Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
— Кто это?
Как странно. Когда мы приезжали смотреть квартиру и подписывать договор, ни одна не заметила маленького портрета над столом у окна. Не до того, что ли, было. Висит и висит что-то — пускай.
Я широко улыбнулась.
— Ты никогда не читала к семинарам?
— Нет, — просто ответила Рин — и чуть удивилась: — Ты знаешь. Да причём здесь?..
— Это Клейст. Генрих фон Клейст. Немецкий романтик.
Она дёрнула уголком губ; и всей собой, в общем-то, показала не то недоумение, не то даже брезгливость.
— Ну, это странно. У этих ребят необычные увлечения, — Рин явно хотелось высказаться как-то покрепче — но хоть мы и были уже вдвоём, она смягчилась. — Мне стол не нужен. А тебе писать. Так что думай сама, а?
Я вспомнила про цветы, привезённые в бумажных пакетах, — их срочно требовалось вынуть и полить.
* * *
Гонорара за мой первый роман — антиутопию — хватало на оплату аренды за пару десятков, не меньше, месяцев, и мы наконец выдохнули.
Это была маленькая квартира, даром что двухкомнатная, южнее Садового кольца по серой ветке. Район чем-то напоминал захолустное Подмосковье. Куча облезлых детских площадок, магазины-круглосутки, крошечные аптеки, в которых вечно недостаёт рецептурных лекарств. Зато внутри — владельцы обставили каждый уголок мебелью из Икеи. Забавно — в студенчестве я любила листать их журналы и помалу — чтобы вдруг не засмеяли за нелепое подражание красивой европейской жизни — покупать эту однотонную, толстую посуду. Я так и перевезла сюда пару чашек и набор тарелок. Мне привычно было есть только из них.
Я всегда замечала обстановку. В то же время — мне было на неё плевать. Совершенно. Моё прошлое, моё настоящее (и моё будущее) состояли из каких-то крошечных картинок. Это мог быть кусочек стены с рисунком и открыткой, криво прилепленных малярным скотчем, могла быть матовая молочная ваза с синими цветами, пальма с длинными листьями, стучащими на ветру, чёрная кудлатая собака (они всегда запоминались лучше хозяев), сигарета в зубах горного старожилы, выпуклый экран с цветными помехами, сотни, тысячи деталей. Я не видела общего. Я толком не помнила мест, где бывала, потому что мало осматривалась — меня всегда тянуло что-нибудь писать. Я поднимала голову, если звали, или отводила взгляд задумываясь — и вот тогда находила очередную мелочь, которая, как и все до и после, обязательно вгрызалась в память. Я ловила затемнения и всполохи света, самые лёгкие запахи, шумы, дрожь, улыбку, претензию в голосах — но только не всё и сразу, потому что для того нужно пристальное внимание. Его у меня не было. Не хватало. Всё извне я тут же сублимировала, составляла в текст, так что на погружение, на это гармонизирующее «здесь и сейчас» не оставалось места.
Я родилась наглухо замкнутой в себе, и с каждым годом эта замкнутость, пожалуй, прогрессировала.
Да, квартира из журналов Икеа. Германия — вот где я ещё не бывала. И всё же (портрет Клейста сыграл, конечно, ключевую роль) мне не переставало чудится, что мы случайно открыли свою крошечную Германию посреди Москвы. Тем временем — была ли Икеа вообще популярна у немцев? Если что и должно приходить на ум при виде простой деревянной мебели, так это Скандинавия. Туда я тоже не ездила.
Рин, Рина-Рина-Рина-Рин, обещала следовать за мною всюду, а я хотела переезжать — вот почему мы не купили своего жилья. Я думала дописать новый роман, получить свои деньги и дальше — пуститься в бега.
— Ты — мой самый дорогой человек. Я всегда хотела тебя встретить.
— А что же замужество?
— Не верю в эту идею! Дружба важнее. Я буду с тобой.
Я не хотела её. Я вообще никого никогда не хотела по-настоящему. У меня было два любовника, и оба — по случаю какого-то сюрреалистичного знакомства. На лекции по современной литературе, где мы выступали. Или вот — в баре. Я не умела писать пьяной. Обычно я напивалась, когда хотела не писать. Тогда я замечала совсем новые вещи, людей, например. Большие шумные общества вообще давались мне с трудом в трезвости. До первых глотков я сидела в наушниках — таких больших, мониторных. Музыки в них не было, а впрочем, они хоть сколько-то притеняли мне выкрики и смех. С алкоголем становилось легче — я могла даже говорить сама или вовсе шутить и смеяться.
Эти первые месяцы в новой квартире были лучшим, что случалось со мной. Я наконец высыпалась и вставала легко, безо всяких будильников, гуляла с чужими собаками, поливала цветы, готовила, загружала стиральную машинку, мыла полы и протирала пыль, снова гуляла с чужими собаками. Вечером возвращалась Рин — она работала переводчиком детских книг и иногда, для души и по снисходительности начальства, делала к ним простые милые иллюстрации, — и я садилась писать. Вот это — и было пределом всех мечтаний. Она обожала мои истории. Я обожала чувствовать её рядом и, прерываясь, что-нибудь зачитывать, спрашивать, предлагать («Скажи, как здесь лучше написать?») Рин запоминала моих героев и просила выписывать удачные выражения. Мы вместе рассуждали, кто нравится больше, кто правее, кто несчастнее — она не была в полной мере моим читателем, вот потому я и позволяла себе такую слабость. Я всегда серьёзно относилась к тексту и к чужому восприятию, позволяя последнему рождаться и крепнуть естественно, без какой-то наводки. Даже если какая-то рецензия казалась мне бредом, я молчала и улыбалась («Очень интересное мнение»). А Рин я могла объяснять, что же имела в виду, почему всё происходит так, а не иначе, что, в конце концов, значит тот цвет, взгляд, жест. Господи, она одна видела фанфики, которые я от скуки писала по собственным вселенным (или по чужим — особенно меня зацепившим).
Она видела, как я, запрокидывая голову и прочёсывая волосы пальцами, мучаюсь в попытках построить точную фразу, как ищу синонимы к самым простым словам или зарываюсь в словари («Вот ты знала, что «бетить» — это, в покере, делать ставку?» — «Нет, — губы складываются в улыбку, — откуда?» — «Нам надо сыграть в покер!»); она заваривала мне чай, запоминала каждую деталь, так что мне не приходилось начинать всякий раз сначала, было достаточно дождаться уверенно кивка в ответ на очередное «ну ты же помнишь?..», да просто — ждала этих тёплых, камерных — только для нас — вечеров едва ли не больше меня.
За нашим окном был проспект. Я иногда задумывалась, что следующей остановкой будет дом где-нибудь в глуши, может, у гор? интересно пожить там, где с солнцем засыпает цивилизация. Стена над моим столом обзавелась плакатами и карточками, это снова были какие-то детали, крошечные детали, встреченные когда-то в жизни и потом — не раз помогавшие мне наполнять истории. Была старая карта Центральной России, на которой я красным провела путешествие своих героев. Портрет Клейста так и висел на том месте, где его оставили до нас; его отчаянный взгляд делал мне легче, направлял меня — куда-то. Не то чтобы в моих глазах он был неоспоримым гением — скорее ещё одной точкой опоры; поднять на него голову было как крепко пожать руку тому, с кем невольно и несправедливо разделил горе. Я завела себе ещё больше цветов, но любимым оставался сабаль, комнатная пальма, маленький привет из детства, когда каждое лето знаменовалось поездкой на побережье; этот сабаль занимал гордое место на подоконнике под правой рукой, и я лелеяла его так же, как тех прекрасных собак, с которыми гуляла по утрам и после обеда. Я особенно любила выходить в дождь, когда собачки надевали свои маленькие плащи, а я, без зонта и капюшона, подставляла каплям то лицо, то макушку.
Не помню, как и что я полюбила в Рине-Рин. Кажется, каждый новый месяц я замечала что-то новое и в ней — сначала я любила её улыбку, широкую-широкую, потом — нос, как у гречанки, длинные волосы — она однажды покрасилась в красный, и я залюбовалась ими ещё сильнее. Я любила то её смех, то блеск в её глазах, появляющийся, стоит мне начать об очередной своей идее, я любила её руки и эти добрые рисунки, которые она адресовала своим безликим детям. В конце концов я перестала её любить — я просто к ней привязалась. Как привязывалась на любом этапе, как привязалась вот теперь к мебели из журналов, собакам и своему сабалю — быстро и безболезненно. Рин не была моей музой, она была моим лучшим другом, соавтором, чьё имя никогда не появится на обложке, зато — не раз — будет оживать в посвящениях и самых разных героях, от главного до эпизодического с ролью в пару фраз.
* * *
Мне всегда казалось, что внешний мир — моя огромная камера сенсорной депривации. Пространство — средоточие Ничего, потому что жизнь не расходится дальше черепной коробки. Моё «беззвучие» начиналось тогда, когда кончался абзац или текст (тем более — текст). Самое важное должно вызревать из большого, с другими, а у меня всю жизнь было наоборот. Да, я росла закупоренной в собственной фантазии; эта закупоренность росла вместе со мной, а врачи разводили руками, давали проходить какие-то тесты на компьютерах и в конце концов стыдливо и тихо советовали не волноваться и принимать себя либо — в качестве акта высшей участливости — прописывали мне антидепрессанты, которые сначала вызывали тошноту, потом лишали сна и наконец становились белыми пустышками.
«Слушай беззвучие» — автоматически повторяла я сама себе, стоя посреди оживлённого города. «Слушай беззвучие» — а вокруг десятки гомонящих компаний, семьи, моя семья, беседующая сразу на всех языках мира.
Рина-Рин стала уходить.
Она завела друзей на работе — это всегда давалось ей легко, она любила людей.
Я тоже. Я никогда бы не пожелала никому зла, сомневаюсь даже, что смогла бы ударить человека, хоть в ответ. Лишь однажды я полезла в драку — одну из моих прогулочных собак, добрейшего эрдельтерьера, пнули ногой, когда он подбежал поздороваться. Я не думала об ответственности, которую могу понести, сделай с ней что-то непоправимое.
Я думала только о том, как этой собаке больно и страшно. О том, как это, в конце концов, несправедливо, когда обижают наивное, чистое существо.
Так что, да, я любила живое. Не понимала, пугалась, если речь о людях, — тоже «да». Я предпочитала держать дистанцию, наблюдать со стороны, запоминать детали, которые пришлись бы кстати в каком-нибудь тексте.
Рин была другой. Она по-настоящему нуждалась в компаниях.
— Ты очень хочешь уйти?
А ещё у меня была привычка говорить театрально и гиперболично. Многих это смущало.
— Да, очень. Ты не обидишься?
— Я же тебе не жена, — рассмеялась я. К тому времени в постель друг к другу нас привыкли укладывать даже родители.
Мы никогда не целовались. Уж тем более — не спали. Я не хотела её, да и она меня — нет.
— Я тебя люблю. Иди.
Она знала, что я не люблю. Знала, что моё чувство больше и постояннее. Но это была традиция — произносить «люблю», ведь краткость лучше хождения по кругу с объяснениями нюансов.
Рин часто снились кошмары. Когда она проводила вечера, а то и дни, вне дома, кошмаров не было.
Она уставала, и ей хотелось лёгких, быстрых разговоров. Я перестала занимать её собой.
У меня не было иллюзий на свой счёт. Я всегда понимала себя тяжёлым человеком.
Быть интересным часто недостаточно. Для публики, для всяких интервью, журналов и лекций — пожалуйста. Публика же не ходит к тебе домой и не завтракает с тобой кофе за белым икеевским столом. Близким надо что-то ещё, и этого «чего-то» у меня никогда не было. Я не умела разговаривать так, как разговаривают обычно. Я умела убираться, зашивать носки, поливать цветы и покупать продукты по списку. Это был заранее оговоренный план.
И это вгоняло меня в дикое одиночество. Оно начиналось там же, где кончались наши вечерние встречи — я перед раскрытым ноутбуком, за столом под портретом Клейста, Рина-Рин на диване рядом с напольной лампой в кремовом абажуре и кадкой с очередным моим питомцем. Я часто думала, почему же так стремлюсь писать. Мой вымысел часто страшнее реальности, как-то безнадёжнее, серее, гуще. Да, я знаю, чем всё закончится, да, можно говорить о безграничном контроле… Но мне всегда казалось, есть что-то ещё.
Или чего-то нет.
Моими любимыми во всех текстах были сцены объятий или укладываний на сон. Эдакое «я тебя люблю» без буквального «я тебя люблю».
Даже если текст оканчивался одиночеством, я оставляла тонну намёков на то, что героя любят или, по крайней мере, любили. Нет, ещё лучше — принимают или принимали.
Каким бы странным он ни был.
С тех пор как Рин стала пропадать, я не перестала писать. Но я начала задыхаться. Я сбегала и думала, думала и сбегала, перебегала, перепрыгивала, перешагивала, пока не путалась окончательно. Одно, другое, третье. Оно всё было об одном и совсем о разном, так что в итоге мне пришлось остановиться, зажмуриться и понять, что я не чувствую больше даже их — своих героев. Что даже они видятся мне истеричными, тонкими и чересчур экзальтированными, что их хочется заткнуть, ударить: «Господи, вы можете успокоиться?»
Я всегда плохо переносила шум и излишние проявления. А ещё мне надо было что-то большее текстов, что-то живее, мне хотелось жить вместе с теми людьми, которых я создавала. А для того требовалось говорить и говорить о них — до хрипоты, до тошноты. Пока они не умрут. Пока я не поставлю последнюю точку и не погашу монитор.
Может, моё не-понимание героев, если думать одновременно о моём не-понимании людей, было и хорошо — оно значило, что эти самые герои приближаются к реальному. Может? Но меня это раздражало. Раздражало само письмо, сама к нему привязанность, хотелось уменьшиться, исчезнуть и родиться заново, и прожить жизнь нормального человека. Нет, они в самом деле были слишком живыми — я нуждалась в третьем лице, в защите, потому что одна терялась и позорно пасовала перед толпой.
А может, в чём-то я и была вполне нормальной. Мне хотелось компании. Мне хотелось быть услышанной. Я всего-навсего не интересовалась ничем, кроме собственно придуманных миров, а в целом — оставалась простым социальным человеком.
Клейст качал головой со своего холста, а ещё напольная лампа стала перегорать и вечерами странно мигала.
Всё это случилось так внезапно и вместе с тем так естественно, так незаметно и так предсказуемо. Клейст любил единожды.
Раньше мы с Риной-Рин гуляли по выходным, а теперь она гуляла с другими. Наш дом стал для неё чем-то вроде запасного аэродрома. Я видела, что она со мной в те вечера, когда остальные заняты. Но и тут мы почти не говорили. Она отвечала невпопад. Я отворачивалась, крутила между пальцами листья сабаля и обещала себе поменять лампочку. Или что-то случилось с проводкой?
В конце концов это походило на бесконечный межконтинентальный перелёт, когда ты не можешь ни сесть, ни лечь, вьёшься и вьёшься в своём крошечном кресле — скучно до невозможности, и мозг — такое же крохотное кресло, где так же не могут ни сесть, ни лечь, ни свить себе гнёздышко костлявые несуразные мысли. Потом ты таки добираешься до дома, ложишься — и почему-то начинаешь бояться, что проснёшься и вернёшься в тот же самолёт. Снова окажешься запертым, снова тебе некуда будет податься и придётся ждать. Хотя — ну честно — в чём здесь проблема? Где бы ты ни был, тебе неуютно и ты сбегаешь в себя. Какая разница, где заниматься эскапизмом? Какая разница, куда тебя позовут, привезут или отошлют? Ты не станешь от этого ни лучше, ни счастливее, ни приятнее в общении. Ты останешься собой, ты всё всем испортишь, а когда поймёшь это, устыдишься и уйдёшь — всё испортишь уже себе. Испортишь себя.
— Я пойду?
«Ты действительно не хочешь дать мне и пары часов? Нет, прости, конечно, иди, я знаю себя, любой здравый человек предпочёл бы любую компанию, кроме моей».
— Конечно, иди.
* * *
Рина-Рин сказала мне, что переезжает.
Добрый любовник предложил ей место в сердце и левую половину постели, она — согласилась. Практически.
— Давай я буду к тебе приезжать. Это на нашей ветке, ещё южнее. И я буду звонить.
— Нет.
Удивление. Такое удивление, что я приняла бы его за игру, если б не знала, что со мной Рин — самый искренний человек на этой планете.
— Я тебя не держу. Правда.
Положив ладони ей на плечи, я взглянула прямо и чётко — в глаза. Я смотрела ей в глаза, когда мне бывало хорошо, и вот впервые — сделала то же, когда мне стало плохо.
Да меня просто драло изнутри. У меня никогда не было изжоги, но когда мама жаловалась на неё, я представляла что-то подобное. Изжога — значит, в животе у тебя полыхает костёр. Может, и не только в животе. Вот меня тогда огонь охватил целиком. Как-то сразу — и полностью. Хотелось затрястись и заплакать, напиться, может. Ещё это походило на сухой, приставучий кашель, когда чешется горло. Что-то рвётся, а вырваться всё не может. Конечно, это ощущение не было сиюминутно — просто тогда я его осознала и чуть укротила.
— Давай не будем теряться! Ну? Расскажешь что-нибудь?.. Что ты сейчас пишешь?
— Боже!
Следом за огнём меня захлестнула надрывная, болезненная ирония. Я отпустила Рин, всплеснула руками и прошла заплетаясь к столу. Клейст глядел на меня неотрывно.
— Мне не нужны эти откупы. Полумеры… Ты же любишь его?
— Да. Наверное… Но тебя…
— Я — нет.
Я, не взглянув на стол, прильнула к подоконнику и стала гладить листья сабаля. Мне пришло на ум, что вот оно, главное — я на самом деле не люблю Рин, даже моя к ней привязанность происходит из одного прошлого. Я вроде и знаю, какая она, я помню её обещания, её восторги, но я совершенно не признаю этого человека рядом с собой теперь. Мне всё больше как-то неловко, утомительно и неопределённо.
— Рин, всё в порядке. Я знаю, кто я.
— Гений!..
— …Который всегда будет одинок. Да-да, помню, кафедра мирлита, двести какой-то там кабинет… Посмотри, — я мотнула головой в сторону стены над письменным столом. — Всё в порядке, иди. Но если так — то и исчезай. Мне не нужны полумеры. И тебе, я думаю, тоже. Не надо восторгаться мною из-за угла и чуть-чуть.
Иди.
Иди оттуда, куда не должна была и приходить, Рина-Рин.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |