↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Доктор Гуро́ впервые встретился с Гоголем в доме Александра Петровича Толстого, где Николай Васильевич проживал вот уже четыре года, с того самого момента, как вернулся из-за границы. Нескладный, тихий, болезненно-бледный писатель, со всеми признаками истощения, сразу привлёк к себе внимание врача; он везде казался Гуро чужим, лишним, как застарелое чернильное пятно, что так некстати красуется на обложке тома с любимым произведением.
Достопочтенные супруги Толсты́е, семейным доктором которых и был Яков Петрович Гуро вот уже много лет, единодушно высказали тогда нешуточные опасения о состоянии здоровья норовистого писателя. Особенно сильно переживала хозяйка дома — наидобрейшая Анна Егоровна.
— Его шатает от изнеможения, он ест всё меньше и меньше, — вздыхала она, комкая в руках белый накрахмаленный платочек, — ложечку овсяного супа на воде и кусочек просфоры.
— Уже и не принимает никого давно, — тихо добавлял Александр Петрович, накрывая руку супруги своею, в попытке успокоить и поддержать. — Из комнаты почти не выходит…
— Яков Петрович, дорогой вы наш, мы с Сашей, мы бы хотели…
— Мы бы очень хотели, чтобы вы понаблюдали его, — закончил граф за жену, что никак не могла совладать с собою, и поэтому постоянно сбивалась, перескакивая от одного к другому, стараясь отразить в своём рассказе абсолютно всё, тем самым только сильнее путая Якова Петровича.
— Сделаю всё, что в моих силах, господа, — заверил старых друзей доктор, целуя на прощание ручку наидобрейшей Анны Егоровны и поднимая меховой воротник щёгольского красного пальто.
* * *
Как оказалось, Николай Васильевич Гоголь являл собой натуру амбициозную и темпераментную, с крутым характером; но вместе с тем и до невозможности застенчивую, ранимую, с тонкой душевной организацией. Как писателю удавалось совмещать это всё в себе, для окружающих оставалось загадкой.
Известие о том, что у него появился очередной (Яков Петрович был отнюдь не первый, кого приглашали для него Толстые, в надежде излечить от уныния и хандры) лечащий врач, он воспринял безрадостно, если не сказать мрачно: брови хмуро сошлись на тонкой переносице, на высоком лбу залегла глубокая морщина, а бледные бескровные губы были плотно сжаты в одну сплошную линию.
— Меня смотрели уже сотня докторов, и каждый выписывал свой рецепт, — карие глаза глядели на Гуро с вызовом: Гоголь ждал, что скажет «лучший московский врач» на такую грубую шпильку(1) в свой адрес. Возможно, писатель надеялся таким образом отвадить от себя непрошеного помощника; задеть, оскорбить, унизить, если понадобится, только бы его оставили в покое и не мешали работать над смыслом всей его жизни, над главным творением, что он оставит после себя. Но Якова Петровича, казалось, ничуть не смутило его бестактное поведение, а, наоборот даже, скорее развеселило или порадовало: на лице доктора на мгновение появилась, и тут же, впрочем, исчезла хитрая плутовская улыбка.
Не ожидавший подобной реакции на свой выпад, Николай Васильевич смешался, потупив глаза и лихорадочно соображая, что теперь делать и как покинуть столовую так, чтобы это не выглядело со стороны будто школяр напроказил и норовит улизнуть незамеченным. Ситуацию спас Семён — молодой, но исполнительный и расторопный парень, крепостной Гоголя — вбежал, запыхавшийся, размахивая перед собой тонкой пачкой писем:
— Миколо Васильовичу, листи!(2)
— Прошу меня извинить, — писатель споро поднялся из-за стола, стараясь не встречаться глазами с Гуро, ловко схватил с подноса для писем пришедшую ему корреспонденцию и стремительно скрылся в направлении первого этажа, где занимал две смежные комнаты.
— Ну вот, опять ничего не покушал… — вырвался тяжёлый разочарованный вздох у Анны Егоровны. — Яков Петрович, — с неподдельным выражением скорби на лице, оторвав, наконец, печальный взгляд от пустующего дверного проёма, обратилась графиня к сидящему напротив доктору, — миленький, только на вас надежда. Сделайте вы с ним уже что-нибудь, Христом-богом прошу! Загонит ведь, изведёт сам себя, как бы нам с Сашенькой хоронить Николай Васильича не случилось!
— Анна Егоровна, душа моя, да что же такое вы говорите-то! — не на шутку всполошился Александр Петрович, едва заслышав причитания дорогой супруги. — Да ещё и когда к ночи дело идёт!
— Ой, что же это я, дура старая! — совсем как обычная деревенская баба стала ругать себя перепуганная словами мужа женщина. — Прости меня, Господи, за язык дурной, за слова неразумные! Отведи горе от дома нашего, — крестилась она.
Яков Петрович же, лишь качая на это головой, поднялся из-за стола и, учтиво поблагодарив хозяев дома за прекрасно проведённое им здесь время, жестом пресекая всякие попытки проводить его («У меня по плану ещё намечен вечерний моцион(3), господа»), спустился на первый этаж.
Проходя мимо комнат Гоголя, Гуро не смог отказать себе в том, чтобы пожелать писателю спокойной ночи. Странной, однако, он был личностью, этот Николай Васильевич. Странной, но интересной. И во многом непонятой.
Трижды постучавшись и выждав немного для приличия, Яков Петрович вошёл в комнату.
— К вам можно, Николай Васильевич?
Писатель сидел на узкой кровати, полностью окопавшись бумажками; лицо его имело отстранённое, явно «нездешнее» выражение. Якова Петровича он заметил не сразу, а когда всё-таки повернул голову на звук притворяющийся двери, едва слышно, как надеялся, пробормотал:
— Господи, ну нет мне покоя сегодня, — а потом, уже громче, добавил: — Милости прошу, доктор.
Николай Васильевич уже был размундирен, часть его верхней одежды лежала аккуратной стопкой на стуле, а другая, по-видимому, висела в шкафу. Одежда для сна представляла собой длиннополую ночную сорочку и интереснейшего вида ночной колпак, который Гоголь не преми́нул тут же стянуть с головы и засунуть себе под подушку, чем заставил Гуро улыбнуться одними уголками губ.
— Мне кажется, я прервал ваше занятие? — осведомился Яков Петрович, присаживаясь рядом на постель. — Прошу меня извинить, не смог уйти не попрощавшись.
— Ничего, — рассеяно отозвался Гоголь. — Строки всё равно лепятся вяло. Или так и следует, чтобы второй том «Мёртвых душ» не выходил в это смутное время…
— А разве когда-нибудь было лучше? — задался́ вопросом вечерний визитёр, посмотрев на него, ушедшего в себя. — Вот что я вам скажу, милейший вы мой Николай Васильевич: жизненный опыт — это всего лишь топливо для писателя. Чем больше страданий, тем лучше писатель. Так что не расстраивайтесь, всё-то у вас ещё впереди.
Желая подкрепить свои жизнеутверждающие слова действием, дабы до конца уверить в их правдивости витающего в высших сферах литератора, Яков Петрович несильно хлопнул того по колену, скрытому ночной сорочкой; и даже через ткань почувствовал, какими холодными были ноги у Николая Васильевича.
— Что же это с вами, голубчик, вы же задубели совсем! Почему молчите?
— Об этом говорить нет решительно никакого смысла, Яков Петрович; я всегда зябну до такой степени, что ни огонь, ни движение меня не согревают, — отозвался Гоголь, выныривая из своей задумчивости.
— Позвольте! — от накатившего на него возмущения подобным пренебрежением к себе врач аж пристукнул каблуком об пол, что заставило Гоголя подскочить на месте.
— Семён! — поставленный командный голос прокатился по обеим комнатам, и почти тотчас же в дверном проёме показалась взлохмаченная голова.
— Чего изволите?
— У твоего барина ноги стынут, принеси-ка таз с тёплой водой, и кувшин горячей. И в таз сыпани ложки две соли!
— За́раз!
Расторопный слуга исполнил всё быстро и по наказу, помог хозяину поочерёдно опустить обе ноги в таз, не замочив сорочки, оставил мягкое полотенце, а потом ушёл, тихо прикрыв за собой дверь.
Так они и сидели в тишине, пока Гуро, окинув беглым взглядом убранство комнаты, не заприметил на секретере интереснейшую вещицу: небольшой портрет дамы, в витой рамке, явно писаный на заказ. Женщина показалась ему знакомой.
— Черноокая Россети? — спросил он, припоминая её прозвище при дворе.
— Да, это Александра Осиповна Смирнова-Россет, — оживился Гоголь. — Вы её знаете?
— Как-то раз доводилось лечить её мужа и детей.
«В тревоге пёстрой и бесплодной
Большого света и двора
Я сохранила взгляд холодный,
Простое сердце, ум свободный
И правды пламень благородный
И как дитя была добра;
Смеялась над толпою вздорной,
Судила здраво и светло,
И шутки злости самой чёрной
Писала прямо набело», — продекламировал по памяти доктор известные каждому стихи, — так, кажется, отзывался о ней Александр Сергеевич Пушкин?
— Она и была такой. Когда-то, — возразил Николай Васильевич, с ноткой светлой грусти в тихом голосе.
Воспоминания о прошлом накрыли его с головой, лицо в одно мгновение переменилось, становясь светлее: морщины на нём разгладились, на губах заиграла кроткая одухотворённая улыбка, а взгляд подёрнулся поволокой давно минувших лет.
Слова Якова Петровича Гоголь услышал далеко не сразу.
— А? Что? — часто заморгал он, по-совиному широко раскрывая глаза.
— Я говорю: давайте сюда ваши ноги, Николай Васильевич; вода стала еле тёплая, как бы вас не застудить. Вы позволите? — не дожидаясь, впрочем, разрешения, Гуро бодро прошагал к шкафу с одеждой, рывком распахивая дверцы и осматривая его содержимое.
Гардероб известного писателя был весьма скромен: две пары исподнего, опрятный, но отнюдь не новый фрак, брюки, жилет, две рубашки, одна пара туфель, шарф грубой вязки и пальто, не слишком, впрочем, подходящее для нынешней студёной зимы.
Из аккуратно сложенной стопки вещей снизу выбивался кончик чего-то вязанного и определённо тёплого, приятного шоколадного цвета. За него-то и потянул Яков Петрович, выуживая из недр шкафа на свет божий пару женских вязанных чулок.
Гоголь, не успевший что-либо предпринять, чтобы остановить доктора — настолько быстро всё произошло — застыл каменным изваянием самому себе, настороженно сверля тяжёлым мрачным взглядом спину Гуро в ожидании обличительной речи.
— Это оставила ваша дама, Николай Васильевич? Как они попали в ваш гардероб? — повернулся к белому, как полотно, писателю Яков Петрович.
— Они мои, — на грани слышимости ответил Гоголь, расцветая при этом некрасивыми пунцовыми пятнами по всему лицу и шее.
Литератор всегда опасался того, что его секрет разоблачат, что он выплывет наружу, хоть и не было в нём никакой дурной подоплёки, ничего «содомитского», как могли бы подумать окружающие. Он всего-навсего мёрз, особенно зимой, такой, как эта. И тепла одних брюк и кальсон ему катастрофически недоставало. Но разве ж объяснишь такое всем и каждому? Да и станет ли кто слушать? Ведь, всем то известно, носить такое — прерогатива токмо женского полу и никого более (за исключением, пожалуй, содомитов разного пошибу, к коим Николай Васильевич себя уж точно не относил).
— Как — ваши? — вышел тем временем из ступора Гуро, продолжая всё же держать в руках элемент женского гардероба.
— Не думайте обо мне ничего дурного, Яков Петрович! Это единственная моя возможность сохранить хоть сколько-нибудь тепла, чтобы ноги зимою не околели окончательно, — Николай Васильевич спешил объясниться, едва ли не захлёбываясь словами и проглатывая окончания; почему-то мнение конкретно этого человека о нём для него было чрезвычайно важно.
В тёмно-карих глазах доктора, спустя одно долгое мгновение, промелькнула искра понимания, отчего Гоголь едва заметно выдохнул и расслабил уже порядком затёкшие плечи. Но тут же сызнова подобрался, услышав:
— Тогда не будем изменять уже сложившимся традициям, — Гуро стал на ходу собирать чулки на манер этакой «гармошки» — чтобы их было удобнее надевать.
— Что… что вы собираетесь делать, Яков Петрович? — от волнения запинаясь и шумно сглатывая ставшую отчего-то вязкой слюну, задал свой вопрос Гоголь.
— Хочу помочь вам одеться, Николай Васильевич, — просто ответил мужчина и недоумённо повёл плечом, мол: чего тут непонятного?
— Вы что же, считаете меня ребёнком, маленьким мальчиком, который не в состоянии даже одеться самостоятельно? — уже более уверенно и чётко, получилось совладать с собой. — Отдайте сюда, пожалуйста, мои чулки. Я и сам прекрасно справлюсь.
— Отчего же, голубчик, вы так думаете? Никаким ребёнком я вас не считаю, можете мне поверить. Вы слишком долго сидите в холодной воде, так и заболеть легко можно; а я, как ваш лечащий врач, подобного допустить не имею права.
Словно в подтверждение слов Якова, Гоголь оглушительно чихнул, не успев прикрыться.
— Ну вот, видите? Уже началось. Так что не упрямьтесь, Николай Васильевич, от вас же не убудет, в конце концов!
Не слушая более никаких возражений, Яков Петрович опустился перед притихшим (тот как будто даже дышать перестал) писателем на колени, отставляя таз в сторону и обтирая полотенцем, кажется, ещё больше заледеневшие ступни.
Мгновение, и Николай Васильевич почувствовал под пальцами ног ткань чулок, ощутил, как горячие руки Гуро огладили подошву, сомкнулись на щиколотках, прошлись вверх по икрам, натягивая столь странный для мужчины предмет одежды всё выше; как они, ничтоже сумняшеся, нырнули под сорочку, коснувшись шершавыми пальцами коленей, и мазнули по бедру, поправляя сбившуюся резинку.
Гоголь, как ни старался, не смог удержать в себе прерывистого тяжёлого вздоха.
— Всё в порядке, Николай Васильевич? — Яков Петрович поднял на него цепкий, изучающий взгляд.
Моментально вспыхнув алым, как маков цвет, писатель запоздало прикрыл рот ладонью, устыдившись, и замотал головой: происходящее сбивало его с толку. Странные эмоции и чувства, вызванные, казалось, обычными касаниями, вводили в ступор и обескураживали. Он уже пару раз ловил себя на мысли, что ему хорошо: хорошо от этой странной заботы и тёплых рук, от этих приятных прикосновений; что он, Николай Васильевич Гоголь, был бы не против, продлись они немногим дольше и поднимись рука Гуро чуть повыше, чем она есть сейчас…
Он с лёгкостью мог представить, как рука доктора задирает сорочку выше, скользит вверх по бедру, оглаживает, сжимает, сдавливает. Да так, что потом обязательно останутся синяки — чёткие следы длинных мужских пальцев.
Картина в живом и подвижном воображении писателя, привыкшем прорабатывать все, даже самые мелкие и незначительные детали, получилась до того яркой, что Николай Васильевич зажмурился и неосознанно закусил нижнюю губу.
Опомнился Гоголь только когда почувствовал знакомое зудящее возбуждение внизу живота. Со стыдливой поспешностью он сдвинул колени, желая скрыть от Якова Петровича намечающийся конфуз, но сделал тем самым только хуже — от резкого опрометчивого движения рука, лежавшая на бедре, сместилась выше, накрывая наполовину вставший член.
Крупная неконтролируемая дрожь тут же прошлась от копчика до самого загривка, поднимая дыбом взмокшие на затылке волосы.
— Кхм, — прочистив враз пересохшее отчего-то горло и чуть ослабив шейный платок (сложившаяся ситуация была смущающей даже по его меркам), доктор, помедлив, всё же задал вопрос, вогнавший мертвенно-бледного Гоголя в краску по самые уши. — Николай Васильевич, простите мне, но я поинтересуюсь по роду своей профессии. Вы давно были с женщиной?
В комнате повисла плотная, удушливая и совсем не уютная тишина; широко распахнутые в немом ужасе глаза Николая смотрели на спокойное, не выражающее никаких эмоций лицо Гуро.
— Понятно. А...
Затравленно вскинувшись (понял, о чём будет следующий вопрос), Николай Васильевич дёрнулся как от удара, вперив тяжёлый, горящий, как у больного, взгляд в сидящего у его ног мужчину.
— Яков Петрович, прекратите немедленно, я вас прошу. Уйдите. Просто уйдите. Пожалуйста, — зашептал Гоголь и уткнулся лицом в собственные ладони.
Как стыдно, Господи, как же стыдно... Нет абсолютно никаких сил ни оторвать рук от лица, ни, тем более, встретиться глазами с Гуро. Если бы он сейчас мог, то провалился бы под землю, прямо в пекло, прямо к чертям, о которых столько писал.
Снизу послышался тяжёлый вздох и едва различимый тихий шёпот: «Эх, грехи мои тяжкие...»
— Николай Васильевич, посмотрите на меня, пожалуйста, — уже громче. В ответ тот только яро замотал головой, по-прежнему не желая отнимать рук от пылающего лица. — Николай Васильевич, ну не будьте же вы как ребёнок.
Горячие пальцы мягко коснулись его тонких запястий, отводя ладони в стороны. Яков Петрович смотрел на Гоголя ласково и без укора, чуть улыбаясь, будто и не произошло ничего; мужчина наконец поднялся с колен и присел рядом с ним на постели.
Оба немного помолчали.
— Позвольте мне вам помочь, — вдруг сказал Гуро, становясь абсолютно серьёзным.
—Что?.. — выбитый произошедшим из колеи, Николай Васильевич не сразу понял, о чём его спрашивают. Этой секундной заминки хватило, чтобы его без предисловий развернули боком, заставляя откинуться назад, и обхватили поперёк груди рукой, удерживая в нужном положении.
—Яков Пе..! — попытался было возмутиться Гоголь, но голос ожидаемо пропал, стоило только горячей ладони коснуться его возбуждения.
Длинные пальцы доктора обернулись кольцом и чуть грубовато сжали, размеренно двигаясь по стволу вверх-вниз, изредка останавливаясь и потирая под головкой; массивный серебряный перстень холодил кожу.
Дыхание сбилось и потяжелело.
— Ну, давайте же, Николай Васильевич, голубчик: расслабьтесь, отпустите себя, — зашептал ему в алеющее ухо Гуро, резче и чаще двигая рукой.
Всего секунда, одно, два движения — и тело выкручивает судорога, выбивая последний воздух из грудной клетки; губы раскрываются в беззвучном стоне, глаза закатываются, и он обильно изливается в ласкающую ладонь.
Внезапно становится очень тихо, исчезает всё, даже ощущение собственного дыхания, но потом все звуки и блёклые полуночные краски возвращаются, и тогда Гоголь слышит, как Яков Петрович, тихо баюкая его на руках, повторяет:
— Вот так, хорошо. Молодец.
Он обтирает его смоченным в остывшей воде носовым платком, укладывает в кровати и подтыкает тёплое стёганное одеяло; проводит рукой по волосам.
— Спокойной вам ночи, Николай Васильевич, — говорит напоследок, тушит догорающий огарок свечи и тихо выходит прочь, наглухо закрывая за собой двери.
Спокойной вам ночи.
1) (разг.) колкость, язвительное замечание
2) Николай Васильевич, письма! (укр.)
3) (книжн.) прогулка с целью отдыха
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|