↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
…Бить он её стал на второй год их жизни вместе. Сначала все было вроде шутя — такие лёгкие тычки в момент небольшой ссоры; потом — все сильнее и ощутимее; уже не сдерживался по каждому пустяку, свирепел, особенно если был пьяный. Особенно не мог выдержать ее насмешливого тона — она чувствовала свое превосходство над ним — умом, интеллектом, каким-то чувством прекрасного — и не упускала возможность его продемонстрировать, часто совсем неуловимо, так что он и понять не мог. Он, однако, чувствуя на каком-то другом уровне, что она стебётся над ним, зверея, постепенно совсем перестал сдерживаться. Бил в живот, по груди, по лицу и по носу до крови, хотя даже он соображал, что синяков оставлять не стоит. Она терпела — почему? — потому, что была молода, зла, неуживчива, могла легко уворачиваться и отскакивать, ей нравилось дразнить его, злить его своим высокомерием. Он мог легко ударить ее так, что она запросто отлетала в угол, мог схватить поперек туловища и ткнуть лицом в подушку…
Она знала термин из дамских журналов и форумов "секс-во-время-ссоры", слышала сто раз все эти рассуждения о том, что "между идеальными супругами не может быть настоящего интима…" Все эти дамские штучки ничуть не трогали ее; знали бы они, как ей приходилось переключать его прямо во время драки на иную волну! Это, наконец, становилось просто опасным, и когда он стал пить все больше и больше, ей стало казаться, что одно ему становится приятнее другого; и она уже знала: пора уходить. Надо уходить, плюнуть на всё и разорвать отношения с ним, даже если это что-то перечеркнет в ее жизни.
Надежда всегда продлевает жизнь.
А когда надежды почти не остается,
тогда является он, случай,
который может спасти, остановить смерть.
Жизнь на земле — это самое главное.
А потом уже идут — красота, совершенство, гармония…
В. Потиевский, "Ночная тропа"
…Удар приходится оттуда, откуда она не ждёт опасности — из-за спины, куда в ужасе поворачиваются все пассажиры; она мельком видит искажённое лицо Хауса, её отбрасывает в противоположный угол автобуса, она едва успевает вытянуть перед собой руки, её сумка отлетает к дверям. В крохотном пространстве салона повсюду летают мелкие предметы, какие-то бумажки, крики… Она чувствует ужасную боль и, опустив взгляд, с ужасом видит обломок поручня, воткнувшегося в её ногу выше колена. Потом все, смешавшись, проваливается в глухую тишину и туманную серость.
И в этой густой темноте уходящее сознание её собирается, сжимается в одну светлую, горящую далеким огоньком точку; и все ее существо, тоже трепещущее, словно сжавшееся в один комок, словно определившееся, чтО она есть, чтО она всегда была — маленькое, отчаянное, желающее жить существо. В отчаянии она начинает молиться, обращаясь к этому источнику света, молиться, не зная слова молитв, ни одной из них на свете не помня, — и серая тьма постепенно, понемногу отступает — и рассеивается, и вокруг неё снова проявляется свет дня.
И, выброшенная из этой серой мглы, словно оказавшись на берегу, она делает вдох — и снова начинает дышать и жить.
Я хочу знать, коварно ли море на самом деле, или оно вынуждено подчиняться.
Т. Янссон, "Папа и море"
Утро начинается в больнице Принстон-Плэйнсборо, как обычно — шумом голосов, топотом ног, огромной толпы в холле; оживленными голосами коллег, здоровающихся друг с другом.
Тяжёлая дверь холла, приоткрывшись, громоздко пропускает вошедших и хлопает, словно подтверждая: день начался, и это будет обычный, очередной больничный день, ничуть не легче и не веселее предыдущих.
Яркие кленовые листья на стекле входной двери горят, как обычно, ярко, как и всяким, ничем не отличающихся от других, утром.
И когда Хаус входит в холл, его трость стучит по плиткам пола, как обычно, и стук этот вливается в обычный гул приемного покоя — голоса больных, у кого-то пиликает мобильник; он здоровается с регистраторшей (обмен любезностями почти без колкости, вполне нормально для них) и направляется к лестнице. Лифт, он же знает, опять будет занят, слишком много народу с утра, Хаус терпеть не может ждать. Вернее — унижаться этим ожиданием, стоять наравне со всеми, и знать, что ничем ты из них выделиться не можешь, надо уподобиться им и терпеть. Еще чего. Как бы не так. Трость лихо щелкает по серым ступенькам лестницы. Заодно разработка для больной ноги, думает он.
В ординаторской уже на месте Тауб, Тринадцатая, Кэмерон и Форман. Тринадцатая при появлении Хауса легко спрыгивает с края стола, на который присела, говоря с коллегами. Все возвращаются к своим местам.
Хаус проходит к столу, бросает взгляд в окно. Кто-то поставил ветки сирени в синей вазе на подоконник у стола. За окном моросит мелкий дождик; серенькая нью-джерсейская весна унылой сыростью освежает больничное окно. День ничем не отличается от других дней, от всегдашней повседневной рутины: звуки аппаратов, голоса людей, белые больничные стены. Сейчас надо будет разобрать историю болезни, нового больного, который поступил вчера, потом заявится больная из семнадцатой палаты, пожилая глуховатая леди, и заявит, как всегда, что ее права нарушают, потому что не дают дополнительного одеяла, и бесполезно ей объяснять, что по этому поводу надо обращаться на пост медсестер (а по поводу нарушения прав пациентов — в специальный отдел). Потом надо разобрать поступивших вновь за сегодня, зайти к Кадди, пробить лекарства… Кто это принёс к нам сирень в ординаторскую?
— Итак, — говорит Хаус, стуча маркером по доске. — Что нам известно об анамнезе больного?
— Он проработал три года на угольном заводе, — говорит Тринадцатая.
— В корне неверно, — говорит Хаус. — Не об этом первую очередь надо говорить, а о том, что в детстве у него была аллергия на кошачью шерсть. Но эпизоды аллергии проявлялись не всегда… Кто скажет, почему?
В перерыве Хаус сидит за столом и, заложив руки за голову, откинувшись на спинку стула, издалека наблюдает за подчиненными. Они о чём-то оживленно болтают. Тринадцатая наклонилась к Кэмерон, стетоскоп на её груди поблескивает. (И что она к нам ходит?) Жестикулируют руками. Потом Кэмерон подходит к нему.
Ах, вот оно что: мы все вместе (кто это мы? команда Хауса, разумеется) готовим сюрприз Стерве (то есть, конечно, Эмбер) в честь её окончательного выздоровления после катастрофы. Как он мог забыть, какой сегодня день? Ведь она впервые выходит на работу, впервые — после долгого времени — появляется в больнице не в качестве пациентки.
И так как мы все очень рады её выздоровлению, говорит Кэмерон (о да, конечно, уж ты-то особенно рада), мы хотим устроить все вместе поездку на море в нынешний летний отпуск. Чтобы отпраздновать ее возвращение на работу, и к тому же ей сейчас будет полезно поправить свое здоровье. Поэтому скидываемся все по…
Хаус кривит губы (в отпуск? это какого числа?), достаёт деньги, отсчитывает необходимую сумму, протягивает ей. Кэмерон благодарит и возвращается к коллегам. Они все, оживленно обсуждая что-то, выходят из ординаторской.
Оставшись один, он подходит к окну, распахивает створки. В ординаторскую врывается шум автомобилей, воздух улицы, дождь частит, барабанит по подоконнику. Надо принять викодин; по крыше напротив скачут вороны, от дождя, от мокрой сирени в ординаторской зыбится и плывет густой летний аромат.
Раздражённо постукивая тростью, он идет к выходу из ординаторской, направляясь в свой кабинет, принять викодин.
И неожиданно, распахнув дверь и шагнув в коридор, наружу, лицом к лицу сталкивается со Стервой, так, что они едва не врезаются друг в друга; так что ей приходится, раскатившись на каблуках, притормозить, расставив руки в узком проходе. Секунду они молчат и смотрят друг на друга, потом Хаус, посторонившись, пропускает её в ординаторскую. …На ней белая вязаная кофта с длинными полами (как это называется? кардиганчик?) Рукава округло охватывают руки чуть ниже локтей. Волосы присобраны тоненьким ободком. От нее на расстоянии накатывает едва ощутимое цветочное облако духов.
Хаус уходит к себе в кабинет. Наконец-то один. Он проходит к окну, стуча клюкой, распахивает форточку. Наконец-то; а в ординаторской ему все хотелось крикнуть: у меня голова болит от вашей сирени!
Он достаёт и проглатывает викодин. Поразмыслив немного, он решает, что ему, пожалуй, не хочется сейчас спускаться в столовую, видеться с Уилсоном… Стерва пришла, вот как. "Что это она… похудела после болезни, что ли?" — думает он. Надо всё-таки сейчас пойти к Кадди, решить вопрос с новыми лекарствами.
И выдумают же — ехать в отпуск на море, отдыхать всем вместе. После дождя неожиданно выкатывает солнце, заливает белые стены кабинета оранжевым светом. А сколько там дней осталось до отпуска? Хаус перелистывает календарь и видит, что осталось всего ничего: три с половиной недели.
Возможно ли, чтобы сильное чувство, скажем моё, могло изменить все окружающее?
Т. Янссон, "Папа и море"
— Неточка! — прошептала она сквозь слезы, — ангел ты мой, я ведь тебя так давно, так давно уж люблю!
Ф. М. Достоевский
В отельчике на морском побережье не так уж и много народу в это время: их группа, пожалуй, самая многочисленная. Пока не наехали еще туристы, пляж остается почти пуст, немноголюден: два-три семейства с детьми, две-три парочки — и все.
Хаус, пройдя в свой номер, швыряет вещи в угол, подходит к окну и отдергивает тяжелую зеленую штору. Перед глазами его открывается пустынный голый пляж, два-три зонтика, волнорез, светло-серая кромка воды. Небо уходит вдаль, и там далеко-далеко, соприкасается с морем, и там одна за другой бегут волны. Пляж у нас, конечно, не Майами, но ничего.
Яркие паруса яхт справа от буев движутся на фоне серого неба.
Хаус задергивает шторы — не до конца, неплотно — и отходит в глубь номера, распаковывать чемоданы. Доставать зубную щетку и тому подобное, что всегда полагается в первую очередь вновь приехавшим. Ставит бритвенные принадлежности на полочку в ванной, задумывается, глядя на себя в зеркало — в общем, совершает все мелкие действия, которые обычно показывают в кино, когда герой приезжает в гостиницу.
Наконец все вещи распакованы; можно немного насладиться тишиной и одиночеством, пока не пришли коллеги и не потащили его куда-нибудь там — играть в мяч или какую-то ересь вроде этого.
Хаус ложится на кровать, закрывает глаза. Можно вообразить себя опять маленьким; можно представить — как рекомендуют многочисленные психологи, — что у тебя есть детская мечта, с которой ты до сих пор не расстался, что она тебе важна, и вот теперь, в отпуске, с собой наедине, про себя — ты её реализуешь.
Вот, например — он капитан пиратов, глава пиратского судна, Гроза Западных морей, с повязкой на глазу; и все океаны трепещут перед его славным именем. Грозно ведет он свой бриг сквозь бури и ураганы, с тысячей пушек на борту, и бочонками рома, и огромными сундуками сокровищ в трюмах; и штормы покоряются ему, и пленные капитаны поклоняются ему, и экипажи сдаются без боя... А рядом с ним — его верная команда. Вот Стерва — в тельняшке и капитанской фуражке, с двумя пистолетами в руках; а вот Тринадцатая с решительно сдвинутыми бровями, тоже в тельняшке и с перевитыми в хвост волосами. А где Кэмерон? А она будет вместо кока у них на камбузе, "женщиной на корабле" — такая тихонькая, скромная, в тёмном платьице сиротка. А вот и Форман — огромный негр в белом и с двумя револьверами за поясом...
Огромный вражеский пиратский корабль берет их судно на абордаж. "Отступайте, я вас прикрою!" — кричит Стерва, поднимая пистолеты. Зловещие цепи летят над палубой, крючья цепляют за борт. Ба-бах! Огромное ядро разрывается посреди палубы. Стерва закрывает его собой. И умирает у него на руках, прямо посреди палубы. Вишнёвые капли крови на пухлых губках...
Хаус трясёт головой и открывает глаза. Сквозь зеленую штору льется яркое дневное солнце. Он встает, подходит, вновь раздергивает окно. Свет льется в номер, оставляя пятна на противоположной стене, на обоях, на мебели.
Небо над морем теперь ярко-голубое, и даже паруса яхт теперь кажутся ярче и снуют веселее, голоса, раздающиеся с моря, звучат призывнее.
Конечно, если бы здесь был хотя бы Уилсон, Хаус совсем иначе проводил бы время. Они заперлись бы в номере, заказали пива и уж точно не скучали бы так, как Хаус сейчас.
...Интересно, почему, думает Хаус, почему во снах Стерва всегда видится ему с темными волосами? С кем так упорно желает объединить его подсознание ее образ? Он хмыкает, как-то даже смущается и чуть не краснеет, что для него нехарактерно.
Над морем летают чайки, с криком бросаются в волны за рыбой. Иди к морю, к купанию, к соленой кромке воды, к солнечным ожогам, к теннису и мячику, к прохладительным напиткам, к играм на пляже. К веселящейся у моря собственной команде.
За обедом все оживленно, весело переговариваются.
— А я хочу здесь научиться ловить рыбу, — говорит Форман.
— О, надо разведать рыбные места, — весело говорит Тринадцатая. — Подай мне сок, Тауб.
— Интересно! А киты сюда заплывают? — спрашивает с набитым ртом Чейз.
— Ага. Представляю твое фото с убитым китом...
Хаус угрюмо молчит и за столом, и в шумной компании. Нехарактерно для него, но он даже не иронизирует над остальными. Что ж, здесь ведь не работа. Обойдутся и без его шуточек, а поддерживать общий их разговор — увольте.
После обеда — все то же самое, бродить по песчаному берегу, нырять в прохладную соленую изумрудную воду, расходящуюся кругами и смыкающуюся над тобой... От постоянного безделья в голове легкое одурение — хочешь, читай газету, хочешь, разгадывай кроссворды — и так весь день, до самого вечера. Все краски кажутся неестественно яркими, резко врезаются в глаза, плывут перед глазами пятна световых отпечатков.
Над морем в предзакатном мареве дрожит воздух.
Он встречает наступление вечера на берегу рядом с непривычной, притихшей Стервой. Она сидит у воды, на врытом зачем-то в песок у самого моря одиноком спортивном бревне. Хаусу сбоку видно ее, вполоборота, лицо — с полуоткрытыми губами, повернутое к морю, словно обиженное. И не лучше ли молчать, когда рядом море, когда они вдвоем, когда Уилсон поехал во Флориду с новой подружкой? Оттого, что Уилсон был лишь эпизодом в жизни Стервы, и она была эпизодом в жизни Джеймса, Хаусу как-то смутно досадно и неловко.
За ужином все то же самое. Никто не замечает его молчания, и никто не пристает. Их все устраивает и без него: они молоды, веселы, им этот отдых вполне по душе, и ни к чему замечать старого одинокого инвалида с его больной ногой. А может, просто не хотят лишний раз действовать на нервы.
Потом, после ужина Хаус опять возвращается на пляж. Он сидит на сей раз один, поодаль от всех.
Он смотрит, как розовеет кромка заката, слушает, как стихают крики чаек. Скоро зажжется одинокий глаз маяка. (Где-нибудь тут, наверное, есть маяк). У чаек глаза — круглые черные, а у рыб — какие? — золотистые или черные, наверное; а какие глаза у медуз? А какие глаза у Стервы? Они у нее меняют цвет — в зависимости от погоды, настроения, окружающих красок. От бледно-серого и голубого до зеленоватого; а то делаются совсем синие — когда она возбуждена, возмущена или очень рассержена. Хаус ухмыляется; будь ему лет восемнадцать, непременно сказал бы, что глаза Стервы — как это переменчивое море, и так же изменяются разными оттенками.
На пляже повсюду оживленное движение, и даже сейчас, под вечер; всем хочется купаться, когда жара спала; пестреют зонтики, купальники, матрасы. Всё по-прежнему оживлено; а кое-кто не уйдёт и после сумерек.
На побережье постепенно наступает темнота; сумерки из серых переходят в синие и затем — в темноту; горит еще полоска заката, но постепенно бледнеет и рассеивается по западному горизонту.
По всей территории отеля зажигаются фонари, и сам отель зажигается огоньками окон. На море от фонарей дрожат дорожки.
Чайки стихают, вот последние пролетели, промелькнули, и только море бьется о прибрежные пески. Приближается ночь.
* * *
...Тринадцатая сидит на бревне у самого моря; уже зажглись окна в отеле, уже все ушли спать, а она после ужина не пошла в номер; ушла сюда — остаться одна. Днем она болтала и веселилась, теперь — наконец-то остаться одной, почувствовать отчаяние, мрак и одиночество. Днем она не дает себе думать о страшном, о том, что ожидает ее. И оттого, оставаясь наедине с собой, тем сильнее и пронзительнее охватывает ее предчувствие ужасного будущего.
Огоньки в отеле горят уютно и успокаивающе. Ночное море шумит, толкаясь, у ног.
Раздается шорох песка под ногами. К ней подходит Эмбер. Она что-то тоже припозднилась.
— Что это ты тут делаешь? — спрашивает она.
Тринадцатая поднимает на неё тёмные измученные глаза.
Эмбер садится рядом.
Тринадцатая проводит ладонями по лицу. Что толку скрывать?
— У меня хорея Гентингтона, — говорит Тринадцатая. Стерва быстро подвигается к ней.
— Тш-тш-тш, — говорит она и обнимает Тринадцатую.
— У меня неизлечимая болезнь, — говорит Тринадцатая, пряча лицо у нее на плече.
— Тш-тш-тш, — повторяет Стерва, и Тринадцатая чувствует, что ей, как ни странно, становится легче, — как будто и правда есть надежда, что решительность Эмбер чем-то поможет, прогонит беду.
Они идут к отелю, держась за руки. Тринадцатая не помнит, как они оказываются в номере. Света не зажигают, проходят сразу к постели. И тут, в постели, происходит совсем невероятное, невероятнейшее: они вместе, в кровати, тесно придвинувшись друг к другу. Стерва набрасывает на нее одеяло, обхватывает её руками поверх одеяла. Тепло дышит ей в волосы, прижавшись к ним приоткрытыми губами. Простыни холодные. Тринадцатая съеживается, подтянув колени к животу. "Как же тебе помочь?" Стерва держит ее за руку. В комнате совсем темно, только полоса света падает наискосок в окно через кровать. Тринадцатая закрывает глаза; ей кажется, что она в детстве, с мамой, и постепенно согревается.
Это то, что происходит по ночам… Видишь ли, это ночные изменения.
Т. Янссон, "Папа и море"
Утром яркое небо и крик чаек, плеск прибоя — всё дышит счастьем, светом, морем.
…Утром за завтраком у стола Тауб, оглянувшись по сторонам, объявляет:
— А Эмбер ночевала нынче ночью в номере у Тринадцатой!
Взоры всех присутствующих обращаются к Стерве; Тринадцатая ещё не вышла. И она не находит ничего лучшего, как удалиться; взять стакан с коктейлем и царственно выйти из-за стола, изящно обходя всех, уйти в глубь пляжа.
…Хаус догоняет её у мола.
— Это правда?
— Я пробыла у неё всего около двадцати минут! — раздражённо заявляет Стерва. — И мы не делали этого. Если хочешь быть уверен, спроси у Тауба, он наверняка с точностью проследил время…
— Так, значит, это правда? (Подумать только, и откуда люди вроде Тауба всегда всё знают!) Что же тебя к ней занесло?
— У нее неизлечимая болезнь, — говорит Стерва. — У нее хорея Гентингтона.
— И ты решила ее утешить? — хмыкает Хаус. — Согласись, это больше похоже на Кэмерон…
— Мы не делали этого, я ещё раз говорю! Да хоть бы и делали, тебе-то что?
(Когда мы перешли на ты?) Солнце ярко заливает морской берег, песок, чайки кружат со своим неумолкаемым криком над молом. Яркие паруса и купальники пестреют в море.
— Да хоть бы мы с ней трижды переспали, тебе-то что? — быстро, с досадой говорит она. — Что вам всем до этого? Законом не запрещено. Мы живём в свободной…
— Подожди, Стерва, — говорит он и перехватывает её за запястье, подтягивает ближе к себе. — Погоди.
(У него, конечно, нет никаких прав так себя вести, но он сейчас — старый пират, морской волк, гроза южных и западных морей, а она — сбежавшая с ним в море пленница. Потому что кругом море и яркий день, и всё можно; и она как будто понимает это и не думает сопротивляться).
— Подожди, — говорит он, держа её за запястье. — Приходи сегодня ночью ко мне, Стерва. Утешь меня.
(Ну что бы ей тут округлить глаза и вырвать руку: какое право имеет её начальник переходить границы? По всем американским правилам, по правилам закона о харрасменте — пожаловаться куда следует…) Но она, хоть и выдернув кисть, потирая её другой рукой и глядя куда-то мимо его виска, за мол, за мыс, вслед летающим чайкам, нервно и коротко, едва шевельнув губами — или ему послышалось? — одно лишь слово:
— Приду.
И разворачивается, чуть не задев его волосами, и бегом бежит обратно, туда, где ее уже зовут со спортивной площадки, эта самая нелогичная женщина на всем восточном побережье.
Хаус смотрит ей вслед. Приду! Морской прибой ударяет ему в ноги вместе с этим словом, чайки, взвившись с криком, кружатся у мола.
— Приду!!! — сразу тянет внизу живота, и яркий день вокруг становится ещё ярче, и песок желтее, и крики чаек громче, и море синее.
И весь сегодняшний день до вечера не имеет значения.
* * *
…Да, он, конечно, сомневается — а вдруг она не так сказала или ему послышалась? И вообще, если даже пообещала — придет ли? Это непрестанно встает перед ним, и не сказать, чтобы он мог назвать не мучительным это ожидание сумерек. Уже и солнце спустилось и село в море, и сумерки посерели, и семьи с детьми свернули свой багаж и ушли с пляжа, и стихли крики чаек, и зажглись фонари, и только размеренный шум прибоя, кажется, слышен в этой тишине отчётливее.
…Но она приходит — поздно вечером, когда уже сгустились сумерки, и сам воздух, кажется, сгустился от напряжения, стал тёмно-серым, и в этом воздухе невозможно унять напряжённое биение сердца. Приходит, остановившись посреди его номера, усмехнувшись, проводит рукой по его щеке.
Тринадцатая сегодня спит одна; и весь мир, всё дыхание моря сосредоточилось сейчас здесь, в его комнате.
…Что же скажешь дальше? Все как обычно, все происходит как по закручивающейся спирали; выше и выше, и глубже и глубже, как тысячи раз до того и раньше; и все яснее и яснее — а яснее всего, невозможно ясным, становится все в самом конце, когда он, на вершине блаженства, окликает её:
— Стей-си… Стейси!
— А вам не доводилось плавать по морю?
— Я была раза два на Балтике, но это совсем другое…
Г. Мнишек, «Прокажённая»
Утро наступало постепенно — криками чаек у моря, запахами с кухни, медленно освещавшим весь мир солнцем.
Открыв глаза, он медленно повернулся к ней, пододвинулся, тронул щекой её голое плечо.
"Harsh..." — тихо сказала она, не поворачивая головы. Как коротки английские слова — лишь один выдох, губами: harsh… Яркое солнце светило сквозь край кружевной занавески, проглядывавшей из-за штор, слепило глаза.
За спортивным бревном, поодаль, у края пляжа, стояли старые качели под навесом. Хаус сидел на них, рассеянно покачиваясь.
Она села рядом с ним, положив голову ему на плечо. Скрип, скрип... старые качели, туда-сюда, босоножками по песку.
Они молчали и глядели в сторону моря, где в туманной выси все так же кружили чайки.
Утром она сидела на бревне у моря, накрывшись своей вязаной кофтой. Он подошёл и сел с ней рядом.
— Нельзя так постоянно, — сказала она, кривя рот, как ребёнок. — Ты говоришь со мной, а видишь — другую, а видишь — Анастасию.
Он промолчал.
Прозрачным светом сегодняшнего дня, яркостью солнца…
На пляж опять выползла вся компания. Чейз и Кэмерон весело толкались на шезлонге, роняя и бросая мяч…
Весь мир прозрачен и плавится от солнца, воздуха, света.
Хаус приподнялся на локте. Она опустила на колени газету и потянулась за соком.
— …Если бы ты, — сказал он, продолжая начатый разговор, — когда-нибудь узнала, что такое настоящая боль…
— А я знаю, — отозвалась она, обернувшись к нему.
Хаус потупил глаза.
— Я не о физической боли.
— А я тоже.
Он взглянул на нее: розовая пляжная разлетайка, сползающая с плеча, широкополая шляпка, из-под неё светлые локоны до плеч.
— Какой-нибудь первый парень в колледже? — лениво интересуется он. — Самым стандартным образом разбил тебе сердце, и ты решила стать Беспощадной Стервой?
Эмбер пожала плечом.
— Не суди остальных по собственному жизненному опыту, — сухо сказала она.
Прозрачное солнечное марево стоит над всем пляжем, слепит глаза, клонит голову в сон.
Сквозь задернутые занавески вползает в номер. Хаус поворачивается к ней. "Массажик сделать тебе? Поворачивайся". Она поворачивается на живот, обхватывает руками подушку, щурясь от пробившегося сквозь занавески солнца, смаргивая проступившие от резкого света слезы. И все, что он думает сейчас, гладя и целуя её шёлковую от морской воды кожу — каково себя чувствовать, когда в тебя врезается трехтонный грузовик, сминая стену автобуса? Когда огромная масса железа бьёт по живому человеческому телу, сотрясая и сминая внутренние органы, когда её почки превратились в кашу, — когда никуда не денешься от вины, не загладишь её всё равно ничем?
…
Люди, мaшины, oблaкa зaвиcли,
Bнимaтeльнo cлeдят зa xoдoм мoeй мыcли…
Високосный год
Утреннее солнце разогревало пляж медленно, вставая над ним: от влаги отсыревало бельё, купальники, волосы Тринадцатой завивались кольцами. Чайки вновь взлетали над вертикально стоящим шпилем, орали, ругались, старались друг друга перекричать.
Она провела утро на пляже с Тринадцатой; они увлечённо разговаривали, сидя на песке.
Хаус со своего лежака видел, как Эмбер, наклоняясь к Тринадцатой, скоро говорит что-то, жестикулируя, трогая ее волосы, плечи — потом берет свой стакан, пьет сквозь соломинку.
"Подруги, — думает Хаус. — Будут вместе пить алкоголь и разговаривать о мужчинах".
Освежающие брызги летели с моря, взмётывались тысячей искр.
…Если выплакать свои слёзы морю, если рассказать ему свои обиды, подставить лицо прохладной влаге, оно заберет твоё давнее горе, унесет его с ветром, и водой смоет все слёзы, освежит холодным ветром…
Она встает на бревно, идет по нему, покачиваясь, балансируя руками. Спрыгивает.
— Помнишь, в "Нарнии", — говорит она Тринадцатой, — про девочку, у которой остались следы на спине от львиных лап?
Тринадцатая сидит на песке, подобрав ноги, в своём коричневом купальнике.
…Здесь, у моря, она впервые смогла рассказать Тринадцатой то, что никогда никому не рассказывала. Про битьё, про тяжёлые удары в грудь, и в живот, и по лицу. Про то, что можно долго терпеть и никому не говорить — потому что нельзя, потому что надо делать вид нормальной семьи перед людьми и родителями, надо терпеть "из приличия", потому что тебе было — господи! — девятнадцать лет…
Со спортивной площадки к ним прилетает мячик, падает у ног Тринадцатой. За ним прибегает Форман в лихо надвинутой шляпе, подбирает его, поглядывая на Тринадцатую, долго возится, как будто не может подхватить его, и наконец убегает.
Наконец она возвращается к Хаусу, ложится рядом с ним.
— А я уже думал, решила оставить меня ради бисексуалки, — ворчливо замечает он.
— Выпей викодин и успокойся, — отпарировала она, обнимая его одной рукой.
… — Ты думаешь, викодин снимет все проблемы, — сказала она ему. — А разве можно вылечить инвалидность души? Инвалидность чувств разве чем-нибудь лечится?
— Ты сейчас бьешь меня по самому больному месту, дорогая, — Хаус лег на спину, закинул руки за голову, смотря в безмятежно голубое небо. — Ты это знаешь?
— А если не бить в самые чувствительные места, — сердито возразила она, — то что же это за битье!
Хаус приподнимается, хочет что-то сказать, но она уже не слушает. Резко встаёт и уходит в сторону моря.
…Закат приближается, всё вокруг окрашивается золотом — песок, волны, вода. Он встаёт и идёт не спеша вдоль моря, трость впечатывается в мокрый песок. И она возвращается — идёт к нему навстречу, идёт вдоль кромки воды, они идут навстречу друг другу, по гребню волны золотятся солнечные блики, и всё освещено солнцем.
Он успевает заметить её смущённый взгляд. — Взявшись за руки, они идут в номер.
И там, на постели, в ярких закатных лучах — последний мучительный вопрос — скажи мне! — вот они, шрамы от автобусных стекол, их не так много, и они незаметны, но я знаю их, они огнём жгут мои ладони, — скажи, ты простила меня? — можешь простить? — простишь когда-нибудь?! И она, подаваясь под его руками, выгибаясь, — да да да!!! Как же мне было не простить тебя, милый! — конечно же, простила! — С самого начала. Сразу же. Всегда…
Догорающее яркое солнце вползает в комнату, горячит лицо, пробивается в закрытые глаза, ярчит под веками…
Они сидели на веранде все вместе, было очень холодно, но
предчувствие скорого расставания, скорых перемен удерживало их,
не давало расходиться.
Т. Янссон, «В конце ноября»
— Когда?
— Какое это имеет значение?
— Нет, скажи, когда это случилось.
— Ну хорошо... В тот день, когда надо было объявлять результаты конкурса. Я сказал: "Эмбер, встань, пожалуйста. Ты проиграла. Ты уволена". И ты стояла, не веря своим ушам, такая возбуждённая, возмущённая... Как сейчас помню... На тебе была ярко-синяя кофточка, две верхние пуговицы расстегнуты — обычный прием, чтобы зрительно увеличить небольшую грудь...
Она хлещет его с размаху газетой по лицу и по шее. Хаус прикрывает глаза и в этот момент чувствует внезапное необъяснимое облегчение. И солнце светит, проникая под веки, криками чаек отдаваясь в ушах, и день сверкает морем, — и они оба знают, как он будет извиняться нынче ночью.
…Она ложится рядом на простыню, обхватывает его рукой.
— А ты когда?
— Зачем тебе это?
— Ну, я же рассказал тебе…
— Помнишь первый день соревнования?..
— Скажи мне что-нибудь красивое.
Хаус напрягает всю свою память, пытаясь понять, что он помнит красивого.
— Даже если твои глаза потускнеют до рыбьей близорукости, я все равно буду любить тебя.
Эмбер внимательно смотрит на него.
— Я не знаю, из какой это книги. Но это определенно из какой-то книги.
— Да ну?
Хаус берет её руку и целует — запястье, сгиб локтя, предплечье...
* * *
...А теперь все это закончилось, время отпуска ушло. Сезон у моря подошел к концу, и пора уезжать. В воздухе витает легкая грусть, и даже море кажется холоднее, серее, пасмурнее.
Чайки кружат над молом и кричат, кажется, отчуждённее и резче. Лодки спусти-ли паруса, и даже прибой толкается холодно, сердито и сурово. Всё как будто увяло, посерело, поблекло.
Все собрались, все посидели вместе, отметив последний ужин вместе у моря, бы-ли сказаны все необходимые к случаю, ничего не значащие слова.
Завтра уезжать; сложены вещи в чемоданы, раньше надо ложиться спать. Убраны все сувениры. Слышно, как прибой, толкаясь, шумит свою нескончаемую песню.
Этажом ниже в своем номере, спит, нервно вскидываясь во сне, Тринадцатая. На столике у кровати лежит изящная серебристо-серая раковина. Легкая грусть от прощания витает в воздухе. И, наверное, поэтому она, проводя рукой по его колючей щеке, отворачивается.
— Ты все равно любишь только свою жену, — говорит она с легким вздохом. — Где бы ты ни был, с кем бы ты ни был, — ты помнишь и любишь только её.
— Кто знает, дорогая, — отвечает он, чмокнув её под лопатку. — Кто знает, может быть, и ты никогда не сможешь забыть того, кто сделал тебе больнее всех, кто в первый раз сделал тебе больно.
И слышно, как морской прибой вдали с шумом толкается о берег.
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|