее глаза заблестели, и в них было больше огня, чем во всех горящих лампочках, которыми светился Голден-Гейт.
— Когда я смотрю на небо, я знаю, что она подсматривает за мной. Я не видела маму с тех пор, как была ребенком. Если бы я сегодняшняя оказалась в обстоятельствах, в каких я находилась, когда мне было лет восемь, я бы назвала свою жизнь существованием. Дорогим существованием. Мы не были богачами, но у нас было все, в чем мы нуждались, и большего мы не хотели, разве что больше любви и добра. Так было у меня с мамой, не знаю, как думал отец, если он вообще умел это делать.
Я слушал с вниманием. Голос Аннабель звучал мягко, но в чем чувствовалась сила характера. Аннабель была искренней. Раньше я ощущал невидимую стену между нами — теперь она поколебалась.
— Это было светлое время, потому что я маленькой была совсем. А потом я стала видеть каждый день не улочки Нюрнберга с его разноцветными домиками, которые я так любила, а незнакомые мне места, тоже с цветными домиками, но они были мне совсем чужими. Сейчас я не знаю, что мне ближе — Германия или Америка, я одинаково и пристрастилась к обеим, и возненавидела. Везде есть за что.
У меня медленно начинал складываться паззл в голове. Я не стал спрашивать, почему она переехала — я чувствовал, что ей было или неприятно, или больно.
— Так или иначе, в Германии ребенком я чувствовала себя своей, а в Штатах я сразу стала фашисткой, ведьмой или вообще личным шпионом Гитлера. Так и не поняла в самом деле, кто я.
Я смотрел на нее. Мне было больно это слышать. Возможно, даже больнее, чем ей говорить об этом.
— И тебя так называли одноклассники?
— Да. Дети. Это было так давно, но я до сих пор это помню. Конечно, это закончилось, когда все стали старше, но никто не воспринимал меня всерьез. Я не прижилась у них. У меня еще были проблемы с языком. Хорошо, что это все в прошлом.
— Никогда бы не подумал, что у тебя проблемы с языком.
Она говорила не так, как Крис — Аннабель не хотела, чтобы ее жалели. Она сохраняла безмятежное выражение лица, но это, что самое удивительное, не было маской — я это чувствовал. Ей не хотелось плакать или злиться, потому что это был океан преград, который она давно преодолела на своей лодке, она не хотела оглядываться назад, но не от страха.
— Я стояла здесь пару лет назад. Правда, в таком одиночестве было тяжело. Я смотрела вниз, и у меня не было ни единой мысли в голове. Просто пустота. Удушающая пустота.
Я почувствовал, как руки у меня покрываются мурашками.
— Я тогда услышала голоса мужчин. Один из них, как оказалось, курил, пока ждал другого. Товарищ курившего, опоздавший, обругал его в шутку, выкинул его сигарету так, что она пролетела перед моим лицом, и начал читать нотации про то, что курение вредно, пока тот ругался, что доставил мне неудобства. Я до сих пор помню: «Там девушка стоит любуется, а ты со своим курением всю малину ей портишь!» А тот ему отвечает: «Я? Это ты тут воздух всем портишь, пошли…»
Я улыбнулся такому переходу. Я понимал её.
— Тот мужчина, не куривший, тогда еще сказал: «Ты подумай, прежде чем делать, может, оно вообще тебе не надо». Я тогда свернула домой и сказала себе, что дам себе три дня подумать. Потом я подумала о маме. Она бы не хотела, чтобы я так закончила. Она бы сказала: «Если ты поддашься пустоте, то никогда не увидишь Небес, милая». Я представила ее рядом с собой. Я вспомнила про скрипку — тогда я давно не играла и даже не прикасалась к ней. Через три дня я уже не чувствовала пустоты, вместо крови в моем теле была музыка...
Подул ветер. У Аннабель развевались волосы. Она раскрылась мне совсем по-новому, совсем в другом свете, и я хотел сказать что-то, но не желал перебивать, однако вскоре после этой моей мысли она сама себя прервала:
— Не молчи.
— Не хотел прерывать тебя.
— Я все это время жду, чтобы ты меня прервал.
— Я... Я никогда еще не понимал так сильно другого человека.
Мы немного помолчали. Потом я продолжил:
— Правда, это было так глупо, я смотрел на морских львов и не понимал, неужели я это сделаю, когда рядом эти существа? Это странно, я бы мог ради приличия пойти на мост.
— Ну вот, видишь? У тебя морские львы, а у меня — сигарета под носом пролетела.
— Случайность остановила тебя. Меня спасли не морские львы, а ты.
— Пришлось похлопотать. Ты, знаешь ли, тяжёлый, я бы тебя не донесла. Мы тебя с каким-то мужчиной откачали, а потом я позвонила мистеру Блэквуду из соседней комнаты, он приехал на машине и мы вместе тебя довезли.
— Какой стыд!
— Он спрашивал, как так получилось, что ты оказался в воде. Я сказала, что ты был пьяный, вот и полез. Он поверил. Мистер Блэквуд — доверчивый человек.
Я смеялся. Никогда еще мне не было так стыдно.
— Однажды я ему скажу, если мы увидимся, что я презираю алкоголь.
— А «сухофрукты» ты с той же силой презираешь, или алкоголь все же на первом месте?
Я продолжал смеяться.
— Когда мы будем знакомы дольше, я познакомлю тебя со всеми вещами, которые я люблю или презираю.
Теперь Аннабель смеялась вместе со мной.
— Нет, правда, что мне нужно было ему сказать?
Мы снова помолчали. Когда я говорил с другими знакомыми из консерватории, молчание сдавливало, заставляло своим присутствием подавить его, заглушить, задушить каким-нибудь мимолетным, неинтересным и вовсе не нужным словом, Аннабель же относилась ко всему легче и сама была часто в настроении помолчать.
Вид на мост всё больше опьянял разум, и я неясно соображал, что говорю — слова полились у меня изо рта, но Аннабель хотела этого. Всё казалось новым, свободным, одурманивающим и раскрепощающим, даже крошечные звезды в небе имели свой вес в этой неповторимой смеси человеческого искусства и природы.
— Меня тоже удушала пустота, — начал я, — пустота оттого, что я понимаю, что претендую на место в мире, которого я недостоин и которого никогда не достигну.
— Почему? — она с серьезностью и неподдельным интересом взглянула на меня.
— Я не знаю сам. Оно идет изнутри, из самой жизненной силы, которой у меня нет. Я мечтал быть музыкантом всю жизнь, я бы заплакал, если бы в нововышедшем кино я услышал свою мелодию, я бы сошел с ума и никогда бы больше не был так счастлив, как если бы ноты, подобранные мной, слышали другие люди, и им нравилось... Я так хочу, чтобы то, что я создал, нравилось людям. Музыка может говорить без слов — в этом ее преимущество. Во мне есть вера, что я могу сделать что-то для людей, быть значимым и ценным, что я могу оставить после себя частичку, и если хотя бы один человек расплачется от музыки, которую создал, написал я, то значит, что все было не зря. Это странно, я понимаю, что это вряд ли возможно. Бетховен, потерявший слух, создавал шедевры, а я делаю ошибки обычно там, где их очень трудно совершить.
— Значит, в трудных моментах ты играешь хорошо.
— Это же глупость! Не сыграть самое легкое.
— Бетховен не считал себя великим музыкантом.
— Всегда нужно начинать с малого. Если я не могу сыграть самое легкое для моего уровня — как я собрался выходить на крупные масштабы и презентовать миру что-то свое? Господи, о каких масштабах я говорю...
— Бетховен не считал себя великим музыкантом, — она серьезно повторила это снова.
Я замолчал.
— Ты забываешь самое главное. Бетховен очень страдал, пока терял слух. Когда я читала его письма, у меня было ощущение, будто он никогда не был доволен тем, что он создавал, — она продолжала, с полной серьезностью. — Бетховен стал великим не потому, что он написал шедевры. Он хватал судьбу за горло и сражался с ней. Несмотря на то, что так рано стал таким болезненным, он не сдался. Он продолжал писать, он не закупоривал себя в банку самоотчуждения столько, сколько мог. Я уверена, что ты знаешь обо всем этом. Ты знаешь больше, чем я, но забываешь. Представь, если бы на твоем месте, там, на пирсе, стоял Бетховен.
Аннабель была права: я знал. У Бетховена была тяжелая судьба, и я знал почти обо всех подробностях его жизни: о том, как упорно он двигался к идеалу, осознавая, что у искусства нет четких границ, о его проблемах со здоровьем, помимо слуха, о его неудаче в любви, о том, что он писал в Гейлигенштадском завещании... Я слепо восхищался этим человеком, но не видел самого главного.
— Ты права. Бетховен прожил через трудности, у меня же их почти не было.
— То, что в свои девятнадцать ты еще не столкнулся с ними, не делает Бетховена или любого другого человека, пережившего невзгоды, сильнее на твоем фоне. Ты чуть не утонул на пирсе, так же, как я когда-то чуть не прыгнула отсюда. Это значит, что тебе было плохо, что тебе надо было помочь, Курт. Бетховен тут ни при чем.
Аннабель будто открывала новые двери в моей голове, и я заходил в них и видел для себя совершенно новые, неизведанные миры, где я настоящий человек, который чего-то достоин. Вера в лучшее, в то, что я способен сделать мир лучше своими творениями, завладевала разумом, и я чувствовал, как она вытесняет то страшное существо, именуемое пустотой и бессилием. Свет в душе становится все ярче и ярче — это были совсем новые ощущения, и в этот момент я внезапно взглянул прямо на ало-золотой Голден-Гейт, вспомнил, как молнией возле того пруда у меня пронеслась мысль, что меня ждет лучшее будущее, и я понял, что больше это ощущение твердости духа не сломать, оно будет со мной, я его развил, и мне помогла Аннабель.
Я встал. По коже шли мурашки, я остро их чувствовал, и новые ощущения свободы и веры в себя все больше меня захватывали.
— Я никогда о таком не думал! Ты мне сейчас всё перевернула! Как? Как ты это делаешь? Ты не ведьма, ты волшебница!
Я ходил, размахивал руками, улыбался, смеялся, я не мог вести себя иначе. Аннабель смотрела на меня и тоже улыбалась. Своей мягкой, искренней, немного отстраненной и сонной улыбкой.
— Я хочу, чтобы мы посмотрели на то, что там находится, на другом конце моста. Своими глазами.
— Там нет горшочка с золотом, если ты вдруг захотел стать не известным музыкантом, а великим магнатом. Это нам в другое место.
— Я хочу, чтобы я посмотрел на это своими глазами. Что ты сказала? Мы и туда поедем, если надо. Господи, счастье-то какое! У меня где-то была эта искра внутри, мне просто никогда не верилось, что это может быть правдой. Я всегда считал, что правда — считать себя никчемным. Что я никчемным! А сейчас я знаю, что это неправда, неправда!
Я присел к Аннабель и взял ее за плечо.
— Я знаю. И это не мимолетное ощущение, оно будет во мне долго, а если и угаснет, то потом снова появится. Я всеми своими извилинами это понимаю, всем своим телом, в котором теперь кипит кровь, которое каждый день будет питаться этим осенним свежим воздухом и наслаждаться бризом. Это не просто ощущение, это даже понятно логически. Бетховен смог, значит смогу и я! Бетховен смог!.. Смог! Бетховен не считал себя великим!
Аннабель рассмеялась теплым, нежным смехом.
— Я не считаю себя великим, но это же не означает, что это правда, да?
— Нет, конечно. Мы не знаем, как все на самом деле. Только наверху все знают.
— А знаешь что? Не только Бетховен не считал себя великим. Вспомни Теслу. Когда он умирал в сумасшествии, он думал, что раз своими маленькими, как он считал, изобретениями, он смог сделать что-то полезное для людей, то он счастлив. Маленькими изобретениями, представляешь, Аннабель? Это же великий ученый, а еще он так же ничего не понимал в деньгах, как и я... Как мы похожи!
— Гениальный человек, долго будешь тут засиживаться? Или ты будешь спать на свежем воздухе?
— Я не знаю. Я даже никому не позвонил и не сказал, что задержусь. Господи!
— И что? Я так когда-то не позвонила. Как видишь, все еще жива.
— И правда, Аннабель, ты жива!
Я посмотрел на нее и удивился тому, как прекрасно и нежно ее лицо. Одна прядь ей слегка мешалась, я хотел поправить её, но вовремя понял, что не стоит этого делать. Она смотрела вдаль, в небо, а я смотрел вперед, на огни, блещущие светом, и думал, что умру от счастья. Теперь все будет по-другому, и даже Чарльз этому не помешает. Если Аннабель смогла, если Бетховен смог, то и у меня получится. Я буду счастливым столько, сколько смогу, и я буду жить. Я буду жить!
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|