В нëм что-то размывалось каждый раз, когда он оставался с ней, когда касался губами губ, родинок, отметин — всех её червоточин, высекая пальцами звуки и искры, мурашки и огонь.
Он вымарывался день ото дня, столько, сколько она его видела, выцветал, становясь всё сильнее похожим на этот город — уставший, раскуроченный, тонущий в хриплом, вспарывающем сердцевину многоголосье.
Он и сам как-будто тонул — и тонула его нерешительность. В её руках он был чëрным как сажа, как те хмурые болотные леса, из которых вышел.
Он был её топью. Ласковой, смыкающейся тьмой, принимающей любую, самую сладкую, самую хищную форму — только для неё. Только для неё одной. И она никак не могла понять — что же с ним делается? Что меняется в нëм настолько сильно, здесь, в её постели, почему он разрешает? Почему позволяет? Почему следует безропотно — будто, глупый прикормленный волк?
Но каждый раз молчала — так бывает, думала она, когда ты чьё-то мимолетное увлечение. Хрупкое, алкаемое тельце.
Ах, как все удачно совпало.
Лови обожание, лови его, держи в своей горсти цепко, пока можешь. Потому что однажды оно все равно сгорит — закончится в пламени войн, в потоке утекающего времени, распадется, будто перегной. Будто одна из душ в стене неверующих.
Перестанет.
Успевай, думала она, успевай жить. Вбирай и забирай. Время размоет и тебя. Ничего не оставит. Ты, быть может, и до лета не доживешь, так есть ли смысл противиться?
Есть ли вообще хоть какой-то смысл?
Она мазнула губами его острую скулу, вцепилась в бледные плечи. Мальчишка-оборотень из топей — не её, — мимолетный, будто высверк весенней грозы, был с ней безропотно податлив.
Так же, как и всегда.
И ей было бесконечно жарко, бесконечно тепло и ласково.
Бесконечно правильно здесь и сейчас.
Наверное, когда всё закончится, она даже будет скучать.