Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Родной приятель мой, Бернард! Прошу тебя!
Он далеко мне не чужой. Ты отнесись к нему любя, Хочу я быть ему женой.
Глаза твои скупой слезой
Пусть зальются. Но я,
Жила лишь этою мечтой
Все эти годы. «Дитя!» —
Воскликнешь так ты не впервой.
Но я возьму его в мужья,
А если нет, уж станешь ты виной.
Прекрасное раннее утро. Цветастые синицы вдалеке щебечут, многоголосо распевают любовные романсы, пока дятел, подобно барабану, в такт музыке стучит по дереву, чётко отчеканивая звуки. Зелень расстилается широкой полосой по горизонту под бледно-серым небом. Слева одноэтажный домик из темного камня и поросшей мхом книзу лестницей; дальше маленькими квадратными пятнами уходит деревня, над жилищами из труб уплывают размывающиеся в холоднотеплом воздухе струи дыма. Далеко направо помутневшая тихая река, течение которой вот-вот перестанет быть спокойным. Покажутся громкоголосые, распевающие торжественные военные песни (в основном прославляющие величие императора) солдаты. Бернарда тоже ждёт эта участь в скором времени.
Примерно так воображение показало мне пейзаж, на фоне которого находились влюблённая Камилла и её брат. Героиня, одетая в синее платье и такого же цвета платок, держала возле груди глиняную медаль на верёвочке. Бернард в необыкновенно современном костюме для того времени (предполагалось, что эта одежда заменит синий мундир на некоторое время) стоял рядом сложа руки и с выражением доброжелательной усмешки глядел на Камиллу. Внимательно выслушав, он пропел:
Мастерству своей сестры Я не устану поражаться. Медаль! Уж смастери
И мне тогда.
Не достоин он тебя. Прощаться
Вам с любимым
Уж очень было нелегко.
И вам с Фицдж…
— Кхе-кхе-кхе, — Кристофер закашлялся, и звук раздался по всему залу.
Руби, прежде прекрасно справлявшаяся как и со своей ролью, так и с почти ежедневными встречами с Коллинзом, изменилась в лице. В глазах замерцали огоньки злости, которая вот-вот могла разгореться; если бы у нее не произошло внезапно что-то в голове и огоньки не погасли, она бы не сказала приторным и подоброжелательному недоумевающим голосом:
— Кристофер! Ну мы же тебе говори-и-и-ли… — она растягивала слова и повышала разочарованность в голосе с каждым шагом, пока подходила к юному актёру ближе. — Не очень хор… Неподходящее имя мы возлюбленному Камиллы подобрали! Ну и ну…
Она захлопала ресницами, оглянувшись на зал, как бы спрашивая взглядом у присутствовавших, куда вдруг ускользнули те секунды назад сиявшие огоньки. Между тем зрительный зал немного опустел: потеря одного человека остро ощущается всегда, когда наблюдателей бурного творческого процесса лишь единицы. Эдгар успел ловко и быстро ускользнуть. За считанные секунды он откуда-то взял стул и оказался в центре сцены. Вальяжно, даже карикатурно усевшись и положив на закинутую на другую ногу жёлтую, как он сам, гитару и начал напевать какую-то песню, вероятно, с середины.
Руби отошла от Кристофера, громко стуча каблуками по сцене, и резко остановилась возле Эдгара, уже что-то наигрывающего.
— Паркинсон! — недовольно начала она. — Я очень… Очень удивлена твоим поведением. Ты знаешь, что в сценарии нет ни одной современной песни?
— Всего лишь показываю ему, — он прямо показал грубым пальцем на Кристофера, то ли в недоумении, то ли в испуге стоявшего на крае сцены, — что возлюбленный Камиллы очень даже ничего… И поет-то как!..
Он резко дёрнул струны и закричал строчку из песни какой-то рок-группы.
— Хватит! — Руби схватилась руками за голову. — Прошу тебя, перестань! Сядь на место… Пожалуйста…
Она закрыла лицо руками, как бы пытаясь спрятаться от всего, что происходит вокруг неё, принцессы, оказавшейся в беде, как вдруг не принц, но верная подруга чёрной тенью промелькнула в зрительном зале и пришла на выручку. Оставив невидимый след, казалось, развевавшимися, длинными волосами, Мелисса очутилась на сцене и нашептала что-то успокаивающее Руби. Выполнив дружеский долг, девушка приблизилась к Кристоферу и сделала нечто похожее, вмиг разрешив приключившееся неприятное происшествие. Коллинз, благодарственно посмотрев вслед уплывающей со сцены в зал чёрной накидке, принял через мгновение уверенный вид. Широко растопырив локти, а после переменив положение и громко хлопнув, он проголосил (скорее для себя, чем для других):
— Пропускаем эту часть! Начинаем ту же самую сцену со следующих слов.
Кристофер прямо засветился всем телом, будто попал под прожектор и очутился в самом центре внимания. Вся сцена была без декораций, однако чарующие голоса актёров создавали такую необыкновенную обстановку, что можно было поверить, что появившиеся в воображении вдруг из ниоткуда деревня, домик, река и зелёные поля существовали в действительности. Наконец, сцена заново ожила. Бернард запел:
Не виню тебя, прекрасная сестра,
Пусть любимый твой смешон весьма.
И знай: как только окажусь в полку, Прелестный твой подарок вручу же я ему.
Камилла не оставила такие слова без внимания.
Уж знаю, братец милый, я тебя!
Иное говоришь, но порицаешь ты меня
С любимым. Да не от тебя ли,
Когда на скачках мерились силами,
Весь луг искристым смехом был залит,
Пока твоя гнедая вороного обгоняла. Очами
Наблюдала я своими!
Присущая обычному голосу Руби чрезмерная сладость идеально сочеталась с образом своенравной, твёрдой в своих решениях, умеющей горячо любить и тонко чувствовать Камиллы. Руби вжилась в образ и благодаря своему умению чудесно изображать любые эмоции, и по причине того, что играть сестру Бернарда в скромном спектакле Кристофера было для девушки чем-то предначертанным: так сильно она подходила на эту роль.
Кто бы мог подумать, что именно моё участие повлечёт за собой рост юных актёров, так ещё и из Элитного общества. Я обещал помочь Кристоферу, и я не подвел его (за невыполнение обещанного я бы себя не простил, а выражение лица Коллинза так и просило, умоляло о помощи, ведь без команды у него вряд ли бы что-то вышло). Воспользовавшись тёплыми взаимоотношениями с мистером Гриффином, я познакомил профессора с историей молодого, желающего воплотиться в реальность, таланта, после чего, по распоряжению директора, была напечатана огромная длинная листовка с рекламой будущего спектакля и с предложением поучаствовать для всех желающих. Как-то раз мы с Кристофером прошли мимо доски объявлений, и он залился краской, даже чуть не заплакал от увиденного: то ли от радости, то ли от стыда.
И положительный, и не очень эффект от листовки распространился по всей консерватории, так, что даже в воздухе чувствовались нотки либо равнодушия и пренебрежения, либо интереса и даже восторга. В каждом коридоре, уголке хотя бы раз заходила речь об этом, и недовольные как будто бы встречались чаще: не каждый день можно было увидеть негодующие кружки Элиты. Часто во главе таких сборищ была Руби. Они или не представляли в своих головах Кристофера в благоприятном свете, или были разочарованы тем, что их какая-нибудь идея, о которой они хотели оповестить всех учащихся на листовке, не могла быть реализована.
После это возросло в бунт. Глянцевую листовку с большими красивыми буквами позже увесили незначительными объявлениями, не особо интересными; было видно, что это делалось специально. Лицо Эдгара в ту неделю, жёлтое и смуглое, заливалось ехидным румянцем каждый раз, когда он или проходил мимо доски, или наблюдал своими глазами некоторые конфликты и возражения со стороны уязвленных лидеров. По бегающим искоркам в глазах казалось, что он жаждал этого уже очень давно. Эдгар никак не мог вдоволь насытиться происходящим и, когда возмущение начало спадать, подлил масла в огонь, захватив с собой в консерваторию помимо важных книг, письменных принадлежностей и прочего ещё и желание наделать пакостей. Что большая листовка Кристофера, что маленькие объявления были полузакрыты и нечитабельны из-за криво написанных поверх странных и очень плохих анекдотов.
После этого случая произошла повторная, после чаепития, встреча в преподавательской, на которую заявился и я по просьбе Кристофера. Собралась почти вся Элита и Эдгар. Гриффин, видно, никак не ожидавший подобного отклика со стороны Общества, был, во-первых, ужасно возмущён (надо сказать, что ему было в тяжесть в открытую показывать недовольство), во-вторых, разочарован их действиями. Был один человек, никак не участвовавший в бунте, но и не попытавшийся его остановить в самый разгар. Однако действия этой студентки были неожиданны и непредсказуемы для весьма многих. Это была Мелисса. Она, внимательно выслушав претензию профессора, заявила, что по её инициативе приготовлена новая, почти такая же листовка, которую напечатал Гриффин для Кристофера. Более того, Мелисса, с невозмутимым видом, каменным голосом изъявила желание участвовать в спектакле, демонстративно встав. Все были глубоко шокированы (клянусь, что и я, и Кристофер сидели в тот момент с выпученными глазами, особенно мой новый приятель), и особенно на поведение подруги резко отреагировала Руби. Испытывая ранее неприятные чувства к Кристоферу, она поддержала желание Мелиссы, признав (или только для виду?) себя неправой. После того, как одобрение Руби было получено, все закивали головами, раздалось по комнате многоголосое «Да, согласны, конечно», и решение было принято. Мелисса стала отвечать за костюмы и за музыку по части фортепиано, а Руби согласилась играть Камиллу.
Эдгар в свою очередь сам попросился участвовать. К удивлению и меня, и Кристофера, он умел неплохо попадать в ноты и играть на нескольких инструментах, в том числе и на гитаре. Одним словом, Кристофер подумал, что Эдгар идеально подходит на роль возлюбленного Камиллы. И действительно: со всей комичностью его образа, со всем его, как считает большинство, странным поведением, на сцене он представлял из себя нечто другое. Многие скажут, что в спектакле он ведёт себя как совершенно другой человек, но в самом деле Эдгар чувствовал себя по-настоящему в своей тарелке только на сцене. Он имел возможность показать себя, свою настоящую личность, как ни странно, под маской выдуманного героя. Даже оказывая внимание Руби, то ли полностью желая сделать ей какую-нибудь пакость, заставить её чувствовать себя обескураженно, то ли борясь со смешанными чувствами к ней, он всё равно светился чем-то мне пока что необъяснимым. Он проявлял себя творчески, и это сливало кусочки его души в одно целое — я чувствовал это.
Ребячество! Теперь уж не такой я.
Напротив, вижу нежную любовь твою,
И сердцем, и душой смягчаюсь.
Раздалось протяжное «бр-р-ынь» в честь того, что Кристофер особенно выразительно прочитал последние слова.
— Твой новый друг блестяще выполняет за меня работу, — заметила Мелисса, плавно повернувшись ко мне. — По сценарию, аккомпанировать должна была я, но Эдгар со своим прекрасным инструментом, возможно, справляется лучше меня.
Он мягко перебирал пальцами струны, внутренне веря, что на сцене сейчас находился не Эдгар Паркинсон, а грациозный бунтарь Фицджеральд. Свет равномерно проплывал по полупустой очаровательной сцене, и, будто за прожекторами в тот момент следило некое доброжелательное существо, делал центром композиции молодого воина-романтика.
— Он и вправду счастлив.
В недавнее время я стал мысленно сравнивать себя с книжным героем. Начало казаться, будто яркие, даже сказочные люди, окружающие меня — нечто настолько непривычное, что даже аномальное. Всё прежнее будто скрылось за занавесом новой жизни, и все, что мне оставалось — это подражать всем действующим лицам на сцене, воображать и себя героем сценария, придуманного не мной, созданного чем-то более высшим, находящимся за гранью моего понимания.
Как бы я ни старался довольствоваться обществом Чарльза, что-то таинственное притягивало меня к консерватории и людям оттуда. Это был запретный плод, то, что помешает в будущем достичь идеала; я понимал это, но никак не мог совладать с собой. Это были не кандалы, удерживавшие мой музыкальный талант на низшей ступени и не позволявшие продвигаться на пути к успеху. Это была сила, превращавшая меня из узника в свободного человека. Несмотря на обретенную волю, эта сила действовала сама собой, без моего участия, и вела туда, куда была должна — туда, где мне было предначертано оказаться.
Роль стихотворца для спектакля была предопределена кем-то свыше. Написание произведений и аккомпанирование на фортепиано были уже предопределены.
Знакомство с Кристофером и остальными, а с Аннабель в особенности — всё это было тоже давным-давно предначертано, и прежняя дорога успеха стала витать где-то далеко в глубинах разума. Она существовала, и чувство стыда каждый раз охватывало с головой, как только я вспоминал, но тут же появлялся Кристофер, решивший поделиться какой-нибудь новой идеей для спектакля; Эдгар, по какимто причинам, похоже, стеснявшийся меня; Аннабель, чей приветственный жест наполнял всю голову и тело светом; кто-нибудь ещё из труппы: Руби по рабочему вопросу, Мелисса…
— Я ощущаю со сцены тёплые дуновения ветра, и, кажется, могу наблюдать холодное, ранее отличавшееся голубизной озеро позади героев. Чувствую, как ещё минута, и затрещит канонада, и наш Бернард окажется в самом центре сражения. Либо они так хорошо играют, либо их слова настолько удивительно подходяще написаны.
Пока я наблюдал за героями и находился в размышлениях, Мелисса снова решила заговорить. Вероятно, это были не мысли вслух; показалось, что сейчас даже прозвучал комплимент. Желая как бы спросить взглядом и удостовериться, так ли оно, я стал свидетелем настоящего и искреннего восторга на лице Мелиссы. Иногда оно напоминало камень, бледный и невозмутимый, и в этот момент он никуда не исчез: в чертах было тяжело разглядеть перемену — восторг не выражался даже в глазах. Однако камень как-то неестественно заблестел, и было ясно, что этот блеск был редким явлением, случающимся только во время созерцания яркого и посвоему сказочного творческого процесса.
Она оторвала взгляд от сцены, заметила недоумение и загадочно-добро усмехнулась.
— Руби думает, что Кристофер бесхарактерный и не может руководить труппой. А мне так не кажется: я думаю, он довольно мил… И даже своенравен. Он умеет показывать недовольство, и этим он однажды удивил мою подругу. Как-то раз я принесла ему несколько своих набросков, но он сказал, что это никуда не годится, и что это слишком торжественно, будто я пишу настоящую оперу. Это не было лестью: он хотел, чтобы текст ощущался легким, но не был лишён эмоциональности и давал глубинное представление о характерах героях. Это удивило меня, ведь я изначально поняла его замысел по-другому. Наша постановка похожа на трагедию, ведь Бернард героически умирает в конце, хотя я не уверена, что Кристофер много об этом думал. Главное — чувство. А теперь слова пишешь ты, и я понимаю, что наш юный творец имел в виду.
— Как и ты, я размышлял о том, к какому жанру могла бы относиться наша постановка. Ты права, это может называться трагедией: Бернард, увлекаемый славой, сам обрек себя на трагическую смерть. Он мог бы умереть во имя родины, то есть героически, без всякого сожаления, если бы он помнил о сестре. Однако творить в рамках жанра значит сделаться его рабом — этого ли разве хочет Кристофер? Нет, он желает попросить прощения у сестры. Раз эта постановка появилась на свет благодаря такому искреннему желанию, то нужно сделать что-то особенное. Можно было бы попробовать белый стих, но это слишком распространенно. В итоге перешёл на рифму. В общем, писал, как чувствовал. Ни для кого раньше не создавал стихи… Если бы я хотел извиниться…
Я вздохнул, наконец облокотился на кресло и взглянул на сцену. Разговор с Мелиссой вызвал ощущения, которых прежде у меня, возможно, не было. Состояние во время бесед с каждым новым человеком было подобно предмету искусства: каждый неповторим и непохож на другие. Разговоры с Кристофером ощущались как пейзажи Моне: казалось, ему стоит только сказать что-нибудь, как вдруг пространство вокруг растворялось и превращалось в поле маков на фоне чистого неба, зелёный или укутанный цветами луг. Одна улыбка Аннабель перемещала в картины Ренуара, и мы оказывались на площади танцев, полной счастливых и забывших о своей рутине людей. Местом перенаправления мог оказаться пестрящий зеленью парк с озером, по которому медленно и торжественно-игриво проплывали парусные лодки. Беседа с Мелиссой же заставляла оказаться где-то глубинах бескрайнего неба на картинах Фридриха.
— Кристофер хотел извиниться перед Барбарой? А ведь иногда мне Камилла напоминала её. Как иронично, что её играет именно Руби: она одновременно и ужасно похожа на неё, и нет. Я нахожу её очаровательной, да и Кристофера тоже: Бернард, в общем-то, как герой тоже перенял некоторые черты создателя.
Между тем действующие лица на сцене продолжали.
Верить мне иль нет?
Верь, сестра! Доверься мне. Тебя не подведу я.
Камилла, полная слез, обнимает брата. Где-то вдалеке уже послышался марш войск, и замелькали очертания киверов и синих мундиров.
О горе! До чего страшна женская доля!
Единственный любимый, брат родной —
И все на поле боя.
Сестрица, не горюй!
Как вернусь я, ты ещё увидишь, На побывку — не узнаешь.
Гордиться будешь мной.
Совершу ль какой я подвиг,
Уж не знаю, право. Однако буду
Я доволен: как из романов, книг
Твоих, героем я приду в минуту,
Когда вернусь. Недолго я в полку пробуду.
Выйду, прославив императора,
Из офицеров в адъютанты…
И тогда…
Кристофер уже хочет продолжать, как вдруг замолкает. В его голове промелькнул свет идеи, внезапно появившейся и вынуждавшей немедленно прекратить постановку.
— Нет, нельзя… Нет. Нам нужна скрипка. Этот момент безнадёжен без неё. Так нельзя больше, нельзя, я вас распускаю. Спасибо. Это всё на сегодня.
Послышалось разочарованное «бр-р-ынь», и бледно-серое небо затягивается тучами — не злобными и не предвещающими беду, а задумчивыми, как бы предупреждающими о скорых неизбежных переменах. На землю падает капля, потом другая, и вскоре под влиянием стихийного творческого пыла Кристофера дождь стирает весь пейзаж. Не существует больше приветливого каменного домика, ставшего надежным пристанищем для гордой и горячо любящей Камиллы и её мечтательного брата-солдата. Пропала и деревня — множество таких же каменных домов, из которых тоже наверняка считанные секунды назад семьи проводили воинов, которым в будущем предначертано кричать «Vive L 'Empereur!» Нет и реки, зелёного полотна; остались лишь герои, перевоплотившиеся в студентов первого курса.
Люди стали расходиться, как только пропал и дождь. Больше не осталось сказки, созданной Кристофером и командой, зато остался сам юный руководитель труппой. Чувство того, что мне нужно остаться, не покидало, и я решил довериться ему. Оно не подвело: как только нога Руби, последней, переступила порог, он ринулся ко мне с просьбой.
— Курт, я… — он чуть замешкался, но после принял вид и мудрого руководителя, и хорошего приятеля. — Я понимаю, что, возможно, неправильно с моей стороны просить такое. Но я чувствую, что мне снова нужно обратиться к тебе.
Я тебе доверяю. За те несколько недель я много размышлял и не мог понять, почему ты так мне помогаешь. Я невзрачен и беспомощен: так сказала Руби однажды, пока я прошел в коридоре, и я с ней согласен, — произнося это, он как бы чужими словами вынес самому себе приговор, твердо и безболезненно. — Сдаётся мне, ты не считаешь так. Возможно, в этом и кроется причина. Наверное, ты и прав в этом несогласии. Я так ощущаю на самом деле, и мне стыдно в этом признаться, но я лишь подтверждаю свою беспомощность, когда прихожу к тебе снова.
Так или иначе, у меня к тебе дело. Ты выглядишь как человек, находящийся в правильных кругах, и мне так кажется, что у тебя много знакомых или приятелей, которые могли бы нам помочь со скрипкой… Я вижу, ты презираешь Элиту тоже, точнее большинство из них. Это так противоречиво, но иногда мне кажется, что ты мог бы стать членом Общества, стоит тебе лишь заговорить об этом. Ты похож на Мелиссу… Иногда я удивляюсь тебе, ведь ты так непохож на меня. Мне было достаточно нескольких недель, чтобы начать даже тобой восхищаться, — он говорил чуть ли не со слезами на глазах, и было видно, как он тяготился разочарованием к самому себе.
— Правильные круги? Общество? О чем ты говоришь? — то ли от нарастающего негодования, то ли от всплеска сочувствия взял его руки, обхватив ладонями. — Я едва ли твой двойник, обратная сторона монеты. Как! Как ты можешь считать себя непохожим на меня, так ещё и возвышать мой образ куда-то далеко в небо? Я ничуть не лучше тебя, Кристофер, даже как раз наоборот. А что до Элиты… Я не презираю их. Они несправедливы к тебе, потому что не видят твоего таланта. Я глубоко убеждён и верю, что в каждом человеке есть что-то светлое, и пусть они и ведут себя как пустые и не понимающие настоящего творчества люди, у них свой взгляд на мир. Они ведут себя, как критики. Вспомни, сколько их было на протяжении сотен лет! Вспомни, почему «Гамлета» критиковали! Да все эти люди сами обезумели, придумав самим себе ограничения и правила! Они ссылались на Аристотеля, а он сам ничего никогда не говорил о важности единства места! Никогда! А вспомни, как они набросились, когда увидели в тексте равнину! Равнину! Что плохого в равнине? В том, что она не замок? Весьма остроумно. Вспомни, как их много, они были всегда, и они все среди нас. Они ещё даже не видели, не смогли наблюдать твоего потенциала, как тут ставят на твоём творчестве крест и говорят, что ты «невзрачен» или «беспомощен». Если вдруг я смог увидеть то, на что ты в самом деле способен, то это далеко не повод мной восхищаться! — я выдохся от длительной речи, но, как только Кристофер хотел что-то сказать в ответ, дал ему знать, что я не закончил. — Однако все эти люди, критиковавшие великие произведения, были нужны миру. Это неотъемлемая часть эпохи и культуры, и это глупо отрицать, а презирать их тоже не стоит. Люди придумали направления в искусстве и границы, потому что тогда им это было нужно. Существует система жанров и прочих условностей, потому что это, возможно, значительно упрощает жизни не то что создателям, скорее людям, надменно или снисходительно смотрящим на их произведения. Они или благословляют автора и его детище, либо выносят приговор. А что до меня… Я не вижу более никакого смысла размышлять о том, какой жанр мог бы быть у твоей пьесы, если она создаётся из самых чистых и искренних побуждений. Черт с единством времени и действия! Люди выходят за рамки, потому что так они хотят, потому что они порождают искусство, правят им, а не оно ими. И если я могу приложить руку к твоей идее, то у меня нет иного выбора, как помочь. Я не готов играть роль грозного обвинителя.
Почувствовав эхо от собственного голоса, я смутился, и мы долго стояли в молчании. Всхлипы стоявшего рядом прекратились, и тут он, взяв мою руку, пожал её обеими ладонями.
— Ты… Эх!.. Кажется, мне верится, что я смогу быть великим человеком. Теперь верится. Нет! Это самовнушение.
— Считай, что это внушил тебе я сам. Ты будешь великим. Черт с Элитой! Они не ринулись тебе помогать и не станут, пока эта чудесная девушка-цветок, их предводительница в линзах, не пошевелит пальцем. Ты ошибался насчёт меня. Я не принадлежу ни к каким кругам и никогда не был в них. Я лишь простой обыватель здесь, но я тебе помогу. Не знаю, получится ли, но помогу. Я знаю, кто мне нужен.
Замешкавшись от собственных слов, случайно сказав «мне» вместо задуманного «нам», я снова взглянул на Кристофера, исступленно смотревшего, но сиявшего от случившегося разговора.
— Ты заставляешь меня верить в невозможное одними только словами.
— Невозможное — странное понятие. Я хотел сказать, кому-то дано то, чего никогда не сделать другому. Ты причисляешь себя не к тем, кем ты являешься.
— Сказать честно… Я понял не всё, что ты мне рассказал. Далеко не всё, однако… То есть, я хотел сказать, спасибо тебе. Спасибо.
— Никогда меня не благодари.
Последствиями разговора с Кристофером стали долгие размышления о «Гамлете», заставлявшие с каждой минутой рваться домой. Невыносимое желание облегчить душу хоть как-нибудь, сбавить напряжение сопровождалось надобностью открыть заветную книгу, подержать её в руках и перелистать страницы.
«Гамлет», трудный для понимания, не обошёл стороной этим свойством и меня, как, наверняка, и других читателей. История о принце датском сначала хотела пройти мимо, но после остановилась, поселилась в сердце, и только потом, спустя годы, заняла в нем особенное место. Однажды руки сами потянулись к полке, на которой стоял «Гамлет», и только в тот момент, когда это должно было случиться, я понял, почему книга, несмотря на смутное первое впечатление, запомнилась. Причиной этому был знаменитый монолог.
Сравнение самого себя с героем пьесы было бы кощунством. Страдания, вынесенные Гамлетом, удары судьбы — убийство отца, безнравственность и корысть Клавдия, предательство матери — ни за что нельзя сравнить с ударчиками вроде обидного слова соседа или разочарованного взгляда Рэйвен. Все эти пустяки только подтверждали мою неспособность противостоять врожденной невыразительности, закупоривали желание показаться миру, светлые чувства в банку, которую, как ни старайся разбить, не получится. Настоящие люди, ценные для общества, сильны духом, потому что уже однажды родились такими. Вопрос «быть или не быть» вызывал сгусток чувств, которые, как и все остальные формы печали и разочарования, помещались в банку и больше оттуда не доставались. Сопротивление? Кажется, не дано сопротивляться. Как вообще можно противостоять тому, что предрешено? Проще забыться, чем быть всю жизнь несогласным со своим предназначением.
Смысл жизни для меня — добиваться идеала: иначе мое существование окажется бесполезным для людей. Стань я талантливым композитором, напиши я чувственную, сложную мелодию для трогательной сцены в кино, это будет оценено. Общество нуждается в таланте, но его одного мало: его нужно развивать, улучшать, совершенствовать, и ещё раз совершенствовать, иначе все старания будут тщетны, а прошлые успехи ничего не значить. Нельзя останавливаться на достигнутом, если можно идти дальше, если случай однажды позволит оказаться на высшей ступени идеала, такой, о которой мне и не снилось. Кто-то ступил на неё чуть ли не с самого начала: таков плод врожденной душевной силы — мне же предстоит только подражать великим людям, чтобы создать что-то стоящее.
У прямоугольного дома два противоположных эркерных окна. Левое окно — второй кабинет хозяйки дома (первый кабинет предназначен по большей части для бумаг, да и называется он кабинетом формально, пусть это, так или иначе, помещение закрытое, особенно для гостей. Никто туда не заходит, и так заведено). Именно там происходит слияние творческой и математической частей ума Рэйвен. Здесь, на огромном столе, напоминающим по форме треугольник, создаются прекрасные здания, необыкновенно прочные и радующие глаз каждого человека, даже того, который ни разу в жизни не интересовался архитектурой. Сейчас кабинет выделяется тремя светящимися твердыми полотнами. Там, где находится правое окно, размещена моя комната. Если тщательно присмотреться, то сквозь толстое стекло станут видны маленькие диванчики, уютно располагающиеся полукругом в компании классических книг. Некогда здесь было жилище для моих старых пушистых друзей — розового зайчика Бонни и большого пестрого попугая Кеннеди (до сих пор неизвестно имя этого крылатого приятеля: ходят слухи, что он был, скорее всего, Джоном). Сейчас же игрушки убраны и, как существа, не имеющие души, помещены в большие коробки, предназначенные для ненужных вещей. Теперь на диванчиках живут только книги, но их дом не только возле окна: они аккуратно поставлены на полки длинных и высоких шкафов из темного дерева. Каждая книга хотя бы раз в год покидает пристанище и расстаётся с друзьямисоседями, но, как правило, это происходит ненадолго, если произведению повезло не оказаться одним из моих любимых. Сейчас же наступит очередь «Серебряных коньков» и «Пиквикского клуба» расставаться с «Гамлетом».
Перейдя порог комнаты, я ринулся к книжному шкафу, как вдруг обнаружил, что полка заставлена книгами не полностью. В самом её конце была щель, ни широкая, ни тонкая, но её внезапное появление среди вечного порядка заставило пальцы беспокойно перебирать остальные произведения, а глаза пристально перечитывать названия. У «Посмертных записок» не оказалось соседа, но руки не сдавались: они продолжили вытаскивать книги с других полок, как бы быстрыми движениями пытаясь вселить надежду, что пропажа найдётся. Но её нигде не было, на диванчиках и подавно. Единственная возможность облегчить боль медленно затухала и пропадала. Тревога, постоянная гостья в сердце, с каждым разом, когда глаза не находили нужную книгу, усиливалась и нарастала. Недостаток общества впоследствии выработал привычку искать поддержки и любви во всем, что не могло дать ничего, кроме тепло-горестных чувств. Лучшим другом в порыве несчастья всегда была книга: она подсказывала, как следует поступить, утешала; «Гамлет» был для меня, как «Пьеро»: они сочувствовали, сострадали, потому что переживали то же.
Друг исчез. Воображение, бездействовавшее до этого момента, принялось за работу. Я стал перебирать в голове все возможные случаи, которые могли лишить меня мимолетной радости и облегчения. Вспомнил маленькую и простую фигуру Джейсона, выражение лица, постоянно расплывавшееся в кривой улыбке. Оно было особенно неприятно в то время, когда ему удавалось пробраться ко мне в комнату и найти там одну из старых, больших и красивых детских книг. Однажды (примерно пару лет назад), когда Рэйвен пришлось оказаться где-то в другом уголке Штатов, но только не в доме на Фильмор-стрит, под влиянием разнеженного выражения лица Джейсона я все-таки согласился дать почитать ему одну из моих любимых историй. Кто бы мог подумать, что это воспримется как мой ему подарок! В самом деле крошечного негодяя интересовал вовсе не интересный и захватывающий сюжет, а большие красочные картинки. Джейсон, что тогда, что сейчас, никак не смог бы оценить текст, наделенный огромным количеством прелестных метафор и олицетворений, понятных даже самому несмышленому маленькому читателю. Они создавали отдельный и прекрасный мир, который вмиг разрушался, как только до страницы дотрагивался цветной карандаш. И сейчас воображение представило картину во всех подробностях, как к бедному и несчастному «Гамлету» прикасается мальчишка, портит страницы и лишает их всякого очарования. Дети бывают замечательными, когда они уже способны осознать и воспринять историю. Она приглашает читателя в путешествие по страницам книги, развивает ум, в очередной раз доказывает, что считается хорошим, а что плохим, показывает красивых душой героев и злодеев, не способных принять торжество добродетели над пороком. Книга — настоящее сокровище, и если человеку не дано понять её, то он не сможет относиться к ней с любовью.
Таковы были миссис Кинг и её чадо. Маленький Джейсон, не питавший никогда любви к книгам (которые я обожал с самого детства и не мог насытиться ими, прося ещё и ещё добавки, как только прошлое блюдо было с удовольствием съедено), обязан своим пренебрежением к вымышленным героям Джессике, никогда не читавшей что-либо после старшей школы кроме учебников и другой литературы, очевидно, вовсе не художественной. Как же в самом деле жаль, когда кругозор человека ограничивается лишь тем, что находится вокруг него! Выдуманные миры, тщательно прописанные герои, отличающиеся от обычных людей только тем, что их существование возможно только на бумаге, неведомы этим людям. Они никогда не станут интересоваться ими, и, более того, даже если возьмут в руки книгу, только пролистают пару страниц, скажут: «Как красиво написано!» — и оставят её гденибудь в книжном шкафу, которым никто не пользуется уже несколько лет. Для них это вовсе не вещь, обладающая чудесным свойством погружать человека по другую сторону в совершенно другое пространство только с помощью букв и слов. Для них это сродня детской игрушке. Заводной лошадке, на которую ребёнок, будь ему два или четыре года, садится, воображая, что он всадник, кричит так, что вопли «но, но!» слышны на весь дом, а после стены трещат от того, как этот же ребёнок рыдает и кричит. От чего же он плачет? По своей же неуклюжести он сломал любимую игрушку, и теперь лошадка плохо стоит на ногах, а то и вовсе не может удержаться на месте и падает. Эту лошадку никто и не пытается починить, её кладут в коробку для таких же поломанных (или уже устаревших) игрушек, и после о ней никто никогда не вспоминает. Никому она, бедная и изуродованная, не нужна, как и книга, по которой детские ручонки прошлись фломастером!
Напряжение не угасало. Обращаться к Чарльзу не хотелось: не последует ничего, кроме упрёков. Утешения можно больше не ждать. И кто, кто виноват? Кому следует сделать выговор? Кто пострадал, кто больше всего несчастен? Неужто бедной игрушечной лошадкой стал «Гамлет», занимавший особенное место в скромной библиотеке? Нет, не может быть такого! Это немыслимо, нет, немыслимо…
В дверь постучали, и сердце застучало сильнее. Я уже знал, кто это был. Сказав «войдите!», я постарался скрыть отчаяние и подступавшие слезы, вытер их, попытавшись забыть на несколько мгновений о горе.
Рэйвен застала меня сидящим на полу, на котором были разбросаны книги.
— Курт, — её ласковый взгляд сменился черствым, даже укоризненным, — что это у тебя здесь разбросано?
— Я сейчас уберу. Хотел найти одну книгу… Не нашёл.
— Позволь мне угадать. Ты искал «Гамлета»?
— Да, да, его.
— Я зашла к тебе, чтобы сказать, что к нам заходила миссис Моррис с Бетти. Ты знаешь, что она юный книжный червь и любит отнюдь не произведения для маленьких деток. Я никогда не захожу к тебе в комнату без разрешения с тех пор, как тебе исполнилось тринадцать, поэтому попробовала тебе позвонить, но ты не ответил. Я дала Бетти твой сборник некоторых пьес Шекспира. Тебе же он не нужен?
— О, нет… Вовсе нет, мама.
— Замечательно. Я сказала ей, чтобы она вернула его через неделю, потому что вотвот закончится октябрь, и, кто знает, может, для ежемесячного перечитывания тебе понадобится Шекспир, — она прошла чуть глубже в комнату и всмотрелась мне в лицо. — Что с тобой? Ты на что-то злишься?
— Вовсе нет! Я наоборот рад, что Бетти интересуется литературой. Сказать по правде, я немного удивлён… Не каждому дано в таком раннем возрасте понять талант Шекспира.
— Я почти уверена, что она не поймёт ни слова, — она улыбнулась, — но раз уж её маленький ум потребовал «Гамлета», значит, так надо. Быть может, она вернётся к нему через несколько лет.
— Может быть, однако, когда Сандра зайдёт к нам снова, я спрошу у Бетти, почему Шекспир смешивает прозу со стихами.
Она попрощалась и вышла, оставив меня в одиночестве. Паруса раскаяния подплывали всё ближе, пока не настигли суши. Точно ли это была суша, или это была та часть берега, омываемая волной? Слезы покатились снова, и их вид, наверняка, добавлял глупый вид юноше, в отчаянии сидящему на полу в окружении разбросанных книг (что ему несвойственно).
Бетти. Одно из самых замечательных и смышленых созданий, только существующих на земле. Маленькая женщина, с уважением и трепетом относящаяся как к игрушкам, так и к книгам, полностью осознавая разницу между теми и другими. Если она приносила с собой своих крошечных друзей и подруг — будь то лошадки, куклы, плюшевые зверьки — они всегда занимали отдельный стул за ужином, никогда не оставлялись в небрежном положении и довольствовались оказанным им вниманием. Книги же пребывали в отличном состоянии, глянцевые страницы не мутнели, а картинки оставались такими же яркими, как прежде. Обложка никогда не была повреждена, мягкая она или твёрдая. В Бетти не было перфекционизма — она лишь умела быть бережливой и аккуратной, потому что знала благодаря хорошему воспитанию, что об игрушках и книгах надо заботиться. Побудь рядом с ней Джейсон хоть парочку минут! Он бы увидел, как стоит себя вести, хоть и не принял бы этого во внимание.
Мысль о том, что одной из моих книг завладел Джейсон, заставила разум помутнеть, а после представила такие картины, которые привели к гневу, отчаянию, а потом — стыду за самого себя. Да как только было можно подумать о таком? Рэйвен бы ни за что не доверила книгу этому мальчику. Как, как можно было додуматься…
То, чего я боялся и одновременно хотел, случилось. Оставаться в полном одиночестве было невыносимо. Если книги нет, то должен помочь хотя бы он.
«Ты всё верно думаешь, Курт. Я горжусь тобой. Не плачь, возьми со стола салфетки и вытри слезы. Я здесь, чтобы тебе помочь».
О, Чарльз! Если б я мог, я бы заключил своего друга в объятия… Я так хотел, чтобы кто-то гордился мной.
«Ты несправедлив, чрезмерно чувствителен, а иногда так ужасен, что у меня не хватает слов, чтобы выразить свой гнев. Я стараюсь исправить тебя к лучшему, направить к благой цели, которой ты так хочешь достичь. Ты прекрасно знаешь, что у тебя нет ни музыкального таланта, ни писательского. Что я подразумеваю под словом «талант»? То, что было у Моцарта, у Баха, было у сестёр Бронте, Диккенса, но нет у тебя. Определённо, у тебя есть способности, и их в какой-то степени можно назвать талантом, однако это вовсе не то, что поможет тебе добраться до высшей ступени счастья. Поверь, я лишь хочу, чтобы ты добился в жизни успехов, и мне приходится тебя ругать, ругать и ругать, пока ты не поймёшь, что вечно сбиваешься. Ничего. Однажды у тебя получится. Я в это верю. Не волнуйся. Потребуется немного терпения и много усердия».
Книги были аккуратно сложены в стопки и поставлены на место; слезы вытерты, а лицо озарялось слабой, но искренней улыбкой не до конца безнадёжного человека.
«Посмотри на стену напротив. Это карта мира. Помнишь, откуда она у тебя?»
Карте было несколько лет, и за эти годы на ней не проявилось ни одного изъяна. Выглядела так, будто она оказалась в комнате только вчера. Как же много на ней интересных мест! Не будь она мне дорога, будь я неряшливым человеком, я бы помечал ручкой места, в которых хотел бы побывать. Прочитав множество энциклопедий, узнав от любознательных авторов-путешественников многие секреты иностранных обычаев, я любил мечтать о другой жизни. Той, в которой Курт Робинсон родился бы не сыном талантливой и сильной женщиныархитектора, не уроженцем Сан-Франциско, а жителем скромного пригорода Франции, будущим наследником итальянской пиццерии, в которой подают только искусно приготовленную и сочную пиццу с тающим во рту сыром, или просто странником. Быть может, призванием Курта была бы далеко не музыка и не игра на фортепиано. Быть может, он бы не интересовался поэзией и не посвящал громадную часть досуга книгам. Он бы был художником, пейзажи картин которого дарили бы зрителю курчавые розовые облака, которые вот-вот рассеются, как только догорит пылающий закат. Он был бы продолжателем дела отца (как жаль, что настоящий отец оказался недостойным человеком!), замечательнейшего из поваров, от чьей горячей и хрустящей пиццы из дровяной печи никто никогда не отказывался, если была возможность отведать прекрасное блюдо. Курт бы путешествовал. Он побывал бы и во Франции, и в Италии, объездил бы всю Европу, навестил бы суровую Россию, а потом жаркую Индию, оказался бы в Тихом океане, научился бы читать иероглифы и посетил бы Китай и Японию… Как же мечты иногда сладостны! Хочется размышлять, примерять события, хоть и понимать, что ничего из надуманного не представляется возможным…
«Мне грустно будет думать о том, что юноша, который живёт тут с рождения, почти нигде и не был».
Аннабель. Девушка с горячим характером, которая может стать мне подругой. В ней была некая тайна: она выражалась и в словах, и в действиях. В Аннабель не было приторности и сахара, какими славилась в обществе Руби, и одновременно с этим было что-то неразгаданное, то, что мне, возможно, предстоит узнать.
Она согласилась быть моей спутницей. Сан-Франциско! Удивительный, красочный и расчудесный город, который я обожаю всей душой. Нет сомнений: я полюблю его сильнее, как только увижу всё, что заготовлено картой 49-мильной дороги и судьбой.
Кристофер попросил о помощи ровно в тот момент, когда это было больше всего нужно и подходяще. Решено: в грядущий день я попрошу Аннабель взять с собой скрипку. Послушаю её игру. Хитрый план, уловка, о которой она догадается, как только я произнесу первые слова. Эта девушка слишком проницательна: от неё невозможно скрыть что-либо или утаить, это я понял ещё в день прогулки в Марина
Грин. Если Аннабель играет так, как нужно нашему спектаклю, то это определенно будет судьба. Да, судьба! Какая ирония: придётся и мне побыть грозным критиком, только не в писательстве, а в музыке.
Ратуша Сан-Франциско. Величественное здание, гордо стоящее и существующее на свете почти век, перетерпевшее знаменитое землетрясение, коснувшееся многих памятников архитектуры города. Именно туда отправляются сейчас двое студентов: один держит в руках самодельную карту, другая внимательно рассматривает её.
— Какой же ты чудной! По правде сказать, я удивлена и даже восхищаюсь, хоть мне и непонятны в тебе некоторые вещи. Ты хочешь сказать, что ты ещё давным-давно нарисовал эту карту в надежде побывать во всех этих местах, но так никуда и не ходил?
— Ты всё верно поняла.
— Уму непостижимо! Тебя послушать, так мне сдаётся, что я не знакомого своего слушаю, а познавательный рассказ какого-нибудь экскурсовода. У меня есть старый бейдж, я могу высунуть оттуда листок со своим именем и фамилией и написать вместо них: «Курт Робинсон. Человек, который ни разу не видел ничего, кроме картинок в книжках».
Она остановилась. Окинув взглядом бывалого художника неумело (но старательно и аккуратно) нарисованный Голден Гейт, спутница обратила внимание на юг карты. Линии были, безусловно, ровными и вверху, и внизу. Но для Аннабель было нетрудно заметить, что рука человека, изобразившего северные достопримечательности, была значительно моложе той, нарисовавшей все, находившееся ближе к югу.
— Уголки вовсе не потрепанные, но мне сдается, что ты начал рисовать ее лет так десять назад.
—Так и есть. Взгляни сюда.
Палец переместился на картинку ближе к углу карты, изображавшую табличку, обозначающую достопримечательность, входящую в 49-мильный маршрут. Не всякий прохожий добросовестно обходился с чайкой (а главным, скажем, действующим лицом на табличке была именно она), показывавшей всем гостям Сан-Франциско свой ярко-красный клюв и такие же глаза. Увидит путешественник рисунок птицы в сносном состоянии или нет — это зависело от того, куда он направлялся. Если точкой назначения была одна из центральных улиц, то местная чайка казалась довольнее, чем ее сестрица из более дальнего уголка города: табличка чуть ли не блестела. Но как только путник продолжит свой путь, перестанет наблюдать за изобилием машин на дорогах и молчаливо наблюдающими за ними зданиями, он окажется среди множества деревьев и встретится с заржавелой, потрепавшейся и испачканной в чем-то табличкой. Впрочем, о таких незамысловатых тонкостях я узнал только потом, хотя и сложно было сказать, в каком районе оказалась бы моя чайка. Несмотря на аккуратность исполнения, мне всегда казалось, что с птицей что-то не так — только увидев своими глазами известную табличку с надписью «49-mile scenic drive», я понял, что именно.
— У нее шею чутка скосило. Посмотри туда.
Недалеко от нас стоял столб с табличкой, прямо как на моем рисунке. Разница между тем и другим была лишь в допущенной мной нелепой ошибке, которую заприметила Аннабель. Я с сожалением и стыдом взглянул уже на свою чайку, больше никогда не желая на нее смотреть.
Аннабель взглядом как бы спросила, почему я замолчал.
— Однажды я был с Рэйвен в Марина Грин, и там была такая же табличка.
— Почему ты называешь маму по имени? Я никогда не называю свою тетю Джерлинд.
Вопрос оказался настолько неловким, что взгляд случайным образом переместился на чайку с шеей наперекосяк. Бедная птичка выглядела так, будто старалась прочитать надписи, находившиеся рядом.
— Знаешь, даже с моими навыками в рисовании выходили странноватые работы. Ты, главное, не застывай на месте, а то даже я не вспомню, что ты хотел мне рассказать. Мысль — штука непостоянная, она может от тебя улететь.
— Прямо как птичка?
— Может, даже как твоя чайка.
Я улыбнулся.
— Бессмыслица хорошо поднимает настроение.
— Ты первая сверстница, которой я это рассказываю. Так вот, про табличку. Такая же есть на Пирсе 39, и мы были там с Рэйвен в тот же день, когда пришли в Марина Грин. Это было очень давно. Тогда меня и заинтересовал маршрут. Я хотел узнать о нем многое, если не все, и я говорю далеко не о простых общих сведениях. Рэйвен раньше покупала много газет, и я пролистывал (и тщательно перелистывал) каждую, чтобы найти что-нибудь полезное. Взгляни на обратную сторону.
Аннабель перевернула карту. Сзади были написаны маленьким аккуратным почерком краткие описания каждого места, помеченного особой табличкой и удостоенного звания считаться достопримечательностью 49-мильного маршрута.
— Это общие сведения, украшенные каким-либо интересным фактом. В самом деле я знаю гораздо больше.
Как только в голове промелькнула мысль нечто вроде «Ну и хвастун!», Аннабель заглушила ее своим пряным голосом.
— Ну, профессор Челленджер, и что вы расскажете об этом здании перед нами?
На фоне начавшего темнеть, белеющего книзу неба стояло массивное белое здание с множеством окон и колонн. Обилие архитектурных деталей, монументальность и строгость произвели должное впечатление, как только я смог увидеть Сити Холл вживую: если бы я был художником (чего, как понял бы каждый, мне не дано), я бы пожелал запечатлеть строение тут же. Прямоугольное здание создавало внутреннее пространство, в котором находилась сама ратуша: с закругленным фасадом и куполом, белая и величественная.
От слов Аннабель я смутился.
— Вот это ты сказала! Я ведь не настолько все знающий. А что о ратуше… Только представь: однажды здесь произошло… убийство.
— Вот это да! Дай мне секунду… Я представлю себя помощником детектива…
— Скажите в таком случае, что вы думаете об этом деле?
— О, я думаю… Вот что я думаю: убийство в ратуше Сан-Франциско звучит как повод для отличной детективной истории. Вы только вдумайтесь: сколько же возможных вариантов событий… Быть может, здесь произошла кровавая сцена, которую, будь я свидетелем произошедшего, я бы смогла описать во всех подробностях… А может, это просто яд! Вы только вспомните, сколько дворцовых и политических интриг трагически заканчивалось из-за него.
— К несчастью, все в разы скучнее.
— Неужели жертвой оказалась не какая-нибудь важная шишка?
— А вот в этом ты права. В шестидесятых здесь произошел бунт, и тут убили мэра.
— Явно не так трагически, как Бернард. Знаешь, меня даже заинтересовала ваша самодеятельность.
—Откуда ты знаешь?
— У некоторых людей есть одно свойство: сначала они пытаются казаться неприступными и загадочными, но как только кто-то искренне заинтересуется их судьбой, они начинают болтать без умолку. Иногда даже лишнего могут сказать.
— Мелисса? Ни за что не поверю.
— Нет! Я не жалую это сборище авторитетов, хоть она и выделяется среди них. В хорошем смысле.
— Кристофер?
— Он болтливый, но вовсе не загадочный.
Я погрузился в размышления.
— Только не застывай так снова. Ладно, я скажу.
— Нет-нет! И как я сразу не догадался!
— Ну?
— Это Эдгар.
Аннабель посмотрела недоверчиво, но глаза ее заблестели: по одной только промелькнувшей искре я почувствовал, что наши представления об Эдгаре, несмотря на их некоторую противоречивость, сходятся. Конечно, любой человек, разбирающийся в людях чуть лучше других, догадался бы о скрытности характера Эдгара, но ощущение мнимого превосходства над обществом (которое всегда, когда этого пожелает душа, представляется хуже нас в каком-либо свете, чем есть на самом деле) приятно. Это был из немногих случаев, когда я позволил себе роскошь мысленно принизить других, потому что рядом была Аннабель, и я почему-то знал: он чувствует то же самое.
— Никто не воспринимает Эдгара всерьез, — эти очевидные слова грели душу и давали понять: да, кто-то согласен! — Конечно, они и никогда не задумывались, что он может оказаться более глубоким и чувственным, чем они предполагают.
— Не все люди отличаются такой чувствительностью и внимательностью, как мы.
— И это вводит меня в очень неприятные чувства, знаешь ли. Я не подпускаю народ нашей консерватории к себе близко как раз по этой причине. Хотя вынуждена признаться: меня никак не удивило обилие слухов и прочей грязи, которые я там наблюдаю почти каждый день. Здесь обстановка чуть лучше, чем в школе, в которой я проучилась.
Её слова меня изумили.
— Это место делает меня, наоборот, счастливым. Оно заставляет поверить, что я могу быть не просто пассивным наблюдателем, а частью этого студенческого, посвоему причудливого и прекрасного, мира. Каждый день консерватория даёт мне те эмоции, которые я и не надеялся испытать.
— Каждый день мир меня радует. Мое счастье не зависит от какой-то консерватории. В один момент своей жизни я выбрала наслаждаться жизнью и моментом, что делаю даже сейчас, слушая тебя и рассматривая вокруг машины и всякие здания. Проще говоря, я пассивная наблюдательница, как ты выразился, но это меня не угнетает. Я лишь привыкла делать всё сама.
— Я неосознанно начал считать консерваторию источником радости. Меня туда почему-то влечёт, и я не могу противостоять этому чувству.
— Может, оно и к лучшему? Гляди, за последние недели ты чаще улыбаться стал.
— Да?
— Я же сказала: я пассивная наблюдательница. И вижу всё, что происходит, вплоть до таких мелочей.
Я улыбнулся.
— Может, ты интересуешься этими мелочами?
— Разве можно назвать мелочью то, с каким чувством начинает говорить человек, когда к его судьбе проявляют искренний интерес?
Я понял, о ком она.
— Я испытывал, наверное, то же, что и ты. Когда он попросился в труппу, его глаза так засверкали, а это явный признак того, что человеку действительно чего-то понастоящему хочется. А Эдгар похож на человека, который, может, и будет медлить, но желаемого добьется.
Мы ходили в довольном молчании где-то минуту, обдумывая то, что сказали друг другу. Это было приятное и плодотворное молчание. И я, и Аннабель давали друг другу пространство, чтобы подумать и поделиться ещё какими-нибудь мыслями.
— Я поняла, что такое Эдгар, когда он сел на лавочку на перерыве и достал гитару. Я это увидела и подсела к нему, так, невзначай, и спросила, что он играет. Мои намерения узнать о нем побольше были довольно серьёзными по сравнению с тем, как к нему относятся люди обычно. Я видела то же, что и ты: то, как у него засверкали глаза. Он будто удивился, что им кто-то заинтересовался хотя бы немного. Тут он мне рассказал и про песню, которую он наигрывал, и про свою любимую группу, и про то, как он решил сам что-то сочинить, чтобы произвести впечатление на тебя с Кристофером, чтобы его взяли. Я очень удивилась и подумала, что вы назначили ему некое вступительное испытание, но потом поняла, что это было целиком его инициативой. Потом к нему подошли Джек с Лиамом, эти неразлучники, и весь блеск потерялся.
— Я помню, как он позвал нас и начал играть. Я не мог с должной критикой послушать его игру, поскольку гитара мне чужда, но я обратил внимание на то, с каким чувством он перебирает струны. Мелодия звучала довольно гармонично, а Кристофер остался в восторге после неё. Хотя, наверное, причина его радости была скорее в том, что кто-то с таким старанием и увлечением отнесся к тому, чтобы привнести частичку себя в спектакль.
Спустя неопределённое время мы снова очутились в том же пространстве впереди здания мэрии. Небо книзу отливало желто-золотым, а голубоватый его цвет разбавлялся размытыми бледными облаками. Пространство ратуши украшала длинная широкая дорога, по бокам которой располагались в ряд выставленные деревья и развевающиеся флаги. Скоро начнёт темнеть. Я понял это для себя и испугался, вспомнив о своём плане. Я так и не заговорил с ней об этом.
— Кстати, ты очень хотел, чтобы я притащила с собой скрипку. А сейчас мы стоим в таком красивом месте, что так и хочется сыграть…
— Я не успел тебе сказать…
— Мне почему-то кажется, что вам с Кристофером нужен кто-то для спектакля, и ты рассматриваешь меня как кандидатку.
Моя догадка была верна. Она раскусила меня сразу же.
Пока Аннабель говорила, она раскладывала вещи и готовилась к публичному выступлению. Её движения были так уверенны и легки и не могли не вызывать восхищения. В каждом маленьком действии Аннабель чувствовалась сила духа, давно укоренившаяся в её душе, ничем не вытесняемая. Чувство того, что сейчас эта сила вырвется наружу и поразит каждого, кто был возле неё, возникло, и мне казалось, что так и случится.
Между тем небо всё золотело и золотело, и стали показываться розовые, почти алые оттенки заката. Вся улица будто была создана для того, чтобы однажды Аннабель пришла сюда и подарила случайным прохожим мелодичные звуки скрипки. Внезапно у меня пронеслась мысль: смог бы я так просто выступить на улице, так легко заявить о себе? Она приложила смычок к струнам, устремила взгляд в небо и, казалось, обратилась к кому-то со словами: «Надеюсь, ты это слышишь». По мере того, как она играла, всё окружающее пространство только содействовало разливающимся повсюду звукам. Фонари загорелись, а вслед за ними прямоугольниками засветились бледно-розовым цветом пространства между колоннами ратуши. Чуть синее загорелся купол. Все случайные внешние обстоятельства только придавали волшебства тому, что происходило здесь и сейчас, и тут я вспомнил слова самой Аннабель: «Я выбрала наслаждаться жизнью и моментом». Можно ли сказать, что она получала искреннее удовольствие, пока мир подстраивался под неё, будто бы доказывая то, насколько крепок её внутренний стержень? Можно ли сказать, что человек, давно ушедший на небеса и к которому обращалась Аннабель, слышал эту музыку? Может, эту таинственную силу этой девушке как раз и дарует этот человек? На все эти вопросы ответить нельзя, ведь тогда испарится всё волшебство, всё очарование момента, о котором говорила Аннабель. Каждый определяет для себя сам, в каком свете представлять и видеть мир, и она выбрала путь, самый правильный из всех, которые ей предложила жизнь.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |