| Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Москва, «Олимпийский». 6 июня 2007.
Воздух был не воздухом. Он был густой, тяжёлой субстанцией, состоящей из выдыхаемого пара, дешёвого парфюма и предвкушения, которое вот-вот должно было взорваться. «Олимпийский» шипел, как гигантский котёл, за секунды до закипания. Где-то на галёрке уже мелькали огоньки телефонов «скорой» — кого-то выносили, не дождавшись даже первого аккорда. Жара июньской Москвы, уплотнённая телом в пять тысяч человек, стояла в лёгких сиропом.
За кулисами Майк делал последние, механические проверки: дёрнул за струну, поправил регулятор на педали. Рутинные движения солдата перед боем. Но сегодня в этой рутине была призрачная трещина. Небольшая, едва уловимая дрожь в кончиках пальцев. Он списал её на духоту. На накопившуюся за тур усталость. На всё что угодно, лишь бы не на то пустое место внутри, откуда иногда доносился далёкий, непонятный гул.
И тогда свет погас.
Рёв, который поднялся из темноты, был не звуком. Это было физическое давление, ударная волна чистого, неструктурированного ожидания. Майк почувствовал его кожей лица, как ветер перед штормом. Его ноги сами понесли его в этот рёв, навстречу слепящим лучам софитов.
Он вскинул гитару. Не думая. Палец нашёл лад. И с размаху, со всего плеча, ударил.
Звук, который родился, был не музыкой. Это был акт разрушения. Короткий, рубленый диссонанс, знаменитое вступление к «One Step Closer». Сигнал к атаке. Зал взорвался в ответ единым, животным выдохом. Роб сзади вколачивал в барабаны чёткий, неумолимый ритм — стальной каркас, на который можно было навесить любую ярость. Честер, подлетев к микрофону, с первой же строчки сорвался в тот самый, фирменный хриплый крик — крик запертого в клетке зверя, который вдруг увидел, что дверь не заперта.
И Майк растворился. Растворился в этом монолите шума, в чётком биении машинного ритма, в энергии, которая лилась на него со сцены волнами почти осязаемого жара. Это был идеальный механизм. Гитара — его продолжение. Крик Честера — выпускной клапан для всего, что копилось внутри. Толпа — безотказный генератор. Он был шестернёй, винтиком, током, бегущим по проводу. И в этом был блаженный покой. Полное забвение. Пока ты — часть машины, тебя не терзают вопросы. Пока есть ритм, нет места тишине, в которой может прозвучать что-то иное.
Так было первые сорок секунд.
А потом случился сбой.
Это произошло в крошечной паузе, между яростным ударом по струнам и переходом к следующей фразе. Внезапно, поверх чёткого, как метроном, рисунка Роба, прорвался другой звук. Низкий, навязчивый, пульсирующий. Не мелодия. Четыре удара. Абсолютно простых, лишённых каких-либо прикрас. Тук. Тук. Тук. Тук. Они прозвучали не в ушах. Они отдались где-то в глубине черепа, в самой кости, как будто кто-то постучал железным прутом по стальной балке его позвоночника. Это был звук-призрак. Звук-воспоминание, вывернутое наизнанку.
Майк вздрогнул, будто его ударили током. Палец сполз со струны, родив не аккорд, а жалкий, фальшивый дребезг. Его взгляд, острый и испуганный, метнулся к Робу. Барабанщик бил в свой темп, ровно и мощно, лицо сосредоточено. Значит, не оттуда.
Глюк, — моментально, почти панически, просигналил его мозг. Обратная связь. Проблема с монитором. Кто-то на пульте накосячил.
Он резко кивнул в сторону закулисной будки, где сидел звукорежиссёр, сделал отмашку рукой у виска — универсальный жест: «Что за хрень?». Звукарь, ничего не заметив, в ответ развёл руками: «Всё ок».
А ритм уже исчез. Растворился так же внезапно, как и появился. Но его исчезновение оставило после себя вакуум, дыру в привычном, надёжном потоке. И в эту дыру шагнул Честер.
Певец, стоявший в полуметре, всем существом связанный с Майком невидимой нитью сценического симбиоза, почувствовал сбой. Не услышал — почувствовал, как рывок на тросах, когда один из страховочных тросов внезапно провисает. Он видел, как дёрнулось плечо Майка, как на миг сползла с его лица маска полного контроля. И его собственный, отточенный до автоматизма внутренний метроном дал сбой.
Он пел первый куплет, выкладываясь, как всегда, вкладывая в крик всю ту боль, что находила в музыке Майка свой идеальный сосуд. И когда пришло время переходить ко второму — его мозг, сбитый с толку этим микроскопическим разрывом в синхронизации, откатился назад. Горло, мышцы, связки — всё, что было настроено на определённые слова, — по инерции выдали те же, что только что прозвучали. Он пропел первый куплет снова. Громче, яростнее, с каким-то животным, отчаянным упорством, будто пытался этим повторением залатать прорыв в плотине, восстановить рухнувший на миг порядок их общего мира.
Зал воспринял это как невероятный, истеричный зажим. Рёв усилился вдесятеро. Для них это было высшим проявлением харизмы, чистой, неконтролируемой энергии.
Майк, всё ещё пытаясь отогнать призрак тех четырёх ударов, услышал повтор и вздрогнул снова, уже от нового удара — удара стыда. Его взгляд встретился с взглядом Честера. В глазах вокалиста читался не восторг, а растерянное, почти детское: «Что это было?» И глубже — немой вопрос, который они никогда не озвучивали: «С тобой всё в порядке?»
Майк, стиснув зубы, яростно тряхнул головой — «Ничего. Играй дальше» — и с новой, удвоенной силой врезался в следующий проигрыш. Он бил по струнам так, что пальцы онемели, заглушая и странный ритм, и эту ошибку, и тихий, навязчивый голос внутри, который начал нашептывать, что это был не глюк монитора. Что это было что-то иное. Что-то, прорвавшееся изнутри.
Они отыграли песню до конца на чистом адреналине и силе воли. Когда отзвучали последние аккорды и грохот толпы немного схлынул, Честер, отдышавшись, вытер рукавом пот со лба и крикнул в зал что-то про невероятную, бешеную энергию Москвы. Улыбка была на месте. Профессионализм — тоже.
Майк же стоял, чувствуя, как подошвы его ботинок прилипли к горячему от софитов полу. В ушах, поверх звона, стоял тот самый повторенный куплет — как эхо их общей, мгновенной паники. И думал он только об одном, с железной, почти панической решимостью: «Больше никогда. Никогда нельзя выходить из ритма. Ни на долю секунды. Пока мы в ритме — мы в безопасности. Я — в безопасности».
Произошедшее они спишут потом на экстремальную жару, на общую усталость от тура, на сбой в настройках мониторной линии. Объяснение было удобным, земным, человеческим. Его можно было принять и забыть.
Но в ту ночь, в номере «Марриотта» на Тверской, в тишине, наступившей после оглушительного грома «Олимпийского», Майк Шинода будет лежать без сна. Он будет слушать, как за стеной едет лифт, как гудит вентиляция. И ему будет казаться, что сквозь этот бытовой шум проступают те самые четыре удара. Тихие, мерные, неумолимые. Как чужое сердце, бьющееся в соседней комнате. Как отсчёт до чего-то неизбежного.
Он включит телевизор на максимальную громкость, чтобы заглушить тишину, в которой поселился первый, едва уловимый сигнал бедствия. Сигнал из прошлого, которое он так тщательно похоронил под слоями гитарных партий, текстов, графиков продаж и тёплого света кухни в Агура-Хиллз.
Похоронил, но не убил. И теперь, спустя годы молчания, оно начинало стучать. Сначала — неслышно. Потом — в такт барабанам. А в Москве, в раскалённом зале «Олимпийского», оно впервые постучало достаточно громко, чтобы его услышали двое. Тот, кто его издал. И тот, кто был создан, чтобы быть его эхом.
Студия была убежищем от мира. От вопросов. От лица в зеркале, которое с каждым днём казалось всё более тщательно изготовленной маской. Здесь пахло старой деревянной обшивкой, пылью с ламповых усилителей и холодом кондиционированного воздуха, который не столько охлаждал, сколько консервировал пространство. Это была камера для декомпрессии. Или для распада.
После Москвы, после того сбоя, Майк не мог просто писать песни. Песни были для внешнего мира. Для фанатов, для чартов, для поддержания мифа о «Mайке Шиноде». А ему нужно было разобраться с шумом. С тем низкочастотным гулом, который теперь слышался не только в тишине, но и сквозь рёв толпы. Гул приобрёл структуру. Он стал напоминать… шифр.
Проект начался с семпла. Не с гитарного риффа, не с крика. С обрывка речи. Роберт Оппенгеймер, холодный, отстранённый голос, цитирующий «Бхагавадгиту»: «Я — смерть, разрушитель миров». Майк зациклил эту фразу. Он слушал её снова и снова, пока слова не растеряли смысл и не превратились в чистую звуковую волну — волну вины, ужаса и леденящего откровения. Это был ключ. Не к альбому. К настроению.
Он поставил перед собой задачу, чёткую, как математическая формула: создать саундтрек к личному апокалипсису. Не метафорическому. Тому, что тихо и методично происходил у него внутри. Если раньше музыка была щитом, стеной из звука, то теперь он решил возвести из неё зеркальный зал. Чтобы каждый звук отражал и умножал трещину, а не скрывал её.
Работа шла методом холодного монтажа. Он сканировал архивы, выискивая семплы, которые резонировали с его состоянием: марши, политические речи, сигналы гражданской обороны, обрывки старых радиопередач. Каждый фрагмент он пропускал через фильтры, искажал, замедлял, заставляя петь на несвойственной ему ноте тоски. Он строил не песни, а ландшафты. Звуковые поля, где синтезаторы гудели, как реакторы на пределе, а акустические гитары звучали хрупко и обречённо, как последние деревья перед ударной волной.
Честер, заходя в студию, чувствовал себя чужим. Раньше он врывался в готовый инструментал, как шторм, наполняя его плотью и кровью. Теперь эти инструменталы были законченными, замкнутыми системами. Холодными. В них не было привычных «крючков» для его крика. Они были похожи на чёрные ящики самолётов, падающих в беззвучной пустоте.
— Что это, Майк? — спросил он однажды, снимая наушники после прослушивания наброска «The Catalyst». Его голос звучал не критично, а потерянно. — Здесь… нет места, куда можно войти.
— Вход не снаружи, — тихо ответил Майк, не отрывая взгляда от экрана с волновыми формами. — Он внутри. Тебе нужно не спеть поверх. Тебе нужно… раствориться в этом. Стать частью фона. Голосом из рупора на пустынной улице после взрыва.
И Честер, с огромным усилием, попытался. Его крик в «Blackout» был не освобождением, а сиреной, встроенной в архитектуру катастрофы. Его пение в «Waiting for the End» — не надеждой, а слабым радиосигналом из-под обломков. Майк обрабатывал его голос, превращая в ещё один слой атмосферы, в эхо, в призрак. Это было мучительно для обоих. Они больше не дополняли друг друга. Они хоронили друг друга в звуке.
Кульминацией стал день работы над «The Requiem». Майк собрал композицию из обрывков григорианского хорала, пропущенного через дисторшн и реверберацию так, что святое пение превратилось в стон сгибающихся металлических балок. Он поставил цикл и закрыл глаза. В комнате не было воздуха. Был только звук. Нарастающий, всепоглощающий.
И тогда он увидел.
Не образы. Структуры. Золотые спирали Галлифрея, не как воспоминание, а как схему. Чистую, геометрически совершенную схему уничтожения. Он увидел, как энергия, упорядоченная и прекрасная, выворачивается внутрь себя, рождая не взрыв, а вакуум. Вакуум, который засасывает свет, звук, память. Это было не насилие. Это было уравнение. Апокалипсис как акт высшей, безжалостной логики.
Его пальцы сами потянулись к клавишам MIDI-контроллера. Он не сочинял. Он записывал. Переносил в секвенсор то, что видел. Сложные, диссонирующие кластеры, которые нарастали и схлопывались, оставляя после себя тишину, более громкую, чем любой звук. Это была музыка не сердца, а разума, сошедшего с ума от слишком полного понимания.
Когда он закончил, в студии стояла гробовая тишина. Экран светился. Композиция была готова. Она была совершенной. И абсолютно мёртвой.
Честер, молча сидевший в углу, поднялся. Его лицо было пепельно-серым.
— Это… это мы и есть? — прошептал он. — Конец всего?
Майк медленно повернул к нему голову. В его глазах не было триумфа творца. Была пустота учёного, поставившего решающий эксперимент и получившего ожидаемый, ужасающий результат.
— Это то, что всегда было внутри, — сказал он голосом, лишённым каких-либо интонаций. — Я просто дал ему форму. Чтобы можно было посмотреть в лицо. И узнать.
Он назвал альбом A Thousand Suns. Две тысячи солнц, вспыхнувших в пустыне одного испытания. Ослепительный свет, в котором сгорают тени. И тени, которые навсегда остаются на сетчатке.
В ту ночь он не пошёл домой. Он остался в студии, в темноте, и слушал готовый мастер с начала до конца. Цикл за циклом. И с каждым прослушиванием он чувствовал, как холодная, совершенная архитектура альбома вступает в резонанс с тем древним, хаотичным гулом внутри. Они не гасили друг друга. Они синхронизировались.
Hybrid Theory был стеной.
Meteora — зеркалом.
A Thousand Suns… было дверью. Дверью, которую он только что отпер изнутри. И теперь ему оставалось лишь ждать, что — или кто — войдёт с другой стороны.
Работа над альбомом закончилась. Работа над распадом — вышла на финишную прямую. Он создал не просто музыку. Он создал идеальный камертон для своей собственной, похороненной сущности. И в тишине после последнего трека ему почудилось, что из колонок доносится тихий, довольный звук. Всего четыре удара. Но на этот раз они звучали не как угроза. А как одобрение.
Красная площадь, Москва. 23 июня 2011. 20:30.
Солнце, низкое и упрямое, висело над Спасской башней, отказываясь уходить за горизонт. Белая ночь по-московски — не полумрак, а растянутый, слепящий вечер. Красная площадь под ним была не площадью, а геологическим образованием, слоистым конгломератом из истории, власти и человеческой плоти, залитой медовым, неестественно долгим светом. Кремлёвские стены, тёмно-бордовые, как старая кровь, не давали тени, а лишь поглощали свет, казались плоскими, как декорация. Воздух, тёплый и липкий, был электризован необычностью самого события: рок-концерт здесь, в сердце империи, был жестом, символом, актом культурной капитуляции государства перед силой глобального бита — и всё это при бельмо-белом, назойливом свете июньского дня, который не желал становиться ночью.
Майк стоял за кулисами монументальной, специально возведённой сцены, щурясь от этого света. Не от высоты. От масштаба абсурда. Они, группа, чья музыка рождалась в гараже как крик против всего системного, теперь были частью самой грандиозной системы из возможных. Их риффы должны были отдаваться от стен, которые помнили казни и парады, при полном, почти хирургическом освещении. Это было не триумфом. Это было выставление на всеобщее обозрение. Поглощение под софитами самого солнца.
Концерт прошёл как хорошо отрепетированный сон при ярком свете. Звук, многократно отражённый камнями, превращался в густой, неразборчивый гул. Крики толпы, поднимаясь к пёстрым куполам Василия Блаженного, теряли человеческие черты и становились шумом прибоя у подножья чужой, непостижимой цивилизации, залитой вечным днём. Майк играл чётко, технично, почти машинально. Его соло в «What I’ve Done» пронзило тяжёлый воздух, но для него самого оно было лишь последовательностью правильных нот в слишком ярком свете. Эмоция, когда-то бившая из этой музыки ключом, ушла в глубину, как вода в карстовую пещеру. На её месте оставалась безупречная, пустая форма, отбрасывавшая чёткую, резкую тень.
Когда последний аккорд «Bleed It Out» растворился в оглушительной овации, он почувствовал не облегчение, а тяжесть и сухость в глазах — от света, от пыли, от этого всего. Как будто он только что запечатал что-то очень важное в стеклянный саркофаг, выставленный на палящее солнце. Он поклонился вместе со всеми, улыбка на лице — автоматический рефлекс, хорошо откатанный за годы, щурясь от софитов.
За кулисами царила хаотичная, приподнятая суета, тоже залитая светом прожекторов. Местные промоутеры, важные чиновники в дорогих, потемневших от пота пиджаках, охрана с каменными лицами и запотевшими солнцезащитными очками — всё смешалось в винегрет из поздравлений и деловых разговоров. Роб и Брэд, стоя чуть поодаль, делились впечатлениями с улыбками, но их жесты были усталыми. Феникс, опираясь на свой бас, спокойно пил воду, его взгляд был отстранённо-наблюдательным. Джо Хан, вечный технарь, уже копался в ящике с оборудованием, проверяя провода, — для него это был просто ещё один рабочий день, закончившийся необычным локацией.
И вот, сквозь эту толпу, словно ледокол через торосы, пробилась отдельная группа людей. В центре её — человек в тёмном, но уже расстёгнутом пиджаке, с знакомой всем улыбкой, но с незнакомым, раздвоенным, блестящим от влаги взглядом. Дмитрий Медведев.
Он двигался прямо к ним, слегка пошатываясь, его движения были размашистыми и неточными. Запах дорогого коньяка и чего-то ещё, острого и потогонного, витал вокруг него, как аура, смешиваясь с запахом нагретого пластика и человеческого пота.
— Ребята! Братья! — его голос, обычно такой размеренный и телевизионный, был громким, немного гнусавым и разносился слишком гулко в этом освещённом до дрожи пространстве. — Вы сегодня… это что-то! Это исторический момент! При полном свете!
Он обнял сначала Честера, который застыл в лёгком ступоре, ослеплённый и происходящим, и солнцем, потом Роба, похлопав его по плечу так, что тот чуть не кашлянул. Увидев Феникса, он широко улыбнулся: «Басист! Фундамент!» — и потрепал его за плечо. Феникс лишь вежливо кивнул, сохраняя невозмутимую мимику мастера дзен. Джо Хан, застигнутый врасплох с пачкой кабелей в руках, получил крепкое рукопожатие и одобрительный кивок: «Электронные мозги! Уважаю!». Джо пробормотал что-то невнятное и быстро отошёл в тень.
Потом он подошёл к Майку и Брэду, которые стояли рядом. Схватил их обоих за плечи, притянув в групповое, неловкое объятие.
— Шинода! Делсон! — тыча пальцем то в одного, то в другого. — Вы знаете, что вы сегодня сделали? Вы мемориал Ленину… в рок-мемориал превратили! Понимаете? Мавзолей забился в такт! При всём честном народе и при солнце!
Он засмеялся собственному сравнению, и смех его был искренним, пьяным и немного истеричным, гулко отражаясь от кулис. Охранники стояли в стороне, их лица были профессионально бесстрастными, но в глазах читалась лёгкая паника от этой сцены при таком неестественно ярком освещении.
Потом Медведев наклонился к Майку, конфиденциально, так что запах стал почти осязаемым.
— А Путина… — он понизил голос до хриплого шёпота, многозначительно подмигнув. Солнечный луч, пойманный им в линзе очков, сверкнул. — Я вам на разогрев в следующий раз приведу! Честно! Он у меня… — тут он сделал паузу для драматизма, оглянулся на своих, и снова прошипел, — он «In The End» под душем орёт! Буквально! Я слышал!
Он откинулся назад, сияя от счастья, будто только что поделился величайшей государственной тайной. В его глазах, налитых кровью, плескалась смесь алкоголя, усталости от власти и детского восторга от прикосновения к чему-то «крутому» и запретному — прямо посреди бела дня.
В этот момент один из охранников, молодой, с натренированным лицом, блестящим от пота под тёмными очками, аккуратно взял президента под локоть.
— Дмитрий Анатольевич, нам пора, — мягко, но настойчиво произнёс он, кивая в сторону чёрных, нагретых на солнце автомобилей.
— Да? Пора? — Медведев обвёл взглядом музыкантов, и в его взгляде на мгновение мелькнуло что-то почти тоскливое, сожаление о заканчивающемся празднике неподчинения. — Ладно… Вы — молодцы. Реально. Всё было… супер. Очень светло, — он добавил, как будто ища слова, и махнул рукой.
Его увели, почти впрямь втащив в открытую дверь «мерседеса». Толпа за кулисами расступилась, поглотила свиту, и через мгновение казалось, что всё это было массовой галлюцинацией, спровоцированной перегревом на солнце.
Музыканты остались стоять в гробовой, но ярко освещённой тишине. Первым среагировал Брэд. Он фыркнул, сдерживая смешок, который тут же перешёл в нервный, отрывистый хохот. Он вытер ладонью лоб и взглянул на Майка, ища в его глазах подтверждения, что они только что видели одно и то же.
— Боже… — выдохнул он. — Это же надо. На разогрев. Он предложил Владимира Путина… на разогрев.
Феникс, не меняя выражения лица, медленно допил воду и поставил бутылку.
— Я думал, насчёт мавзолея он загнул, — произнёс он своим низким, размеренным голосом. — Но «под душем орёт» — это уже тянет на сингл. Может, семпл возьмём.
Честер, всё ещё немного остолбенелый, покачал головой и рассмеялся, уже более свободно.
— Я ждал чего угодно. Но не этого. Никогда не будет дня страннее.
Роб, откашлявшись, ухмыльнулся:
— Зато исторический факт. Теперь у нас есть официальное подтверждение: наше творчество одобрено для исполнения в условиях повышенной влажности.
Джо Хан, вернувшийся из-за стоек, пожал плечами:
— Главное, чтоб он на пульт не наступил. Там провода.
Их смех, облегчённый и немного истеричный, звенел в горячем воздухе. Это был смех сбросившего напряжение экипажа после сумасшедшего, но успешно завершённого полёта. Смех людей, которые делили общий, невероятный опыт.
Майк же не смеялся. Он смотрел на красные звёзды на кремлёвских башнях. Они не горели — они тускло, неохотно отражали назойливый солнечный свет, казались бутафорскими. В его ушах, помимо звона и смеха товарищей, всё ещё стоял тот пьяный, солёный шёпот: «Он «In The End» под душем орёт».
Это был абсолютный, космический, слепящий абсурд. Пик. Вершина. Апофеоз всей человеческой карьеры Майка Шиноды. Его музыка проникла в самое святилище земной власти, превратилась в частную, пьяную шутку для тех, кто управляет мирами, и всё это — при ярком, всевидящем свете июньского дня, в кругу своих друзей, которые смеялись и шутили. Это был триумф, о котором нельзя было даже мечтать.
И от этого становилось не смешно, а пусто. Нелепо и страшно пусто. Весь этот свет, весь этот шум, вся эта власть, весь этот комрадри — была просто очень громкой, очень яркой иллюзией, натянутой на бездну. Смех Брэда звучал словно из-за толстого стекла.
Всё, чего он достиг как человек — слава, признание, братство, даже это сюрреальное, подслеповатое одобрение на высочайшем уровне — вдруг показалось ему картонными декорациями, нелепо освещёнными заходящим, но не сдающимся солнцем. Яркой, шумной, потной мишурой, наклеенной на поверхность чёрной, бездонной пропасти, которая зияла у него внутри. Пропасти, в которой тикали четыре удара и гудел холодный ветер из-под руин Галлифрея, где не было ни солнца, ни тени, ни друзей, только вечное падение.
Тот, кто кричал под душем, подпевая его песне о поражении, был всего лишь человеком. Властным, могущественным, уставшим, пьяным — но человеком. Его друзья, хлопавшие его сейчас по плечу, — были людьми. А тот, кто стоял сейчас на Красной площади, щурясь от ненавистного, вечного света, чувствуя, как под ногами дрожит не земля, а тонкая, раскалённая плёнка чужой реальности, был чем-то иным. Он был архитектором, который по ошибке забрёл на детский утренник при ярком свете и теперь вынужден аплодировать фокуснику вместе со всеми, хотя сам знает, как рвутся ткани пространства в абсолютной, незрячей тишине.
Он отвернулся от башен, от смеха, пошёл к выходу, к ожидавшему их прохладному, тёмному автобусу. Сзади Брэд крикнул ему что-то обеденное, голос его был весёлым и близким. Майк лишь махнул рукой, не оборачиваясь.
Он сел на своё место у окна, приложил лоб к прохладному, тонированному стеклу. За окном проплывали огни Москвы, которые в этом вечном дне ещё не зажглись по-настоящему, тускло мерцая в солнечном мареве. Он закрыл глаза, но даже под веками стоял тот же слепящий свет, и в нём — силуэты смеющихся друзей.
Внутри, в тишине, рождаемой шумом двигателя и приглушёнными, доносящимися сзади голосами, он услышал нечто иное. Не смех. Не поздравления. Тихое, довольное шипение. Оно звучало как аплодисменты единственного зрителя, который понял весь спектакль до конца и наблюдал его не с площади, а из абсолютной, комфортной тьмы, в полном одиночестве. Зрителя по имени Безумие.





| Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |