↓
 ↑
Регистрация
Имя/email

Пароль

 
Войти при помощи
Размер шрифта
14px
Ширина текста
100%
Выравнивание
     
Цвет текста
Цвет фона

Показывать иллюстрации
  • Большие
  • Маленькие
  • Без иллюстраций

Дождливые дни (джен)



Рейтинг:
R
Жанр:
Ангст, Драма, Флафф
Размер:
Макси | 1 093 030 знаков
Статус:
В процессе
Предупреждения:
AU, ООС, Смерть персонажа, Читать без знания канона можно
 
Не проверялось на грамотность
Все начинается с дождя. Дожди в Зонтопии идут часто, особенно осенью, и к ним привык каждый из жителей. Каждый из жителей носит одежду разных оттенков голубого, каждый посещает церковь, каждый ведет размеренную спокойную жизнь, каждый занимает свое место в обществе и каждый твердо знает некоторые истины. Великий Зонтик видит всех, его же видит лично лишь один человек...
Но привычный порядок меняется — постепенно и, пожалуй, к лучшему. Во всяком случае, подданные Зонтика этим переменам рады.
QRCode
Предыдущая глава  
↓ Содержание ↓

↑ Свернуть ↑
  Следующая глава

Глава девятая. Снова о неожиданном, а также о том, как ломаются стойкие

Примечания:

Я очень надеюсь, что все вы в порядке. Простите, что заставил ждать так долго... Слишком многое произошло за это время, чтобы пересказать все. Возможно, многим из вас в свете последних событий станет не до чтения, но знайте: я буду продолжать писать. Вероятно, кого-то моя история как раз удержит на плаву — и она точно удержит меня

Берегите себя! Я не могу сделать многого, но мысленно я с вами

Спасибо вам за все


Зонтопия была поистине прекрасна — во всяком случае, центральная ее часть. Небольшие каменные здания разных форм, причудливые кованые ограды, выкрашенные темно-синей краской, просторные скверы, аккуратные сады и парки — все это составляло гармоничный ансамбль, на который можно было смотреть очень долго. Кроме того, жители страны будто соревновались в украшении своих домов: летом и весной все клумбы и палисадники пестрели цветами самых разных оттенков, по праздникам почти каждый считал своим долгом вывесить флаг, некоторые особенно талантливые граждане расписывали стены... Унылым или мрачным это государство мог назвать лишь тот, кто знал о нем только по наслышке. На деле даже самые бедные его обитатели стремились привнести в свою жизнь хоть немного красоты. Кто-то специально доставал краски, чтобы раскрасить дешевую глиняную посуду, другие сами вязали кружевные салфетки, некоторые — и в числе этих последних был и Армет, — выращивали цветы дома в горшках и деревянных ящиках... В этом подданные, сами того не зная, подражали своему создателю, который всегда ценил изящество.

Впрочем, было в этой большой мирной стране и несколько зданий, один вид которых нагнал бы на случайного прохожего или путешественника тоску и некоторый страх. Это были простые каменные коробки с темными провалами зарешеченных окон и пологими двускатными крышами. Около этих зданий не росли деревья или кусты сирени, что в конце весны добавляли по большей части голубым улицам немного разнообразия, у них не было красивых оград — их дворы всегда были обнесены только высокими кирпичными стенами с колючей проволокой сверху и одинаковыми решетчатыми калитками. На их стенах не было никаких изображений, кроме разве что какого-нибудь лозунга, написанного краской над входом, в их окнах за пыльными стеклами нельзя было разглядеть штор или хотя бы одного на весь дом горшка с единственным цветком... Их было всего восемь на всю страну. Сами обитатели этих зданий называли их клетками или каталажками, в официальных документах их именовали исправительными учреждениями, а обыватели знали их под одним простым названием — тюрьмы. Большинство порядочных граждан обходили их стороной: они, хотя и не вызывали такого суеверного ужаса, как окраины, имели очень дурную репутацию. Ходили слухи, что заключенные иногда убегают из них, чтобы вновь нарушать закон, и что прохожий, не вовремя оказавшийся рядом, может стать жертвой озлобленного на весь мир преступника, только что вырвавшегося на волю.

Разумеется, каждый из подданных боялся пополнить ряды узников. Немногие знали, что именно происходило за мрачными стенами, но все понимали, что ничего приятного там быть не может; о грубости надсмотрщиков, вечном полумраке в тесных сырых камерах и душераздирающих звуках, что порой доносились из глубоких подвалов, слагали легенды. Конечно же, многие из этих ужасных историй были изрядно приукрашены, а то и просто выдуманы от начала и до конца, однако проверять, какие подробности были ложью, не хотелось никому. Даже те преступники, кто поверил в собственную безнаказанность, в глубине души опасались быть пойманными и наказанными... Правосудие настигнет каждого, кто нарушит закон, об этом горожанам напоминали каждый раз, когда появлялся весомый повод, и почти все верили в это, особенно после недавней казни Кулета. Какими бы светлыми ни были идеалы, которым призывали следовать верующих, некоторых из них удерживал от причинения вреда своим ближним по большей части страх перед тюрьмой или гильотиной...

Для Максимилиана, бывшего до недавнего времени одним из самых влиятельных жителей страны, этот страх теперь стал явью. Он, вероятно, был даже в более тяжелом положении, чем многие его товарищи по несчастью: его как подозреваемого в особо опасном преступлении посадили в одиночную камеру, и надзирателям было строго запрещено говорить с ним... Его единственным собеседником был следователь, который приходил дважды в день и невозмутимо допрашивал его, но он все так же продолжал упорно молчать. Иногда ему хотелось признаться во всем, однако позор, который неминуемо ожидал его, а возможно, и его семью, после раскрытия, пугал его едва ли не больше, чем преждевременная смерть от болезней в этой темнице. Более того, он все еще надеялся на то, что его в конце концов освободят, сдавшись, если он так ничего и не расскажет, надеялся лишь потому, что без этой совершенно иррациональной надежды он попросту сошел бы с ума от чувства безысходности...

Другой на его месте, возможно, молился бы целыми днями, прося Великого Зонтика дать сил и мужества, чтобы выдержать это тяжкое испытание, но он не мог найти утешение в вере, ведь знал, что правитель не поможет ему. Верил ли он в его божественную сущность? Он и сам не знал. До своего ареста он предпочитал не задумываться об этом слишком глубоко, поскольку на уме у него чаще были работа и честолюбивые планы. Времени подумать об идеалах веры или личности того, кому молился в церкви дважды в день, он не находил, да и не считал нужным искать особенно упорно... Церковь он посещал для сохранения репутации и в попытках показать свою верность, и вся его вера оканчивалась на этом внешнем соблюдении ритуалов, — и теперь, как никогда прежде нуждаясь в опоре, он не уверовал более искренне. Единственным, что сейчас не давало ему отчаяться и сдаться, оставались лишь мысли о семье. По ночам, засыпая на узкой скамье под тонким шерстяным одеялом, он вспоминал о своих жене и маленьком сыне, которых любил всем сердцем. Только ради них он готов был пожертвовать и карьерой, и любыми деньгами, и своими целями и планами, и даже жизнью, — и умирал бы спокойно, если бы был уверен в том, что они будут жить счастливо и благополучно. Сейчас же, когда его подозревали в серьезных преступлениях, и о сохранении своего поста не стоило и мечтать, они стали его единственным смыслом жизни. Он каждый день писал письма жене, которые обещал себе отправить при первой же возможности, с ужасом отгоняя от себя одну мысль о том, что ему могут так никогда и не позволить это сделать...


* * *


В этот холодный дождливый вечер тот, кого еще недавно называли Железным Максом, был занят написанием очередного письма к семье. Он писал на дешевой сероватой бумаге, сделанной из переработанных газет, при свете единственной маленькой свечи, и бледные чернила местами расплывались от сырости... Одна дополнительная свеча в неделю и пять листов бумаги в день были последним, что напоминало о его недавнем высоком положении в обществе. Его теперь кормили из жестяной миски безвкусной остывшей похлебкой, он должен был спать на тонком соломенном матрасе и носить полосатую тюремную робу, и его камера была такой же мрачной и холодной, как все прочие. Здесь он был не могущественным министром защиты, принимающим важные для судьбы всей страны решения, а узником, которого содержали ничуть не лучше, чем остальных заключенных. В первый же день после своего прибытия в тюрьму он пытался попросить о нескольких маленьких привилегиях, но в каждой из них ему было отказано. Узкая деревянная скамья, прибитая к стене, такой же деревянный столик и примитивный умывальник в углу составляли все убранство его тесной камеры. Зеркала, даже самого простого, ему не дали, как и хороших чернил, и подушки, и простыни... За все время, что прошло со дня его ареста, он ни разу не имел возможности побриться, и его лицо быстро заросло щетиной, да и военная выправка, которой он прежде втайне гордился, будто исчезла без следа. Сейчас, когда он торопливо писал, низко склонившись над бумагой, в нем сложно было узнать того статного строгого человека, каким он был всего месяц назад, и некоторые из надсмотрщиков — его недавних подчиненных, которые слушались каждого его приказа, иногда заискивая перед ним, — наверняка не знали, кто именно сидит в тесной одиночной камере с единственным узким окном.

Самого арестанта, казалось, в этот момент не волновало ничего, кроме того письма, что он писал. В его темных сумрачных глазах отражались тревога и тоска, но по лицу иногда проскальзывала теплая печальная улыбка. Он мог смириться с любыми физическими лишениями, с крахом блестящей карьеры, с постоянным молчанием надзирателей и ежедневными допросами, которые виделись ему настоящим унижением, но не с тем, что его оторвали от семьи, не давая отправить даже короткую записку. "Они живы и здоровы. Ваш арест, как и последующее наказание, никак не повлияют на их положение," — таковы были все сведения о них, что он смог получить о следователя. Большего добиться ему не удавалось ни требованиями, ни угрозами, ни мольбами: даже в те времена, когда он еще занимал пост министра, этот следователь не был обязан подчиняться ему, поскольку служил в тайной полиции. Разумеется, теперь он тем более не испытывал по отношению к нему ни страха, ни особенного уважения по старой памяти. Для него Максимилиан был очередным упрямым подозреваемым, из которого любой ценой нужно вытянуть правду, — и ничего более. Однако узник молчал тем упорнее, чем настойчивее его расспрашивали и убеждали признаться. Он молчал уже не только из страха перед наказанием, которого уже все равно было не избежать, но и потому, что это стало для него своеобразным делом чести.

Ему было тридцать девять лет, и он всегда сколько себя помнил был строгим, серьезным и очень дисциплинированным. В юности, когда все его товарищи бунтовали против правил, которые иногда сами же и изобретали, бунтовали просто ради самого бунта, он считал, что у него нет времени на подобные глупости. Не нашел он времени и на то, чтобы без памяти влюбиться в двадцать лет и жениться на этой самой первой любви, как его простоватый, но честный и пылкий приятель Петер, у которого теперь было пятеро детей, и на опыты над собственной внешностью... Пока его сверстники отращивали длинные волосы, пусть даже им это совершенно не шло, и одевались в самые странные костюмы, он носил короткую аккуратную стрижку и светлый кадетский мундир, который придавал ему нелепый и почти комичный вид. Он был уверен в том, что именно целеустремленность и неукоснительное соблюдение всех правил, даже тех, за исполнением которых никто не следил, помогли ему сделать головокружительную карьеру. Потом, правда, был заговор, но и его нельзя было назвать бунтом: он не стремился что-то изменить, а просто захотел получить еще больше власти, чем имел... Теперь же, когда все то, что он старательно строил едва ли не с детства, рушилось и утекало сквозь пальцы, будто пойманные в ладонь капли дождя, в нем вдруг проснулась запоздалая тяга к тихому мятежу. Желания напиваться, гулять до рассвета, грязно ругаться напоказ или рисовать на стенах карикатуры у него, конечно же, не появилось — все же он был слишком взрослым для подобных шалостей, да и в тюрьме не было никакой возможности, но почему-то каждый раз, когда его спрашивали о деле, в нем вспыхивал особый злой азарт... Ему хотелось переиграть тех, кто держал его взаперти, доказать, что он не сломлен, хотя и пойман, что он все же сильнее их, несмотря на их власть. Подумав об этом, он вдруг усмехнулся — очень живо и весело, будто и не было грубых серых каменных стен, окованной железом тяжелой двери с окошком для передачи еды, толстых чугунных прутьев решетки на окне, соседа, который каждый вечер слишком громко читал молитвы, и тюрьмы в целом... Оставшиеся несколько предложений письма он написал в намного более легкой манере, прося не волноваться о себе и не грустить слишком сильно — "ведь все будет в порядке, главное в это верить".

— Да. Меня можно поймать и запереть, но не сломать — я им не мышь в клетке. Не зря же меня называют Железным Максом! — твердо произнес он, подняв голову и выпрямившись. Если прежде он напоминал покорившегося своей судьбе пленника, то сейчас, пусть и ненадолго, вернулась его военная выправка, и он снова стал похож на борца, который ни за что не сдастся, какие бы испытания ни готовила ему жизнь...

— Разумеется, не зря, — и вы, конечно же, не мышь в клетке, которая в конце концов начнет выполнять любые команды за унизительную подачку... — прозвучало в ответ из-за двери. Максимилиан не видел того, кто говорил с ним, но этот звонкий выразительный голос он узнал бы даже во сне: в течение многих лет он слышал его почти ежедневно на работе... Обладателя этого голоса он и уважал, и временами тихо ненавидел. Будь они в равном положении, соперничество между ними было бы неизбежно: два волевых, властных, амбициозных человека со столь разными взглядами и целями ни за что не ужились бы вместе. Они непременно пытались бы выдавить друг друга и получить более высокую должность, причем бывший министр защиты точно знал, что не гнушался бы в этой борьбе использовать весьма подлые методы... Впрочем, бороться за власть им не пришлось, ведь этот внезапный гость с самого момента их знакомства был его начальником.

В течение нескольких секунд, пока за дверью слышались звон перебираемых ключей и тихое бормотание надсмотрщика, в голове Железного Макса успело пронестись множество мыслей и предположений. Вероятно, он не смог бы выразить словами и половины из них, — они были для этого слишком быстры и спутаны, — но самые первые из них были об одном: его ожидают особые новости, либо потрясающие, либо поистине ужасные... В первое он не мог поверить, поскольку знал характер Первого Министра, а во второе — потому, что знал закон. Так быстро отпустить его, не узнав правды о преступлении, которое он действительно совершил, было бы совершенно не в духе правой руки правителя, но и казнить без суда его не могли. Впрочем, у него все равно не было больше ни одной отчетливой мысли, как и времени, чтобы подумать о том, по какому еще поводу его мог навестить тот, кто лично отдал гвардейцам приказ о его аресте. Дверь распахнулась с громким лязгом, и в следующий миг на пороге появилась до боли знакомая фигура в насквозь мокром синем плаще.

— Добрый вечер, Максимилиан, — тихо и вкрадчиво протянул неожиданный посетитель. — Я вижу, вы не отчаялись и не сломались, несмотря на все свои невзгоды... Что ж, я не могу не восхищаться вашей твердостью духа. Может быть, в некоторых вопросах мы никогда не придем к согласию, однако я привык видеть людей такими, какие они есть в действительности, отмечая и недостатки, и достоинства. Пожалуй, будь вы человеком чуть более высоких стремлений и широких взглядов, более светлым и гуманным, мы могли бы даже стать друзьями.

— Вы действительно так считаете, ваше превосходительство? Мне всегда казалось, что вы меня терпеть не можете, — выпалил бывший министр неожиданно даже для самого себя. Если бы не крайнее замешательство, он ни за что не решился бы говорить с Первым Министром в такой манере, но удивление заставило его сказать первое, что пришло на ум.

— Необычное начало разговора, но таким вы нравитесь мне куда больше... Будьте и далее столь же откровенным, и мы с вами быстро уладим все дела, — ответил Алебард совершенно ровно и бесстрастно, без малейшего намека на обиду или гнев. Он даже слабо улыбнулся, будто ждал от собеседника подобного внезапного признания. Эта короткая сдержанная улыбка часто бывала высшим проявлением его одобрения, — по крайней мере когда речь шла о Максимилиане, которого он никогда не любил... Впрочем, и с его коллегами он редко был особенно щедр на похвалу, хотя и считал нужным замечать и отмечать успехи подчиненных — это он делал всегда коротко, сдержанно и простыми словами, зато искренне, и особенная улыбка стала неким символом этого одобрения. Будь Железный Макс чуть более чутким, он наверняка ценил бы эти редкие слова поощрения, но свою природу обмануть или перекроить он не мог, да и не стремился.

— Значит, это еще один допрос? — выдохнул он обреченно и устало. Как бы стойко он ни держался, его утомляла такая жизнь, и временами он мечтал о том, чтобы все это оказалось простым дурным сном... Однако уже в течение недели он каждое утро просыпался на той же скамье под старым тонким одеялом из грубой шерсти, и надежду очнуться от кошмара в собственной постели рядом с женой он полностью утратил. Он не плакал от отчаяния, не срывался в разговорах со следователем, не выкрикивал оскорбления в адрес надзирателей, подойдя вплотную к двери, как некоторые другие узники, но взгляд его оставался большую часть времени совершенно безжизненным и пустым.

— Можно сказать и так, однако сегодня я, скорее всего, буду больше рассказывать, чем спрашивать, раз вы отказывались рассказать об этом прежде. О ваших действиях мне уже известно почти все. Я полагаю, на сей раз вы не будете проявлять ненужного упрямства, ведь за ответы вас ждет небольшая, но желанная награда.

— Все? Вам известно действительно все? — горько усмехнулся министр защиты, поняв, что сейчас уже не время возвращаться к любимой привычной маске строгого военного. — Тогда вы, вероятно, считаете меня очень глупым человеком... Раз вы, ваше превосходительство, ждете от меня откровенности, я сказал то, что думаю.

— Чудно. Именно этого я от вас и ожидаю... Откровенно говоря, ваши сегодняшние признания едва ли повлияют на вашу судьбу: все, вероятно, уже предрешено. Место вы, разумеется, потеряете, ведь мы не можем позволить себе держать у власти того, кто готов нарушить закон.

— Да, и к тому же я допустил полицейский произвол и в целом дал своим подчиненным неоправданно широкие полномочия, за что теперь и расплачиваюсь. Я и не надеялся сохранить пост после ареста... Так стремился сохранить свою должность, что потерял ее на полгода раньше, чем это стало бы неизбежным.

— Фаталист сказал бы, что такова ваша судьба. Я же уверен в том, что судьба каждого из нас зависит от наших собственных решений, которые мы принимаем в соответствии со своими характером и взглядами... Если коротко, то каждый сам творец своей судьбы. Почему вы уверены в том, что лишились бы работы через полгода? И каким образом ваша странная авантюра связана с сохранением должности? Можете не сомневаться: правду я узнаю в любом случае, так что ради вашего же блага я советую вам ответить прямо. Ломать вас у меня пока и в мыслях нет, однако сталь все же крепче обыкновенного железа, не находите? — тут Первый Министр снова улыбнулся — сдержанно и почти мягко. — И, поскольку было бы самонадеянно и глупо пытаться давить на вас и надеяться на что-то, я сам также буду с вами откровенен. Честно говоря, сейчас я спрашиваю вас об этом скорее потому, что вы разожгли мое любопытство. Я знаю, когда вы украли мой ключ, как и когда могли проникнуть в мой кабинет в мое отсутствие и попытаться открыть тайный коридор, догадываюсь, что именно вас тогда спугнуло и не дало пробраться в скрытую картотеку... Даже знаю, что вы собирались делать там. Вы надеялись исправить свою дату рождения в досье на вас, что хранится там, не так ли? — ответом стал лишь растерянный кивок. — Так вот, теперь меня интересует одно: зачем вам нужно было делать все это?

Те пять минут, в течение которых оба молчали, напряженно глядя друг другу в глаза, растянулись на целую вечность. Максимилиан мучительно раздумывал, пытаясь решить, стоит ли отвечать... С одной стороны, еще несколько минут назад он сам сказал вслух, что его не сломать, и противоречить самому себе не хотелось. С другой же — он точно знал, что его уже бывший начальник действительно узнает правду в любом случае, если только захочет. Старший Брат временами казался склонным много говорить обо всем на свете, спокойным и почти ласковым, однако в следующий миг мог моментально стать привычно холодным, собранным и непоколебимо строгим. Он мастерски изображал безмятежное расположение духа, только чтобы усыпить бдительность собеседника, а после застать его врасплох внезапной переменой, тем самым заставляя его сказать то, чего он говорить не планировал... Железный Макс знал об этой его способности, но лишь из слухов, которые неизменно приписывали ему крайнюю жестокость. Конечно, он считал веру в эти сплетни уделом наивных простаков, готовых поверить в любой вздор, да и бояться чьей-то ярости, по его мнению, военному уж точно не пристало, однако сейчас он испытывал странное волнение. Может быть, он и не верил словам Антонина, для которого сочинение безумных и часто грязных историй о каждом, кто был хоть чем-нибудь примечателен, было едва ли не главным увлечением, но он знал кое-что о правой руке правителя... Тот, вероятно, не был тем садистом, каким его пытались представить некоторые, но упорства ему точно было не занимать. Министр защиты не слишком удивился бы, узнав, что информацию из особенно несговорчивых преступников действительно выбивают с помощью пыток, и проверять это предположение на себе ему совсем не хотелось. Каким бы отважным его ни считали, одна мысль о том, что за упрямство его могут подвергнуть жестоким истязаниям, заставляла внутренне содрогнуться. Страх, то чувство, что он всегда презирал и стремился изгнать из своей души, сейчас вступал в свои права, и он вынужден был отступить перед ним, осознавая собственную слабость... Сталь действительно крепче железа — ему ли этого не знать? Против того единственного, кто видел своими глазами Великого Зонтика, он был во всех смыслах бессилен, и пусть тот пока не собирался ломать его, он был вполне способен на это — в этом Максимилиан был уверен.

— Вероятно, вы назовете меня редким дураком, но... Вы сами распорядились, чтобы военные имели право на пенсию уже в сорок лет. Так вот, до моего сорокового дня рождения остается пять месяцев, а расставаться с должностью мне не хотелось. На вашем месте я бы сам моментально отстранил такого подчиненного, и я знал, что ждет меня в случае раскрытия, но мне казалось, что этот подлог того стоит. В этом и состоял мой мотив, — по привычке сухо и четко произнес он, а после уже совсем не по уставу прибавил: — Теперь я в полной мере осознаю, что это была самая глупая, самонадеянная и, возможно, бессмысленная авантюра, какую только можно себе представить. Я надеялся за два года убедить вас изменить закон или выслужиться, чтобы вы сделали исключение ради меня... Наверное, надеялся зря, но делать себя по документам моложе на десять лет было бы еще большей глупостью.

Еще на несколько секунд в камере повисла тишина — такая напряженная, что, казалось, в любой момент в воздухе могла проскочить настоящая искра. Алебард молча сверлил заключенного тяжелым взглядом, будто надеясь на то, что все это окажется неудачной шуткой, а тот в свою очередь изо всех сил старался не смотреть ему в глаза... В конце концов Первый Министр заговорил глухо и отрывисто, еле сдерживаясь, чтобы не сорваться на крик:

— Вы не дурак, Максимилиан, нет, вы самый настоящий идиот, мнящий себя умным и предусмотрительным. Ваша выходка была вдвойне глупой и бессмысленной: помимо того, что вам не удалось бы заставить меня изменить закон без должных аргументов, которых у вас, вероятно, не нашлось бы, я бы и не заставил вас покинуть пост в сорок лет... Обязаны уходить со своей должности в этом возрасте и ни годом позже только гвардейцы, к которым в целом предъявляются куда более строгие требования, чем к прочим военным. Вы же попросту собственными руками разрушили свою карьеру и репутацию своим нелепым преступлением, и, что намного хуже, ввели в заблуждение тех, кто расследует важнейшее дело.

— Я понимаю это и сожалею... и надеюсь только... — договорить Железному Максу не дали.

— Нет, вы ошибаетесь... Ваших умственных способностей явно не хватит, чтобы понять, что вы натворили... Вы понимаете, что на кону судьба страны и Верховного Правителя? Понимаете, что из-за вашего упрямства мы потеряли время, пытаясь найти связь между вашими действиями и запиской с угрозами, которую кто-то оставил в его кабинете? Да вы непреднамеренно помогли тому, кто, возможно, сейчас готовит покушение на самого Зонтика! Воистину, глупец порой бывает хуже десятка злоумышленников, а большего глупца, чем вы, пожалуй, этот мир не видел. Я скажу вам на этот счет лишь одно: если бы убийца успел пролить хоть каплю его крови, я без колебаний приказал бы казнить вас как соучастника этого преступления... Впрочем, обещания следует выполнять, кому бы они ни были даны, верно? — тут узник решился робко кивнуть. — Хоть это вы способны понять и запомнить... Итак, вашей наградой станет разрешение на свидания и личную переписку — однако ваши письма, разумеется, будут тщательно проверяться, и о встречах наедине не может быть и речи. Таковы правила; исключения ради вас не будет.

Несмотря на те язвительность и гнев, что сквозили в каждом слове и жесте Старшего Брата, бывший министр еле сдерживал слезы счастья. После такой награды ему бы и в голову не пришло просить о чем-либо сверх этого... Если прежде он изредка украдкой вздыхал о том, что его держат в холодной и темной комнате, где во время дождей протекает потолок, а по ночам во всех щелях воет ветер, то теперь словно забыл обо всех лишениях, что выпали на его долю. Встреча с двумя самыми дорогими ему людьми была пределом его мечтаний. Ради них он готов был вынести любые лишения и унижения, и даже если бы ему объявили, что его вскоре казнят, то он просил бы только об одном: пусть у них будет шанс жить спокойно и счастливо... Теперь же он чувствовал себя самым счастливым человеком в мире, ведь их разлука — не слишком долгая, но для него невыносимая, — наконец, была закончена. Он крепился изо всех сил, пытаясь сохранить достойный вид, но сил этих осталось совсем немного. Изображать спокойствие уже не получалось, и всего через несколько мгновений по его побледневшей щеке прокатилась первая слеза — и вместе с тем он улыбнулся, сам не зная, почему не может больше сдерживаться. На деле он был сломлен, и все это время изо всех сил старался убедить себя в том, что сломать его не сможет никто... Впрочем, он все еще не мог до конца осознать это и просто не мог сдерживать проявление радости. Увидев его счастье, даже суровый и до этого почти взбешенный его признанием вершитель судеб немного смягчился и прибавил уже без прежней ярости:

— И все же ваша любовь к семье превосходит все ваши изъяны... Я был излишне резок и груб к вам, и мне, пожалуй, следует попросить прощения за это. Все мы порой совершаем необдуманные, и оттого глупые поступки, — я должен был вспомнить об этом, прежде чем называть вас глупейшим человеком за всю историю нашего мира. Во мне сейчас, конечно же, говорит сентиментальность, которой не должно быть места в подобных делах, но мне кажется, что к вам стоит проявить некоторую долю снисходительности, несмотря на множество ваших прегрешений. Вероятно, вам хотелось бы узнать, что ждет вас теперь?

— Что бы ни ждало... я приму это с достоинством, если смогу видеться с женой и сыном, — выдавил из себя Максимилиан, вытирая слезу рукавом. — Наверняка я сейчас кажусь еще более глупым — сначала странные заявления и непоследовательность, теперь вот это, для чего я даже слов подобрать не могу... Я будто пьян. Прошу прощения, ваше превосходительство.

— Я был бы удивлен, если бы вы вели себя точно так же, как привыкли: в этом месте человек с менее сильной волей, чем ваша, вполне мог бы лишиться рассудка, особенно без связи с внешним миром... Вы же только приобрели привычку делать громкие заявления в воздух, а после не следовать им, и научились проявлять свои истинные чувства. Знаете, что на самом деле значит ваше прозвище — "Железный Макс"? Оно было дано вам не за вашу силу воли, не за поразительную работоспособность и умение сохранять хладнокровие в тех случаях, когда любой другой впадет в панику, нет... Я придумал его потому, что вы действовали как хорошо отлаженный механизм, а другие быстро подхватили, вероятно, добавив к нему новые смыслы. Вы выполняли приказы так, что придраться было бы не к чему даже при большом желании и всегда идеально соблюдали субординацию, но за всем этим я никогда не мог разглядеть вашей истинной личности. Признаться, меня изрядно удивил тот факт, что вы оказались готовы на преступление, да еще и по столь нелепой причине, ведь вы безупречно следовали любым правилам... — сказав это, Алебард замер на несколько мгновений, задумавшись, а после вдруг снова стал привычно собранным и холодным. — Впрочем, сейчас нет времени рассуждать о том, что с вами происходит. Если нам еще случится встретиться, то мы, возможно, поговорим и об этом, а сейчас меня ждут дела, а вам наверняка нужно время, чтобы обдумать свое будущее положение. Я полагаю, скоро вас будут судить, но наказание едва ли будет особенно суровым, ведь вы не успели сделать ничего такого, за что вас могли бы посадить в тюрьму надолго. Вероятно, вы выйдете из тюрьмы так быстро, что у вашего сына останутся лишь очень смутные воспоминания о том, что его отец куда-то пропадал... Однако о продолжении карьеры военного или чиновника можете забыть: после освобождения вас, скорее всего, не примут на работу даже в отделение для связи телеграфистом. Что ж, во время своего заключения вы сможете придумать себе занятие по душе... Если же вам сейчас больше нечего сказать, то я должен идти. Я и без того провел здесь значительно больше времени, чем планировал.

Ответом стали лишь неразборчивое бормотание и звуки, напоминающие не то плач не то смех. Маска непроницаемо строгого военного была сорвана и разбита вдребезги... Вернется ли она когда-нибудь? Этого бывший министр защиты не знал. Известно ему было лишь одно: он не плакал уже много лет, с того дня, когда погиб его младший брат, а теперь чувства, которым он даже не мог дать имени, рвались наружу так, что никакая сила воли не смогла бы удержать их внутри. Он сам не понимал, что с ним творится, и почему один с первого взгляда обычный разговор сломал ту железную клетку, в которой он годами держал под замком свое сердце, выпуская его лишь дома с женой и сыном, но отчетливо ощущал, как рассыпается в прах Железный Макс. Он больше не был механизмом. Кем он теперь был? На этот вопрос ответа не было, вероятно, ни у кого, — а впрочем, он и не задавал его. Впервые за долгие годы он полностью отпустил контроль и позволил какой-то неведомой и непривычной ему силе безраздельно властвовать над ним. Он все еще находился в тюрьме, и от физической свободы его отделяли окованная железом дверь и двойная решетка из толстых прутьев на окне, однако душа его была как никогда свободна... Он не знал сам себя, не знал, смеется или плачет, и чем вызваны те слезы, что текли по лицу, но ничего из этого не имело для него значения. Казалось, он забыл обо всем, что когда-либо волновало его. Разумеется, он не заметил, как Старший Брат бросил на него последний взгляд, в котором отчетливо читалось сожаление, будто бы смешанное с совершенно отстраненными мыслями и заботами, и тихо вздохнул о чем-то, и даже не услышал, как захлопнулась за ним дверь... Мир для него сжался до какой-то капли света внутри его тела, и он не спешил снова расширять его. Слишком долго он держал себя на цепи и носил маску. Пришло время выйти на свободу, — и он выходил, смеясь и плача в один момент так, как умеют только дети и те, кто возвращает себе способность быть человеком... Он сломался и больше не мог скрывать это от всех, включая и себя, однако это словно было его перерождением при жизни, — только он пока не понимал этого до конца.


* * *


Проливной дождь тем временем никак не прекращался. Солнце все так же было скрыто тучами, — но не свинцовыми, как во время грозы или бури, а будто бы зеленоватыми, словно окислившаяся медь... В такую погоду о прогулках не могло быть и речи. Лишь очень немногочисленные горожане торопливо пересекали улицы, старательно обходя лужи, а иногда и перепрыгивая через них, когда обойти было невозможно. Казалось, вода уже не только падала крупными каплями с неба, но и сочилась из земли, из камней мостовой, из стен и крыш домов, из голых веток кустов и деревьев... Во всей Зонтопии не нашлось бы ни одного сухого пятнышка, и к тому же чем ближе был вечер, тем темнее становились улицы, что солнечным днем были весьма живописны. Впрочем, и сейчас в этих разных зданиях из одинакового голубоватого камня, облетевших палисадниках и бесконечных рядах старомодных фонарей можно было увидеть свою красоту — мрачную, почти пугающую, но необъяснимо манящую. Мантия, художница, которую даже в рядах творцов считали несколько эксцентричной, была из тех, кто видел эту особенную эстетику долгих сумерек и ливня, которому не было видно конца... Она снова спешила запечатлеть миг так, чтобы он казался живым на ее холсте, изобразить этот момент, пока улицы пустынны, а многочисленные фонари еще не зажжены, стоя на одном из перекрестков за своим верным переносным мольбертом. Каждая капля, летящая с низкого полога густых туч цвета темной патины, каждый блик на мокрой мостовой и каждая крошечная трещинка на стенах окружающих домов были важны: она стремилась создать настоящее окно в прошлое, заставить время замереть на картине...

Однако единственному, кто в этот момент проходил мимо нее было не до красоты того вида, что разворачивался перед ним; он был так погружен в свои раздумья, что почти не слышал звука собственных шагов, — а они раздавались звонким стуком, который сложно было не заметить. Он же будто бы не видел и не слышал ничего, по памяти сворачивая с одной улицы на другую и размышляя больше о своем недавнем разговоре, чем о предстоящих делах... "А ведь я сам показал себя далеко не самым последовательным, сдержанным и милосердным человеком: говорил сначала почти слащаво, потом грубо и раздраженно, а после и вовсе начал бессмысленный монолог... И в довершение ко всему я бросил его в одиночестве в тот момент, когда ему, вероятно, более всего была необходима помощь. Я могу успокоить свою совесть тем, что его могут утешить надзиратели, но это будет лишь самообманом, а ложь самому себе — худшее проявление трусости. Прежде я мог сказать, что проявляю жестокость лишь по долгу службы и только в тех случаях, когда это необходимо, но сегодня... Пожалуй, теперь я истинный грешник. Зонтик, разумеется, простит меня, ведь он поистине милосерден и кроток, однако имею ли я право простить себя и оставить безнаказанным? Конечно, моя попытка помочь могла бы обернуться неудачей, да и на разговор, вероятно, ушло бы непозволительно много времени, но все же мне кажется, что именно я сломал его окончательно после всех тех испытаний, что он выдержал на пределе, и потому..." — вероятно, он так и продолжал бы корить себя, если бы не одна маленькая, но слишком ощутимая случайность: он споткнулся обо что-то и почти упал... Когда же он осмотрелся по сторонам, то увидел до крайности удивленную девушку, застывшую с карандашом в руке, и рассыпавшиеся по мостовой принадлежности для рисования.

— Зря я поставила свой ящик так далеко и почти посреди улицы... — растерянно пробормотала незнакомка удивительно знакомым голосом. — Вы в порядке?

— Прошу, оставьте извинения при себе: мне самому следовало смотреть под ноги, а не предаваться размышлениям о том, что вполне могло бы дождаться лучшего момента, — ответил ей Первый Министр, по привычке пристально вглядываясь в ее лицо и фигуру. — А мы с вами видимся не впервые, не так ли? Ваши черты и голос не зря кажутся знакомыми... Вы Мантия, художница, всецело преданная своему делу, верно?

— Да, это так... — далее девушка замолчала, еще больше теряясь от странной перемены интонации того, кто стоял перед ней. Первую фразу он произнес так резко, что сам поразился своему тону, но после его голос приобрел привычную плавность... Теперь же они просто смотрели друг на друга — и оба тайно подмечали незаурядные черты. Впрочем, длилась эта тишина недолго: многословный чиновник первым прервал молчание.

— Надеюсь, вы не слишком испуганы моим появлением? — спросил он, нагибаясь и подбирая с мокрой земли тюбики с краской.

— О нет, я только удивилась... Не каждый день узнаешь, что тебя знают те, кого ты сама знаешь только по имени, — почти застенчиво усмехнулась Мантия, тоже начиная собирать разбросанное содержимое своего ящика.

— А вы не робкого десятка, это видно сразу, — он улыбнулся в ответ, будто забыв обо всем, что терзало его минуту назад. — Что ж, вы бы удивились еще сильнее, узнав, в чьей спальне висит одна из ваших работ... Впрочем, это сейчас не имеет особенного значения. Признаться, я и сам изрядно удивлен такой встрече и с радостью поговорил бы с вами подольше, если бы меня не ожидали дела: что-то подсказывает мне, что вы будете интересным собеседником.

— А я очень удивлена тому, что вы сейчас помогаете мне вылавливать из лужи кисточки так, будто это что-то совершенно естественное.

— Разве не естественно исправлять собственные оплошности? Если бы я был осмотрительнее и не опрокинул ваш ящик с принадлежностями, то ничего вылавливать и не пришлось бы, — а я не из тех, кто обвиняет в своих ошибках кого угодно, но не себя... — в этот момент он был поразительно близок к тому, чтобы рассказать едва знакомой девушке о некоторых своих мыслях. Он и сам не знал, что вызвало этот внезапный порыв — обыкновенная усталость от необходимости все время держать лицо или на миг вспыхнувшее незнакомое чувство, — но привычно подавил его. Он не мог позволить себе совершить второй опрометчивый и странный поступок за день, и потому предпочел оставить при себе свои угрызения совести... В конце концов, он не доверил бы подобное даже большинству своих друзей, а о том, чтобы делиться этим со случайным собеседником, не могло быть и речи. "И все же я сегодня сам не свой, как сказал бы Морион... Все больше удивляю сам себя своей внезапной несдержанностью," — подумал он, бросив очередной беглый взгляд на художницу, которая тоже исподтишка поглядывала на него.

— Вы так благородны! Не каждый поступил бы так на вашем месте. Видите ли, подобное происходит со мной не впервые, и прохожие часто извинялись и говорили, что спешат, а после просто уходили... Их нельзя винить за это, ведь у них наверняка есть важные дела, но все же вы кажетесь не только озабоченным чем-то, но и усталым, и несмотря на это вы остановились, чтобы собрать все с земли. Теперь я уверена в том, что вы и правда созданы быть примером для нас! И... наверное, я слишком много болтаю? — произнесла девушка, немного смущенно улыбаясь.

— Если вы и впрямь считаете, что говорите слишком много, то вы никогда не встречали настоящих болтунов, — небрежно усмехнулся он в ответ. — Дел у меня действительно много, однако несколько минут промедления уж точно не приведут к катастрофе вселенского масштаба или к чьей-нибудь смерти, так что у меня и мысли не было о том, чтобы не помочь вам. Я ведь сам нередко говорю о взаимопомощи и честности... Разве могу я не проявлять этих качеств?

— Думаю, на вашем месте я поступила бы точно так же... Некоторые говорят о вас плохо, но трудно верить им после того, что я вижу сейчас.

— А ведь отчасти и те, кто называет меня жестоким и холодным человеком, правы: у каждого есть свои грехи, своя темная сторона, и я не являюсь исключением из этого правила... Даже сегодня я успел проявить себя далеко не с лучшей стороны, о чем теперь сожалею.

— Пожалуй, я мало в этом смыслю, но мне кажется, что плохой человек не стал бы сожалеть о своих поступках! Во всяком случае, те немногие негодяи, которых я знала, ни за что не раскаялись бы, что бы они ни сделали, а те, кто умеет признавать свою вину, всегда потом исправляются... И Морион говорил мне то же, а ему я верю больше, чем себе.

— Ему действительно стоит доверять в таких вопросах... А вы, на мой взгляд, во многом правы: худшие из грешников, даже зная о том, что грешны, не испытывают по этому поводу угрызений совести и не стремятся искупить вину, и потому оправдания им нет, — задумчиво протянул министр, глядя невидящим взглядом куда-то вдаль. — Кажется, мы собрали все, а значит, мне пора идти... Возможно, вам покажется, что я говорю подобное каждому из своих собеседников, однако я буду искренне рад новой встрече с вами и более долгому разговору. Я явно не ошибся в своем первом впечатлении, увидев в вас незаурядную душу. Пока же я должен пожелать вам удачи в вашем деле и идти...


* * *


После короткого, но достаточно теплого прощания с неожиданным собеседником Мантия вернулась к своей работе — и вдруг поняла, чего именно не хватало ее картине... Этот внезапный разговор будто разбудил ее воображение и разогнал те суетные и приземленные мысли, что лишь мешали творить. Теперь ей, наконец, удавалось не в спешке выдавливать из себя каждый штрих, пытаясь создать нечто похожее на свои собственные работы, а отпустить душу в вольный полет и позволить вдохновению полностью охватить себя. В такие моменты она рисовала быстро и непрерывно, останавливаясь разве что на пару мгновений, чтобы перевести дух и окинуть беглым взглядом свое творение... В нем сейчас будто появилась та неуловимая целостность, которой она так долго пыталась добиться, и ей это определенно нравилось. Мысли ее были далеко, воображение рисовало сцены и разговоры, имеющие весьма опосредованное отношение к этому дождливому вечеру на ее холсте, однако именно это было нужно ей для работы: во время рисования она редко думала именно о том, что пыталась изобразить, предпочитая погружаться в свои размышления и фантазии и позволять руке и свободному разуму действовать так, как они сочтут нужным. Этот своеобразный способ не подвел ее и в этот раз. На заднем плане, там, где мокрая мостовая на ее картине сходилась с затянутым тучами небом, она набросала несколькими штрихами высокую фигуру единственного прохожего в длинном плаще. Это вроде бы было незначительной деталью, — невнимательный зритель мог бы просто не заметить этого человека, ведь он был далеко, и к тому же почти сливался с голубоватой сумеречной мглой на горизонте, — однако именно это придало всему изображению той живости, которой ему недоставало до этого.

Тот же, кто одним вроде бы простым действием и несколькими фразами запал ей в душу, сейчас уже стремительно приближался к замку, повторяя про себя, будто мантру, единственную фразу: "Сейчас не время думать об этом. К этим мыслям стоит вернуться в более подходящий момент, но теперь лучше думать о предстоящих делах". Его и самого взволновали события этого дня: сначала слезы Зонтика, потом странный и сумбурный разговор с бывшим подчиненным, перед которым он все же чувствовал себя виноватым, и в довершение ко всему третья встреча с той девушкой, что с первого взгляда чем-то привлекла его внимание... И к тому же бесконечная работа, которую он ни за что не доверил бы ни одной живой душе, волнение по поводу опасности, каждую минуту грозящей его создателю и господину, смутная тревога за лучшего друга, что не вторгалась в сознание полностью, но и не уходила, что бы он ни делал. Все это выматывало до легкого помешательства, и сил оставалось совсем немного. Несдержанность и столь несвойственная обычно уравновешенному министру непоследовательность были очень плохим знаком, однако сделать с этим хоть что-нибудь было невозможно: дела было не отложить, и оставалось только терпеть и работать на пределе... Впрочем, жалеть себя Алебард не привык. Мысль о собственной усталости он тут же отогнал, пока она не захватила разум полностью. Держать некоторые чувства и помыслы под замком даже от самого себя было утомительно и тяжело, но другого выхода он не знал: ему казалось, что если выпустить все, о чем он запрещал себе думать, разом, то снова запереть не получится ничего из этого, и все самые темные стороны его личности возьмут над ним верх и выйдут наружу. Этого нужно было избегать любой ценой.

...Подумать ни об этом, ни о делах ему снова не удалось: на этот раз его отвлек незнакомый голос. У самых ворот замка его ждал юноша в мокрой форме гонца, явно очень спешивший передать какое-то чрезвычайно важное послание... Смутная догадка моментально вспыхнула в сознании, — но верить в нее не хотелось до последнего.

— Ваше святейшество, это очень важно! Мне было велено передать вам в руки, и никак иначе... Простите... — проговорил молодой человек срывающимся то ли от волнения, то ли от долгого бега голосом. — Вот оно... Клянусь, конверт не я помял, и он так и был запечатан, я его не открывал! Но, наверное, там...

— Не утруждайте себя объяснениями: я охотно верю в то, что мять конверт или читать письмо вам незачем, — выдохнул Старший Брат с напускной холодностью, взяв из дрожащих рук мальчишки, — а назвать этого посыльного иначе язык не поворачивался, — изрядно помятый конверт, наскоро склеенный из обычного листа бумаги. — Да и то, что это важно и срочно, я вижу сам. Что ж, свой долг вы выполнили... Теперь я задам вам лишь один вопрос. Вас послал Морион, верно?

— Да, ваше святейшество, и у него, кажется, настоящая беда... Он заплатил мне вдвое больше, чем я обычно беру, и только просил доставить вам это письмо как можно быстрее.

— Именно то, чего я и боялся... — пробормотал самый суровый из подданных Зонтопии. — Отдышитесь и идите обратно. Скажите ему, что письмо я получил... и передайте ему мои соболезнования. Но прежде... — он подрагивающей рукой вынул из кармана кошелек и вложил в ладонь парня две серебряных монеты. — Я настаиваю на том, что вы должны взять это.

— Как скажете, ваше святейшество... Может быть, мне дождаться вашего ответа и передать его?

— В этом нет необходимости: мы с ним встретимся уже сегодня. А теперь можете быть свободны, — с этими словами он переступил порог замка и, как только тяжелая дверь закрылась за его спиной, вскрыл конверт.

"Он ушел, скончался, умер, его больше нет! Я был с ним в последние минуты, и Бацинет тоже, мы видели, как душа вышла из тела... Как можно в это поверить? Теперь мы одни, нашей семьи больше нет, ведь брат не простит мне то, в чем я провинился даже не перед ним... Я оставил все надежды надежду на примирение. Он был так холоден! Если бы ты видел его каменное лицо и ледяные глаза, то наверняка сам понял бы, что сердце у него все такое же стальное холодное. Хотя я уже сомневаюсь в том, что у него есть сердце... Он никогда никого не любил, не любил ни отца, ни меня, ни Сириуса, ни даже маму и Кэти, и я точно это знаю, он и впрямь весь изо льда и камня, камня, а не стали, потому что даже сталь может быть живой, а в нем жизни нет, это должны говорить о нем, а не о тебе! А я... я сам не понимаю, злюсь на него или просто не люблю его в ответ. Теперь у меня нет никого, кроме тебя и Армета, и моих прихожан... и Великого Зонтика, конечно же," — таков был первый абзац письма. Он весь выражал истерику человека, только что потерявшего одного из своих близких... Изменившийся почти до неузнаваемости почерк — крупный, небрежный, кривой и словно дрожащий, — еще не до конца высохшие капли слез, фразы, написанные явно без малейших раздумий, а после вычеркнутые с остервенением, как это может сделать только тот, кто находится на грани полнейшего отчаяния,— все это указывало на его страшное горе. Все это время отец был для него последним членом семьи, который был ему рад, последней надеждой на воссоединение с кровными старшими братьями. Морион к своим двадцати девяти годам так и не завел свою собственную семью, а той, в которой он вырос, теперь будто бы и не было... Он написал эти неосторожные почти безумные строки, впервые так остро ощутив одиночество; таким брошенным он не чувствовал себя ни в десять лет, потеряв мать и сестру, ни в семнадцать, когда от него в одночасье отвернулись оба брата. Всего этого он не написал, но Алебард, зная его едва ли не лучше, чем он сам знал себя, легко читал все это между строк, — и еле сдерживал рыдания, хотя не был знаком с умершим. Впрочем, на этом письмо отнюдь не заканчивалось: за первыми строками, написанными в первом приступе тоски и страдания, следовали куда более ровные и спокойные.

"Я знаю, что ты простишь мне этот взрыв... Будь ты рядом, ты бы, наверное, тут же сказал мне, что в этом и нет моей вины, — и все же я должен признать, что сел за это письмо, будучи почти не в себе, всего через несколько минут после его смерти, и оттого начало его напоминает пьяный бред. Меня поглотили боль, страх, гнев на Бацинета и чисто детская беспомощность, и думать, прежде чем писать, я не мог. Что теперь сказать, я не знаю: любые слова кажутся лишними, но молчать сейчас выше моих сил. Будь мой брат, не признающий нашего родства, мягче и теплее, я бы рыдал в его объятиях, пока не закончатся слезы, однако такой возможности у меня не было... Я зачеркнул слова о том, что он весь из камня, но не отказываюсь от этого мнения: те, кто называет холодным тебя, просто не встречали его. Когда наш отец испустил последний вздох, он лишь отметил совершенно формально, без малейшей капли чувства, что его жизнь была долгой, а душа теперь в лучшем мире. Его интонацию и пустой взгляд невозможно передать словами! С твоей напускной холодностью, когда эмоции рвутся наружу, но ты не даешь им выйти при всех, это не имеет ничего общего. Ты был прав: все читается в глазах, и его глаза в этот момент напоминали два ледяных топаза идеальной огранки... Они блестели, но блеск этот был совершенно стеклянным, — в них лишь отражались блики электрических ламп, и даже в том камне, что вставлен на место зрачка в твой амулет, можно разглядеть больше жизни. Меня самого в этот момент уже душили рыдания, которые я еле сдерживал до того самого мига, когда отец в последний раз закрыл глаза, и мне казалось, что так мой брат выражает свою боль, но в ответ на мои попытки заговорить с ним или хоть просто обнять он оттолкнул меня и с таким же холодным видом вышел из комнаты. На утешение от него не стоит и надеяться...

Признаться, я так много пишу о Бацинете только потому, что вспоминать момент смерти отца и то, что предшествовало ему, невыносимо. Я не впервые видел, как человек умирает и каков он, когда уже мертв: мне не раз приходилось и исповедовать тех, кому оставались считанные часы, а то и минуты жизни, и отпевать — в том числе и знакомых... И все же мне было бы проще смотреть на ужасно изуродованное тело, чем считать последние вздохи родного отца и видеть его безжизненное лицо. Я понял, что сегодня его последний день, как только услышал его голос — живой, как прежде, до его болезни. За несколько дней до смерти он впал в беспамятство и то не узнавал друзей и родных, то звал тех, кто умер много лет назад и вспоминал истории, о которых не рассказывал даже во времена моего детства... Сегодня же он не только узнал меня, но и заговорил так четко, ясно и разумно, будто и не терял рассудка. Я давно знал: такие внезапные прояснения у стариков являются верным предвестником скорого конца. Сейчас я и сам удивляюсь тому, что мне удалось не разрыдаться в тот самый миг, когда он поприветствовал меня и улыбнулся. Все это слишком напоминало мне о том, как все было прежде, когда ему пророчили еще долгую жизнь. Столько воспоминаний проносится теперь... Как бы мне хотелось хоть на минуту вернуться в одно из них! Он умер не более часа назад, но я уже скучаю по нему так, будто прошло несколько лет. Всего два часа назад я говорил с ним так же, как три года назад, когда он не болел ничем серьезнее простуды. Мы говорили о семье, о прошлом и будущем, о мечтах и страхах, однако я отчетливо видел, как силы покидают его... Бацинет пришел лишь незадолго до того, как он впал забытье. Последние минуты он использовал, чтобы обнять и поцеловать нас обоих по очереди и сказать, как любит нас и как гордится нами... Вероятно, он хотел бы еще попросить нас жить в мире, но это ему не удалось: голос изменил ему, и он мог только улыбаться и держать меня за руку. Я не разжимал руки до последней секунды... Ты знаешь, сейчас я кажусь спокойным, но мне снова хочется кричать и биться в истерике. Я пишу это, стараясь не обращать внимания на собственные мысли, — иначе они захлестнут меня с головой, и я захлебнусь в них. Плакать больше нет сил, и чувства словно исчерпаны, но я знаю точно: они вернутся... Теперь же я сам не понимаю, что испытываю. Это странное, давящее, замораживающее и сковывающее ощущение не уйдет еще долго, и в этом я тоже уверен. Вместе с ним будто бы умерла и какая-то часть моей души... Я верю в то, что Великий Зонтик приютит его и найдет утешение для меня, однако моментально исцелить кровоточащую душу не под силу даже ему. Мне остается лишь в молитве попросить его о мужестве и терпении, чтобы преодолеть это испытание, и о кротости, достаточной, чтобы простить брата и усмирить мой почти детский гнев на него. Что теперь будет с моей кровной семьей, я и не представляю, но твердо знаю, что ты мне старший брат, мудрый, любящий и готовый прийти на помощь, а Армет и Эрик — мои сыновья, пусть и не родные, зато любимые... Я люблю вас всех, как отец всю жизнь любил меня. Признаться, сейчас мне больше всего хочется увидеться с тобой. Я уверен, ты придешь на вечернюю службу... Не знаю, удастся ли мне провести ее как следует, но я приду в храм хотя бы ради встречи с тобой," — так заканчивалось это длинное и полное чувства письмо. Хотя Старшего Брата многие считали холодным, — и нельзя сказать, что это было мнение было совершенно безосновательно, — черствым он не был. Более того, подобный рассказ, по крайней мере по его убеждению, мог тронуть даже поистине каменное сердце... Сейчас же он смог лишь опустить глаза, борясь со слезами, и беззвучно прошептать одну фразу:

— Конечно же, я приду к тебе, Морион, я не оставлю тебя одного. Ты можешь на меня положиться, — и он сам не мог сказать, зачем произнес это вслух. До их встречи оставалось чуть больше часа...


Примечания:

Надеюсь, эта глава не хуже предыдущих

За это время я успел переболеть "новым вирусом", и потому она писалась буквально в час по чайной ложке... Однако следующую главу я постараюсь выложить быстрее!

Глава опубликована: 12.07.2024
Отключить рекламу

Предыдущая главаСледующая глава
Фанфик еще никто не комментировал
Чтобы написать комментарий, войдите

Если вы не зарегистрированы, зарегистрируйтесь

Предыдущая глава  
↓ Содержание ↓

↑ Свернуть ↑
  Следующая глава
Закрыть
Закрыть
Закрыть
↑ Вверх