↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Я тебя всю сломаю, всю вырву, потом изгажу,
Из таких, моя милая, выйдет одна лишь лажа.
Если хочешь спастись — можешь напиться даже,
Путь к падению каждый тебе покажет.
Вот и я из таких — меня не исправит Боже,
Ты ложишься ко мне, и ты на рассвет похожа.
Я — следы от бычков на бледной, прекрасной коже.
Убегай, моя милая. Если, конечно, сможешь.
матвей.снежный.
Напряжённость между нами подобна музыкальной волне.
Хаус сидит за пианино, давит на клавиши; музыка вплывает медленной, переливающейся, текучей волной.
Я подберу под это музыку, обязательно подберу; я же умею, я знаю... Шумана? Шуберта? Шопена? Пожалуй, Шопена; руки трогают клавиши, перебирают их полированную гладкость; и никто не помешает ему одному фантазировать этим одиноким вечером.
Le vin est tire, et qu'il faut le boire...
(Хаус входит в ординаторскую, видит её сидящую у стола, перелистывающей историю болезни. Хаус окидывает взглядом ее фигуру в белом халатике; на секунду замирает, пытаясь представить, как это: когда тебя бьют в живот, в поддых, и удары с размеренной методичностью ложатся на твое тело; потом пытается представить, каково это: когда ее валяют по кровати, когда это хрупкое тело бьют и мучают. Вопреки ожиданием, его желание не усиливается; как-то всё равно. И скучно).
Влечение между нами не поддается трезвому анализу; куда бы он ни пошел, везде — вопреки здравому смыслу — её взгляд, её ощущение, видение, в халатике, с гладко причесёнными волосами. Видение, ощущение женщины, томительно влекущейся к тебе, отвечающей тебе, желающей быть наказанной за свою любовь.
Хаус наталкивается на взгляд Тринадцатой, сидящей тут же, в ординаторской. Тринадцатая смотрит в упор, словно хочет что-то ему сказать, нервно переставляет ноги в красных босоножках, теребит пальцами у горла замочек водолазки. "О, эта проклятая женская жертвенность! — думает Хаус, глядя на Тринадцатую. — Ты вот сейчас уходишь в сторону, чтобы она была счастлива со мной, вернее, несчастлива — потому что кто же будет счастлив со мной?" О, эта проклятая женская жертвенность! Каждый из нас ею обезоружен, растоптан и сбит с коня в своих латах... Женщины — всегда побеждают.
— Что это вы заигрываете со мной, Хаус?
— Я не заигрываю, я хамлю. Я всем хамлю, — поясняет он, точно это нуждается в пояснении.
Почему он смешался? Почему объясняет это, как будто когда-нибудь объяснял свои действия? Это же так несвойственно для тебя, зачем же ты усугубляешь, только усиливая неловкость ситуации? И она понимает это, смотрит насмешливо, и постукивает по столу, вертя в пальцах сигарету, как будто можно курить в ординаторской.
-...Знаешь, почему я никогда бы не стал встречаться с тобой? — выдает он через ряд долгих рассуждений-объяснений.
— Вы считаете меня пустой? — отвечает она.
Хаус, не ожидав опять такого, осекается. Пытается начать сначала. Саркастически:
— Это, по-твоему, единственная причина, по которой я не стал бы с тобой спать?
— ...То есть, ты красивая. То есть нет... — Стерва красиво приподнимает бровь, и Хаус опять сбивается. Ему никак не удается удержаться на плаву в диалоге с ней; это не Кадди, с которой так ловко можно пикироваться словами.
— ...У этих, у них же совершенно никакой логики, — говорит он Уилсону, в машине, когда тот подводит его. — Совершенно своя логика. То есть никакой.
— У кого, Хаус? — спрашивает Уилсон, глядя вперед на дорогу, почти не слушая.
— У этих... — Хаус умолкает. Когда бы он сам знал, у кого; у женщин? Блондинок? Длинноногих стерв?
Слишком много эпитетов для женщины, которую он и красоткой-то назвать не может.
Все было бы так просто, на самом деле — если бы мы решились с тобой сделать это — быстро, и ясно, и без неловкости, и без каких-либо обязательств, — "пошли?" — и пошли на час, на перерыв в работе, ни секунды не обольщаясь, какое там счастье на всю жизнь мы можем подарить друг другу…
Но человек подчиняется обстоятельствам, определенным условностям, играет в каждодневное притворство. И ты потом, садясь на кровати, закуривая, только презрительно поведешь плечами, как будто не ты ложилась на нее, готовая принять в себя мою боль, и обиду на всех людей, и жалкую, немужественную зависимость от викодина.
…Он снова говорит какую-то колкость, желая уязвить ее, но лицо Стервы разглаживается, взгляд ее делается ясен и светел, как у Сикстинской Мадонны или еще какой-нибудь Мадонны, — и он чувствует, что опять попал куда-то не туда, попал опять мимо — он снова посрамлен.
Le vin est tire, et qu'il faut le boire
Le vin est tire, et qu'il faut le boire
Le vin est tire…
Она ставит на стол два узких бокала с вином. Подходит к нему, садится на колени. Руками
с ярко-красным маникюром обхватывает его голову, резко притягивает к груди…
Le vin est tire
— рычит он, сжимая пальцами её плечи,
Сжимая крышку фортепьяно.
"Вот ты сейчас дерзишь в разговоре со мной, делаешь вид, что ты мне только противница, соперница и кто там еще, а ляжешь в постель со мной — так будешь всхлипывать от вожделения. Плакать будешь".
"…Родная моя, не слушай, что я говорю! Все мы играем роли, все мы здесь не те, за кого себя выдаем…" — Хаус резко ударяет по клавишам, выжимая из них уже просто мешанину звуков, беспорядочный гул, звон, звон в ушах передается в звон в голове, длится в ней бессмысленной какофонией.
Утром — скудный желтый свет электричества — он расхаживает по дому, разрабатывает ногу. Потом подходит к зеркалу и смотрит на себя.
…Хаус входит в ординаторскую, задерживается на пороге, оглядывает её, на краю дивана уместившуюся, закинувшую одну длинную ногу на другую, задерживает, прокручивает в памяти все, что он о ней знает: Стерва — жертва насилия, Стерва, приученная достигать и добиваться, приученная быть лучшей, чтобы выбираться из гетто всеми силами и средствами..
Он кивает, чуть ли не подмигивает Тринадцатой и проходит на свое место у доски. И поскольку мы должны скрывать, прятать под маской свои чувства — то такие чувства, как любовь, жалость, желание защитить, даже в зачаточном виде, должен скрывать каждый среднестатистический американец.
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|