↓
 ↑
Регистрация
Имя/email

Пароль

 
Вход при помощи VK ID
временно не работает,
как войти читайте здесь!
Размер шрифта
14px
Ширина текста
100%
Выравнивание
     
Цвет текста
Цвет фона

Показывать иллюстрации
  • Большие
  • Маленькие
  • Без иллюстраций

Двадцать два веронца, или Как вам это понравится, сэр Уильям? (джен)



Автор:
Рейтинг:
PG-13
Жанр:
Попаданцы, Юмор, Сонгфик, Исторический
Размер:
Макси | 278 125 знаков
Статус:
В процессе
Предупреждения:
От первого лица (POV), Смерть персонажа
 
Не проверялось на грамотность
Никогда, слышите меня, никогда в жизни не потешайтесь над гиперфиксациями друзей – возможно, однажды именно хорошее знание чужого фэндома может спасти вам жизнь. Потому что я, очевидно, попала в РиДж.

Какова моя конечная цель? Спасти Джульетту. Что ж, Лоренцо будет на нашей стороне, Эскала нужно лишь своевременно привлечь, но ключевым союзником в молодом поколении может и должен стать только человек с самым отвратительным характером в Вероне. Тибальт, я иду по твою душу.
QRCode
Предыдущая глава  
↓ Содержание ↓
  Следующая глава

Глава 8. Не нам судить, но мы обсудим

Во сне бывает тёплым снег,

Во сне у волка злости нет,

И видит людоед во сне,

Что он совсем не людоед.

К расцвету гражданской междоусобицы между партиями гвельфов и гибеллинов Никколо Фиермонте полностью и решительно определился с тем, какой стороне отдаёт приоритет.

Истовый католик, он ни минуты не сомневался в необходимости ограничения императорской власти и превращения папства в единственно возможный духовный и политический центр жизни страны. Вопреки ожиданиям соседей, вопреки собственному знатному положению, вопреки тому, что его возлюбленная жена обладала нордическим характером и глазами цвета северного германского неба, вопреки любым, казалось бы, доводам рассудка, аристократ Никколо, который к моменту наивысшей точки кипения флорентийского общества отметил полвека жизненной мудрости, крыл императора Фридриха последними словами и готов был насадить на шпагу любого, кто посмел бы ему возразить. Однако жестокая старость уже цепко держала мессера Никколо за запястья, заставляя его руки дрожать невпопад, а глаза — болезненно щуриться, когда ему требовалось разглядеть что-нибудь вдали, и благородному синьору оставалось забыть о личной войне и вместо несгибаемой стали меча заручиться сталью собственного характера. Бывалый ястреб стал не годен к охоте, и потому с двойным усердием и требовательностью, свойственной отцам и старикам, готовил к ней сыновей. Когда тринадцатый век перевалил за середину, несмышлёные мальчишки давно превратились в двоих юных хищников, впитывавших уроки отца с жадным флорентийским пылом сердца и сохранявших их в себе германской холодностью ума. В доме синьора Фиермонте никогда не было места ни страху, ни жалости, ни снисхождению, и даже чувственный пыл его неизменно обретал привкус металла, а потому у знавших его не было ни капли сомнений в том, что мессер Никколо готовит самых отчаянных воинов Флоренции, и горе тому, кто посмеет встать у них на пути. В том, что уже скоро их клинки зазвенят отнюдь не в тренировочном бою, тоже никто не сомневался. Город кипел, бурлил, и, подобно Везувию, готов был в ближайшее время решить судьбу гвельфов и гибеллинов, извергнув одних потоками раскалённой лавы, чтобы испепелить других дотла.

Когда изгнанный Фарината дель Уберти нашёл прибежище в Сиене, а затем льстивыми речами умаслил короля Манфреди, и на город двинулась сотня рыцарей с восемью сотнями позади, флорентийские гвельфы стали готовиться к ожесточённой войне. За свою правду, к которой германский король столь нагло и бесцеремонно тянул окровавленные лапы, каждый готов был биться до последней капли крови. И первыми в рядах добровольцев стояли сыновья мессера Никколо: двадцатилетний Энрике и пятнадцатилетний Чезаре Фиермонте. Несмотря на то, что Чезаре уступал брату по возрасту и силе, никто не посмел бы сказать, что кто-либо из них превосходит другого в бесстрашии и свирепости. Вдохновлённые отцом и воодушевлённые очевидным преимуществом флорентийской армии, они оба почитали грядущую битву даже чересчур лёгкой, и сетовали, что германский выскочка не нашёл ещё сотни рыцарей до полной тысячи.

Тем временем восемь тысяч сиенских пехотинцев, три тысячи пизанцев и две тысячи пехотинцев и восемьсот германских кавалеристов короля Сицилии двигались на город. К ним присоединились силы самого яростного оплота гиббелинов — Терни. Масса, флорентийские изгнанники, Ашиано, Санта-Фиора и часть Поджибонси, недовольная правлением Флоренции, примкнули к этой армии, не столь значительно утяжелив её казну своими деньгами, сколь значительно усилив её своей яростью.

Сентябрь встретил многотысячную сиеннскую армию холодом ветров над Арбией и ощеренными зубами флорентийской стали. Три раза враги прошли перед лагерями гвельфов, меняя знамена Сиенских кварталов, и заставили поверить, что собственные силы были в три раза больше, чем на самом деле.

На следующий день две стороны встретились у Монтаперти.

Солнце било в спины флорентийцев, и Чезаре Фиермонте отлично видел, как взвился на дыбы вороной жеребец Гвалтиери Астимберга и понёс своего всадника прямо на вражеские копья; как быстрее, чем они успели оправиться, одним ударом он убил трёх кавалеров. Кровь вскипела в жилах каждого, кто видел этот поступок, но едва ли кто-то бросился в ответную атаку с такой же поистине звериной прытью, как молодые ястребы Фиермонте. Численное превосходство над противником придавало флорентийцам уверенности, сознание своей правоты — решимости и сил. Звенящие сталью волны схлёстывались и разбивались друг о друга снова и снова, и пусть даже многие падали под сиенскими копьями и клинками, чтобы никогда больше не встать, казалось, каждая гибель лишь удваивала мужество и ярость тех, кто пока оставался в живых.

Всё изменилось во второй половине дня.

Чезаре Фиермонте не видел, как пал штандарт из вероломно отрубленной руки знаменосца Якопо де Пацци. Не видел он и того, как предатель Абати выхватил гибеллинское знамя, и того, как свои накинулись на своих же; только всё в его глазах смешалось вдруг в звенящий, трубящий, остро, опьяняюще и тошнотворно пахнущий кровью и металлом водоворот — смешалось и затянулось в узел, вонзилось чужим клинком под дых и рухнуло в черноту небытия, когда кто-то подрубил ногу его коня, и он, кубарем скатившись на землю, оказался лицом к лицу с мёртвым взглядом Энрике.

Потом была боль в вывернутых руках, скрип песка на зубах, когда его, обезумевшего от ярости пятнадцатилетнего мальчишку, ткнули, как щенка, носом в землю; но ни боли, ни позора Чезаре не ощущал и не сознавал — до потери сознания он брыкался и отбивался, а взор его был затуманен густой пеленой, такой же багровой, как воды Арбии в этот день; такой же багровой, как струя, которая лилась и лилась из пронзённого горла Энрике Фиермонте.

Впоследствии он так и не рассказал никому, что спасло его в эту ночь, когда флорентийцев безжалостно добивали, как крыс, не взирая на уговоры и даже мольбы. Всем, кто знал Чезаре Фиермонте уже взрослым — повзрослевшим за один день на тридцать лет, — оставалось лишь гадать, как он сумел вернуться в город, к отцу и матери, и почему Никколо Фиермонте пощадил своего единственного сына, посмевшего вернуться живым, но потерпевшим поражение. Возможно, впервые за всё время за него заступилась мать; возможно, кинулась в ноги старику, уже готовому собственными руками умертвить того, кто посмел принести в дом Фиермонте несмываемые пятна позора; их Энрике — её Генрих, — был мёртв, и теперь у них оставался только Чезаре, единственная надежда и опора двух стариков, за один день лишившихся всего.

Чезаре не рассказывал никому и о том, как вместе с изгнанными из города гвельфами скиталась по стране эта истерзанная семья, как умерла дорогой мать и почему они остановились наконец именно в Вероне. Однако выживать было необходимо, а у двух странников, почти пилигримов, которыми стали отец и сын, оставались лишь крохи нажитого да честь фамилии, которую, по мнению Никколо, Чезаре обязан был если не сберечь, то хотя бы не уронить ещё больше. Былая слава рода сыграла им на руку: глава веронских гвельфов, почтенный Джулиано Капулетти, взглянул на юного Чезаре снисходительно и задумчиво; и впервые в жизни юный гордый волчонок снёс этот снисходительный взгляд, за который прежде убил бы любого.

Довольно скоро боевой талант и воспитанная годами ярость Чезаре Фиермонте, ещё больше обострённая и отточенная, точно лезвие меча, всем озлобленным унижением, которое ему пришлось пережить, нашли применение на службе у синьора Капулетти. Его единственный сын, Антонио, был ещё слишком юн, чтобы самому постоять за себя; мальчику нужен был старший друг, наставник, учитель и защитник, а дому — до взросления Антонио, разумеется, — нужен был верный меч в борьбе с личными противниками. Чезаре быстро убедился, что здесь, в Вероне, всё почти так же, как в родной Флоренции: так же гвельфы и гибеллины скалили друг на друга зубы, грозя растерзать, только вот в жизнь эти угрозы воплощались реже, чем звучали, поскольку Альберто делла Скала бдительно следил за порядками в городе. Особенно после того, что произошло при Монтаперти. Чезаре улыбался, Чезаре кланялся герцогу, Чезаре убирал меч — но с каждым мгновением всё сильнее ненавидел проклятый дом Монтекки, которые принадлежали к тем же гибеллинам, которые лишили его семью всего. Чезаре не признавался — об этом лишь догадывались те, кто знал его, — что с каждым днём он всё больше ненавидит и собственного отца, который в упор не видел того, как сын истязает себя до полусмерти, пытаясь вернуть его расположение; зато он совершенно ясно отдавал себе отчёт в том, что готов, как покорная собака, лежать на пороге дома Джулиано Капулетти, который был так милостив и требователен к нему одновременно, и бежать на любой зов, хотя бы пришлось играть с Антонио в прятки или умирать.

Когда шесть лет спустя до Вероны дошли новости о восстановлении партии гвельфов во Флоренции, ни один из троих Фиермонте и не подумал сняться с места. Троих — потому что старику Никколо, разомлевшему в Веронских лучах, вдруг вздумалось жениться. Джулиано Капулетти по дружбе сосватал ему какую-то молодую, но безродную девчонку, для которой одна только фамилия Фиермонте должна была превзойти ценностью всё её приданое, и к весне та была уже впервые на сносях.

Чезаре минул двадцать третий год, когда милая мачеха, всего парой лет младше него самого, прерывисто вздохнула и закрыла глаза, чтобы больше их не открывать. Она подарила Никколо дочь, а Чезаре сестру — сводную, но тем не менее, — прелестную маленькую Джованну, судьба которой была определена с первого мгновения её жизни.

Чезаре беззастенчиво смотрел на то, как нанятая им кормилица баюкает крошку Джованну, и в его сузившихся тёмно-карих глазах черти переворачивали вверх дном сам ад.

Джованна росла мучительно медленно.

Ей исполнилось всего лишь семь или восемь лет к тому моменту, как Чезаре сам ввёл в дом молодую жену, и та, покорно исполняя свой долг, подарила ему сына. Старик Никколо к тому времени давно лежал в могиле, поэтому не узнал, каким именем Чезаре крестил новорождённого. В будущем этому мальчишке, в чьём имени звенела, подобно Энрике — Генриху, — суровая ледяная сталь германского языка, предстояло убивать сторонников немецких королей с не меньшей верностью, чем делал это его отец.

Джованна росла мучительно медленно.

Ей исполнилось всего лишь одиннадцать или двенадцать, когда за бокалом вина молодой Антонио Капулетти посвятил своего старшего друга в сердечные тайны: он вздумал жениться и уже присмотрел себе партию, намереваясь в ближайшее время рассказать об этом отцу и получить благословение. Не изменившись в лице, Чезаре Фиермонте поздравил своего названного брата, встал из-за стола и ушёл.

Джованна росла мучительно медленно, и было тяжело, до скрежета в зубах, до безумия, до мерзкого липкого страха тяжело считать дни до того дня, когда Чезаре мог бы выдохнуть спокойно, увидев её в подвенечном платье в объятиях Антонио Капулетти. Потому что иначе быть не могло, потому что Чезаре определил её судьбу раз и навсегда, единожды взглянув на новорождённую девчонку, потому что Джованне, как и любой женщине, судьбой было предопределено выполнить лишь одну задачу — стать связующей нитью между двумя семьями, которые хотели породниться; стать Джованной Капулетти.

Джованна была всего на семь или восемь лет старше своего племянника и не знала, что ей предстоит стать разменной монетой за его лучшую жизнь. Род Фиермонте теперь, по единоличному решению Чезаре, неразрывно был связан с родом Капулетти, должен был сродниться с ним, прорасти в него корнями, кровью, всем, чем только возможно на этом свете, но стать единым целым с одной из двух самых влиятельных семей Вероны. И сделать так, чтобы больше не пришлось говорить «одной из двух».

Джованна росла мучительно медленно, однако плод, который долго спел, в итоге отличился райской сладостью. Антонио Капулетти понял это весьма своевременно. Ему минул третий десяток, когда она расцвела утончённой, дорогой красотой своих шестнадцати лет, столь же роскошной и восхитительной, сколь хрупкой и невинной. Чезаре вёл сестру к алтарю и улыбался — настолько искренне и счастливо, насколько ещё был способен. Его восьмилетний сын широко раскрытыми глазами смотрел на торжество, а рядом бесновался неугомонный отпрыск какой-то герцогской ветви. Родственники Бартоломео делла Скала, как оказалось, не отличались ни его степенностью, ни его достоинством... а юному Фиермонте ещё предстояло научиться выбирать друзей.

Через год у Антонио и Джованны родилась дочь.

Когда несколько месяцев спустя Джованна — леди Капулетти, — подстерегла гостившего у них брата в саду и, судорожно сминая в пальцах белоснежный платок, теряя дыхание от волнений и самообладание от душивших её слёз, призналась, что не любит мужа, что ей противны его ласки, что она не понимает даже, любил ли он сам её когда-нибудь, — когда одним коротким ударом тяжёлая рука Чезаре Фиермонте прервала весь этот поток пустых женских причитаний, и Джованна, хватая ртом воздух и расширившимися от ужаса глазами глядя на брата, осела на скамейку, — тогда один никем не замеченный свидетель увидел и услышал то, что понял лишь много лет спустя.

— Твоей единственной задачей было стать Капулетти, — прошипел Чезаре, сжимая точёное запястье сестры. — Я столько сил положил на то, чтобы Антонио выбрал именно тебя, что ты не можешь, попросту не имеешь право теперь говорить мне подобные вещи. Не смей опозорить наш род. И чтобы я больше никогда от тебя такого не слышал!

Долгими зимними вечерами, вытянув ноги у камина и полуприкрыв глаза, Чезаре ерошил волосы сына длинными узловатыми пальцами, загрубевшими от постоянного ношения кожаных перчаток и напряжения, и объяснял, как сильно их род обязан семье Капулетти. Рассказывал о живом пытливом уме и деловой хватке почившего Джулиано, о достоинствах Антонио, о собственной службе — о жизни, прошедшей почти целиком под крышей этого дома, и о каждой капле крови, пролитой за его честь. Рассказывал, будто заклинал, о том, как Тибальт должен быть благодарен судьбе за то, что Бог не дал Антонио сыновей; как обязан защищать всю семью Капулетти и, конечно, свою маленькую сестру. Внук Никколо Фиермонте и истинный сын своего отца молча кивал, сжав губы в тонкую ниточку. Ненависть к Монтекки не вызывала в нём никаких вопросов — она въелась в кровь, будто отрава, стала её частью ещё до его рождения. Но защита Джульетты... Тибальт ещё не знал, что именно придётся сделать, но решил для себя раз и навсегда: Джульетта никогда не будет плакать так, как тётушка Джованна тогда, в саду.

А Джованна повиновалась указу брата — больше он не услышал от неё ни слова жалобы. Молодая красавица превратилась в роскошную дорогую женщину, прекрасную, тонкую, как острие клинка, гибкую, пылающую, как тонущее в океане закатное солнце, и обжигающе-холодную, неприступную, как стены Кастельвеккьо; ей хотелось поклоняться, её хотелось обожать, и нельзя было представить, чтобы в её глазах хоть раз блеснули слёзы.

Через шесть лет Чезаре Фиермонте скончался.


* * *


— Мне тогда было пятнадцать лет, — продолжал Тибальт. — Джульетте шесть... Наверное, она его совсем уже не помнит.

— Ты недооцениваешь детскую память, — пробормотала я, рассматривая поднесённые почти к самым глазам пятерни с растопыренными пальцами. Что вблизи, что на расстоянии у меня одинаково не сходилась простая математика: я слишком хорошо помнила строчки про quinze ans и теперь решительно не понимала, как всё это трактовать. Понять то, как, имея на плечах вроде бы здравую головушку, можно в пятнадцать лет влюбиться в девчонку, которая едва пешком под стол ходит, мне мешали либо остатки здравого смысла, либо, напротив, то, что к моменту этих откровений мы оба были в стельку пьяны. Я так точно.

— Возможно, — отозвался Тибальт и принял сидячее положение, потянувшись за отставленной бутылкой. Я наконец-то получила возможность выпрямить ноги и не преминула ею воспользоваться, так что Тибальт, плюхнувшийся было обратно, чуть не стукнулся затылком о пол. Ещё пару-тройку часов назад он бы наверняка на меня наорал, но сейчас лишь недовольно зыркнул и тем ограничился. Я усмехнулась. В наших отношениях определённо наметился прогресс. — Но... — он повернул голову, устремив взгляд на оплывающий огарок свечи в неглубоком блюдце, — ...ей нет смысла его помнить.

Я поправила покрывало на плечах, качнулась назад, уперевшись спиной в край кровати, к счастью, достаточно невысокой, чтобы в моём положении можно было откинуть голову на её мягкую застеленную часть. Две оставшиеся свечи догорали, захлёбываясь воском, в до сих пор стоящих на полу ночных подсвечниках, и пламя их трепетало под лёгким, неизвестно откуда просачивающимся сквозняком. В его неверном тусклом свете то вырисовывались, то снова таяли, проглоченные темнотой, очертания окружающей обстановки и некоторых предметов: той самой злосчастной бутылки, которую, как оказалось, Тибальт когда-то удачно припрятал на чёрный день — так и знала, любой мужчина втайне алкоголик; — забытой каким-то незадачливым музыкантом пятиструнной лютни, которую мы обнаружили в бальном зале и которую я немедленно реквизировала, как будто мало мне было сверхъестественной музыкальности этого мира; брошенной на полу чернильницы, в которую мы уже несколько раз чуть не наступили и всё же не удосужились вернуть на письменный стол; ещё нескольких уже погасших свечей, из которых мы тщетно собирали светильник, достаточно яркий для ночного литературного творчества; смятых или порванных черновиков того самого письма, которое в практически оконченном виде в гордом одиночестве лежало на столе. Сам автор письма, его верная помощница и все подручные материалы выбрали валяться на полу.

В процессе мы перепробовали, кажется, уже все возможные позиции: на столе, на подоконнике, на кровати, на полу; наиболее удобной оказалась последняя, потому что только так мне было удобно сидеть рядом и подсказывать, заглядывая через плечо Тибальта в листок, где он тщательно выводил какие-то итальянские буквы, в которых я решительно ничего не понимала. Если он там матерился на Ромео, оставим это на его совести. Я сделала что могла.

Очевидно, в средневековой мужской парадигме мира было всего два способа решения проблем: набить морду сопернику и напиться с горя. Первое решение мы вроде как сочли нерентабельным. Поэтому первоначальный план Тибальта был прост и прозаичен: хотя совесть не позволяла ему бросить даму ночью на улице, она вполне позволяла притащить эту же даму к себе и напиться в её присутствии. Довольно скоро стало ясно, что дама не прочь присоединиться, потому что вина эпохи Возрождения дама ещё никогда не пробовала. А кто ж откажется от подобной возможности, пусть даже в таких обстоятельствах?

Второй план родился почти сразу, стоило мне брякнуть: якобы, хорошо, что Тибальт не стал отправлять Ромео письмо с вызовом на дуэль. «Как в пьесе,» — чуть было не проговорилась я. Однако Тибальта эта идея неожиданно сподвигла на куда более конструктивное решение проблемы.

И мы принялись сочинять письмо Ромео Монтекки.

Почти два часа у меня на глазах творилась история. Шекспировский канон трещал по швам, причиняя мне несказанную радость — хотя верилось в неё с трудом, — потому что самый отъявленный дуэлянт Вероны, распластавшись на полу с пером и чернильницей, сочинял письмо о перемирии. По крайней мере, такова была суть. И я предпочитала в неё верить, ведь читать на староитальянском я не умею, и дословный перевод мне не доступен. Первые полчаса Тибальт корпел над письмом за столом в мрачном одиночестве, не давая мне и шанса подсмотреть, поэтому я обиженно уселась в углу и принялась осваивать лютню. Стоит сказать, что в реальной жизни я вполне приемлемо играю на обыкновенной шестиструнной гитаре. Блатными аккордами, ну и пусть. Однако те знания, которые прилагались к гитаре, к средневековой пятиструнной лютне нельзя было приложить даже по касательной. В конце концов Тибальт отобрал у меня инструмент, вручил налитый до краёв кубок и предложил помочь с формулировками. Лютня тут же была забыта. Впрочем, стоять над душой у писца мне было неудобно, а Тибальта это здорово нервировало, так что мы переехали на подоконник. Это оказалось ещё хуже. Печально оглядев в свете свечей все плоские поверхности комнаты и даже опробовав некоторые из них, мы сошлись на том, что нет стола надёжнее пола, расставили свечи, улеглись плечом к плечу, уставившись на чистый лист тряпичной бумаги, и принялись творить.

Некоторое время спустя это занятие пришлось прервать, поскольку творить лёжа в туго затянутом корсете мне оказалось довольно-таки дискомфортно.

— Вопрос, допускаю, довольно щекотливый... — я почесала подбородок, в очередной раз пытаясь устроиться поудобнее, — ...но у тебя найдётся во что переодеться? Ещё немного, и это платье весь дух из меня выдавит.

Тибальт ответил мне долгим и крайне озадаченным взглядом.

Ну да, вряд ли все любовники Вероны хранят дома штабеля женской одежды. Но попытаться стоило. К тому же, сам-то он к тому времени успел стащить глухой красно-чёрный камзол, который немедленно пропал где-то во мраке ночи.

— Если что, я не привередливая, — предупредила я.

Около двадцати минут спустя, пятнадцать из которых ушло на войну с корсетом, я с победоносным видом восседала на полу в чужой туникообразной рубашке, длина которой едва доходила мне до колена. В современности это бы никого не смутило, а вот для четырнадцатого века картина была почти порнографическая. Хотя Тибальту, учитывая его послужной список по канонам мюзикла, вообще всё это должно было быть трын трава. Однако мне всё-таки надо было блюсти образ благородной дамы — или хотя бы пытаться, потому что ни одна дама не стала бы делать и трети того, что я отколола за одну ночь, — поэтому я не придумала ничего лучше, чем стянуть с кровати покрывало и закутаться в него на манер пледа.

В таком чудном виде — Пушкин и Пущин на каникулах, ей-богу, — мы погрузились обратно в искусство дипломатии. Не будь мы заняты тем, чем были, ситуация была бы даже весьма двусмысленной; в какой-то степени я ходила по грани и в первые несколько минут здорово переживала, однако с облегчением убедилась, что зря. Когда мужчина убивается по одной женщине, другие ему становятся совершенно безынтересны. И слава Богу.

После ещё почти часа препирательств я окончательно и безнадёжно разрушила всю свою конспирацию, сгоряча отхлебнув прямо из горла бутылки.

— Тибальт, ты вроде бы не идиот, — заявила я, будучи уже полностью уверенной в обратном, — но ты как будто сам нарываешься исключительно на драку. Если ты хочешь поговорить с ним и выяснить реальные намерения относительно Джульетты, не стоит начинать с обещания пригвоздить его внутренний мир к дверям его же дома! Ромео... Судя по тому, что я сегодня слышала, он совершенный романтик, который гораздо больше склонен мечтать, тосковать, вздыхать и слоняться по рощам сикомор, чем искать приключений на свою... шпагу!

— Я знаю Монтекки с детства, — возразил Тибальт. — И он, и вся его шайка — такие же гнусные скандалисты, как... — он замялся. Я наградила его выжидательным многозначительным взглядом. Тибальт досадливо фыркнул и отвернулся к письму. Действительно, можно было не договаривать: итак достаточно выразительно и самокритично.

— ...как и их слуги, — мстительно закончил Тибальт.

Мда, а я только подумала о тебе немножко лучше. Впрочем, чего я жду? Многолетнюю ненависть за одну ночь не переломить, особенно если она столь сильно подкреплена каноном.

Полбутылки спустя мир стал видеться Тибальту в чуть более светлых тонах. Он даже согласился, что Ромео, не будь он Монтекки, в сущности, в одной из параллельных реальностей мог бы быть кем-то, чьё существование Тибальт был бы готов стерпеть. Причём просто так, даже без любви Джульетты. Я посчитала это отличным поводом спросить, в чём вообще причина вражды Монтекки и Капулетти. И, главное, какое отношение ко всему этому имеет сам Тибальт — родственник жены синьора Капулетти, то есть юридически личность более чем самостоятельная. Видимо, прикинув варианты и решив, что меня всё-таки можно посвятить в суть дела, Тибальт начал с начала.

Кто же знал, что начало было примерно в тысяча двести пятнадцатом году.

...и вот теперь я сидела, опираясь спиной на край кровати, жмуря поочерёдно то один, то второй глаз и гадая, как я дошла до жизни такой. Вино эпохи Возрождения оказывало на меня дурманящее воздействие. Музыкальный мир шекспировской трагедии виделся всё менее выдуманным и всё более подлинным; он обступал меня со всех сторон — звуками, запахами, мелодиями, событиями, чувствами. Я почти физически ощущала, как проваливаюсь куда-то сквозь невидимую границу, за которой выдуманная кем-то история, обречённая повторяться из раза в раз и не подверженная изменению, как раз и навсегда свершившееся прошлое, превращается в реальность, которая впитывает тебя, как губка, делая своей частью, а не сторонним наблюдателем давно известного предсказуемого сюжета. Забавно: когда-то я бы дорого дала за то, чтобы узнать столько информации, которой явно недоставало шекспировскому канону. Теперь же, получив ответы на бóльшую часть своих вопросов, я как будто бы знала вдвое меньше, чем до этого. Же не се кью же не се рьен. Кажется, так... Интересно, что ни разу за всё время Тибальт словом не обмолвился о своей матери. Кто она или кем была? Как её звали? Что с ней стало?..

Как человек, у которого в голове роился разом целый миллион вопросов, я поступила поистине философски — не задала ни одного.

— Можно взглянуть? — вместо этого я указала на перевязь с одноручным мечом и длинным узким кинжалом, висевшую на настенном крюке около кровати. Рыжие отблески пламени то ложились на клинки тусклыми кроваво-красными пятнами, то на мгновение вспыхивали золотом.

Тибальт поднялся, снял перевязь, вытащил меч и, требовательно и любовно оглядев его, протянул мне.

— Ты разбираешься в оружии?

Эй, вообще-то неприятно, когда в голосе сквозит такое пренебрежение, но я постараюсь пропустить это мимо ушей.

— Да, правда в не... — я прикусила язык. Не стоит говорить человеку, чьё прошлое и настоящее строится на древней вражде итальянцев с германской монархией, что фехтовать я училась по немецким источникам учеников господина Лихтенауэра. — ...немного, — нашлась я.

Сталь легла в руки завораживающей тяжестью. Длинный узкий клинок, идеально сбалансированный и остро заточенный по краям, не сравнить с нашими тренировочными мечами, элегантный и в то же время лёгкий эфес, фигурная гарда — я аккуратно взялась за рукоять и убедилась, что рельеф гарды вовсе не мешает хвату, — у меня в руках лежала чистая поэзия оружейного искусства. Я испустила восторженный вздох.

Вообще-то поклонники исторического фехтования, к коим я относилась на протяжение двух лет своей жизни, учатся в основном по немецким источникам XIV — XVIII века. Почти ничего о том, что было раньше, мы попросту не знаем: ни об оружии, ни о техниках. Нужно быть по-настоящему увлечённым историком, чтобы разбираться во всей эволюции холодного оружия и обращения с ним, выуживая драгоценные крупицы знаний из несистематизированной древней литературы. Только начиная с тысяча триста лохматых годов людям таки пришло в голову архивировать и сохранять для потомков фехтовальные, а также оружейные премудрости, и то, что ранее передавалось из уст в уста и из рук в руки, наконец-то стало фиксироваться на бумаге. Последователи Иоганнеса Лихтенауэра оставили будущим мечникам бесценное наследие, которое в эпоху Ренессанса расширил и укрепил Йоахим Мейер, Йоханнес Лекюхнер поспособствовал сохранению наследия любителей ближнего боя на мессерах, Андре и Якоб Лигнитцеры — наследникам средневековых богатырей с мечами и баклерами, а мастерство рапиры Ренессанса стали с равным энтузиазмом фиксировать итальянцы и испанцы, имён которых я, к сожалению, не помню — занималась не по ним. Рапиры и рапиристов я всегда уважала с большого расстояния. Однако даже если бы я разбиралась в этом виде оружия и техниках, мои знания несколько опережали бы нынешнее время — до оформления рапиры в отдельный вид оружия оставалось по меньшей мере два века. Espada ropera, «костюмный меч», или то, что мы, современные люди, называем шпагой, появилось только в пятнадцатом веке в результате эволюции повседневного гражданского оружия, которое каждый дворянин обязан был таскать при себе не только для защиты, но и для демонстрации социального статуса. Узкие мечи с плоским, изредка трёхгранным лезвием и сложным, развитым эфесом, известные нам под названием «рапира» достигли своего расцвета к рубежу XVI-XVII веков и просуществовали вплоть до середины XVIII века, когда им на смену пришли другие длинноклинковые орудия, сформировавшие наконец отдельную эволюционную ветку непосредственно рапир — чрезвычайно узкого, тонкого и лёгкого колющего оружия. Даже от сегодняшнего дня пройдёт ещё несколько веков, прежде чем шпага и тем более рапира превратится из «бедной родственницы» в самостоятельное оружие. Конечно, нам, современным людям, весьма органично представляются одухотворённые шекспировские герои с тонкими изящными клинками наперевес, однако исторически это решительно невозможно. Сегодня у дворянства в ходу мечи — длинные, увесистые и замечательно пригодные равно для колющих и рубящих ударов. Разве что порой украшенные чем-нибудь этаким.

Я подняла меч над собой в полузамахе, любуясь игрой света на отполированном клинке. А ведь есть ещё кое-что, о чём я не вспомнила сразу, но подумала только сейчас, держа над головой эту живую историческую реликвию: если Тибальт левша или амбидекстер, это разом объясняет половину всей его репутации самого грозного соперника в Вероне. Чтобы быть искусным в бою, нужно обладать огромным опытом и отточенными навыками, но чтобы стать по-настоящему опасным, нужно быть непредсказуемым. Левши — самые ужасные противники, с которыми мне доводилось сходиться на тренировках. Об их манеру боя ломается вся привычная техника. Все стойки, все позиции, все атаки и защиты, разработанные под правую руку, с ними попросту бесполезны: пока ты пытаешься вывернуть мозг в зеркальном отображении, соперник-левша давно с тобой покончил — раз, два, а на третий уже сидит по рукоятку у тебя в печёнках. Им проще: они сталкиваются только с праворукими соперниками, они знают, как разделать нас под орех! Восхитительный опыт. Ни разу не выигрывала спарринги у левшей. К слову сказать... Я несколько помрачнела, опуская меч.

Это бы отлично объяснило то, почему Ромео, вроде бы тоже неплохой боец, так неудачно влетел между Тибальтом и Меркуцио. Вот эта маленькая деталь, чёрт бы её побрал. Как же не хочется обо всём этом думать... Как там было? «Давайте думать о рождении, а не о смерти. Ведь жизнь вовсе не коротка, если мы сами являемся её источником...» Давайте о хорошем; только о чём-нибудь хорошем. Хотя бы сейчас.

— Я ведь правда люблю её, — вдруг сказал Тибальт.

Я рухнула с небес на землю. Он опустился на пол, замер ненадолго, опираясь локтем на согнутое колено.

— Прости?..

— Джульетту, — пояснил он тихо и коротко, всё-таки возвращаясь в прежнюю лежачую позицию.

Я кивнула.

— Я бы никогда не допустил, чтобы она сошлась с каким-нибудь кобелём, которому только и нужно, что взять своё и сбежать, поджав хвост. Ромео Монтекки именно такой. Я знаю его больше десяти лет. Каждая потаскушка Вероны уже побывала в его объятиях.

Кого-то мне это напоминает, подумала было я, но предусмотрительно промолчала.

— Я не доверяю ему, — заявил Тибальт. — Если бы он сам заявился сюда просить её руки, я бы вышвырнул его за порог по частям, я бы... — он отмахнулся, сгоняя с лица такую гримасу, будто хлебнул чего-то откровенно прогорклого. — Я не могу признать, я представить не могу, что Джульетта может быть с ним счастлива. Она слишком молода, слишком невинна, чтобы понимать, что такое любовь мужчины... Да она ведь женщина! Ей этого вообще не понять.

Я подавила желание как следует треснуть этого доморощенного специалиста по женской психологии. Терпение, только терпение, мы в четырнадцатом веке, вдали от цивилизации и здравого смысла.

— Но если они действительно любят друг друга? — возразила я. — Если это правда, которая может прекратить вражду если не между партиями, то хотя бы между вашими семьями? Тогда ты поддержишь Джульетту? Я не спрашиваю о Ромео — только о ней.

Тибальт вперил немигающий взгляд в потолок. Я аккуратно подобрала перевязь, вложила меч обратно и устроила на кровати позади себя.

Тишина висела уже мучительно долго.

— Да, — ответил он.

Я побарабанила пальцами по полу.

— Я знаю тебя всего несколько часов, но почему-то думаю, что... А чёрт с тобой, я не думаю, а знаю, — решительно сказала я. — Ты хороший человек, Тибальт. И хороший друг. И брат. — Я улыбнулась и тут же нервно поджала губы. — И знаешь... впервые, пожалуй, я хотела бы быть мужчиной, чтобы эти мои слова что-нибудь для тебя значили.

Он посмотрел на меня поверх руки — медленным, глубоким взглядом, с новым, странным, незнакомым выражением лица. И кивнул, как будто отвечая каким-то собственным мыслям.

— Ты ведь приехала не из Милана.

Я нервно хихикнула.

— Рассекретил. И откуда же я, по-твоему?

— Не знаю. — он снова глянул куда-то вверх. — Всё равно.

— Это не имеет значения, да?

— Не это имеет значение.

Надо же.

Некоторое время только тихо потрескивали свечи.

Я наклонилась вправо и с трудом дотянулась до лютни кончиками пальцев. Царапнула по грифу, зацепила струну; инструмент пошатнулся, накренился, и в руку мне упало тёплое дерево. Я подтащила лютню к себе. Тибальт подвинул голову, давая мне возможность полноценно вооружиться музыкальным инструментом, и недоверчиво покосился на меня. Я ощупала гриф, на котором не наблюдалось никаких ладов, вздохнула и наугад расставила пальцы по струнам. Что ж, вместо шестой будет пятая.

— Лестница здесь, — я провела пальцами по струнам. — Девять шагов до заветной двери...

Гитарный аккорд на лютне звучал непривычно, одновременно звонко и мягко, рассыпчато-волнисто, будто звучная гитарная напевность осторожно заглядывала вперёд перед тем как разлиться в каждой новой ноте.

— А за дверями русская печь и гость на постой. Двое не спят...

Я накрыла струны рукой. Тибальт подождал некоторое время и только вопросительно дёрнул подбородком.

— Я забыла аккорды, — беспомощно морщась, произнесла я. — Я... нет, я точно их забыла. Представляешь, все до единого.

Лютня выскользнула у меня из рук. Почти сползла было на пол, но я снова перехватила её, потому что сознание вспышкой прорезала совсем другая песня.

— Солнце упало, спряталось за порог. Через сугробы тихо крадётся волк, тот, что из стаи чудом остался цел...

Я полубездумно перебирала струны, зацепившись взглядом за последний во всей комнате оставшийся огонёк. Одна из двух свечей успела погаснуть, и тщедушное пламя второй металось в одиночестве туда-сюда, точно пытаясь отыскать погибших товарищей, которые ещё недавно рассеивали мрак общими силами, а теперь тлели, проглоченные, утопленные этой темнотой.

Смотрят за волком чьи-то глаза в прицел.

Лютня, кажется, наконец подпустила меня к себе и стала поддаваться; это было так удивительно, так неожиданно подлинно — впервые за всё время пребывания в этом мире извлекать музыку самостоятельно, а не вплетаться в ту, которая льётся со всех сторон будто бы по воле судьбы.

Жить будем столько, сколько отмерил Бог.

Только откуда вдруг эта пуля в бок?

Весь истекая кровью, уходит волк.

Плевать, что до изобретения ружей и пуль ещё несколько веков. Есть песни, которые одинаково легко живут в любую эпоху: пропитанные, проникнутые чем-то вневременным — может быть, тем самым сплином, неизбывной тоской по чему-то далёкому, давно утерянному, что человечество утратило на заре времён и вот уже две тысячи лет тщетно пытается вернуть. Вспомнить бы, что именно.

Никто не знает; те, кто узнал, молчат:

Скоро волчица будет кормить волчат.

Я напеваю, тихо касаясь струн.

Сколько осталось нам этих полных лун?

Крохотный огонёк уже почти ничего не освещал. Глаза у меня немилосердно слипались, что странно сочеталось с желанием перепеть весь лагерно-костровой репертуар, который был мне известен. Это не так уж много, всего двадцать или тридцать песен... до утра бы дотянули. Кстати, когда оно там, это утро?

Жить будем столько, сколько отмерил Бог.

Я с трудом удержала зевок. Пальцы скользили по струнам; аккорд смазался и растворился.

Только откуда вдруг эта пуля в бок?

Откуда, сэр Уильям?..

— Беатриче, — окликнул меня Тибальт. Я попыталась разлепить глаза и не столько увидела, сколько почувствовала, как инструмент высвобождается из моих рук.

— Я в порядке, — пробормотала я.

Огарок свечи тлел еле видимой точкой.

— Тибальт?

— Что?

— Пообещай не делать глупостей, ладно?

— Не могу, — рассмеялся он. Коротко, сухо, чуть трескуче и тепло, как огонёк в камине.

— Пообещай мне, пожалуйста, что ты завтра не умрёшь.

— Почему завтра?

Я потёрла глаза плохо слушающимися пальцами. Судя по шорохам и движению неподалёку, Тибальт встал и теперь шарился по полу, собирая бумаги и огарки свечей. Фитилёк оставшейся из последних сил испускал крохи света, мерцая, как бесконечно далёкая звезда из какой-то запредельной галактики.

— Ты дописал письмо?

— Допишу утром. Уже темно.

Он погасил свечу.

Глава опубликована: 04.11.2026
Отключить рекламу

Предыдущая главаСледующая глава
Фанфик еще никто не комментировал
Чтобы написать комментарий, войдите

Если вы не зарегистрированы, зарегистрируйтесь

Предыдущая глава  
↓ Содержание ↓
  Следующая глава
Закрыть
Закрыть
Закрыть
↑ Вверх