↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Под светом тяжелой, близкой, девственно-круглой луны, прислонившись спиной к стволу ближайшего дерева, сидит человек. Он обнажен по пояс, и даже при скудном ночном освещении заметно, что его молодость давно уже позади.
Он сидит, прикрыв веки, дыша глубоко и медленно, словно прислушиваясь к какому-то далекому звуку. Или, может быть, собираясь с силами.
Наконец, его глаза открываются — тяжело и неспешно; но под набрякшими веками их взгляд внимателен и остёр.
Тень, шевельнувшаяся под темными кронами деревьев-соседей, не ускользает от них. Никогда не могла бы ускользнуть.
— Ты всё-таки пришла. — Он не спеша поворачивает голову, почти не меняя позы.
Шорох платья. Шорох ветвей. Шорох мелких камешков под ногами.
— Похоже, мой путь ведет и к тебе тоже. Как твой — ко мне. — Она произносит это без улыбки. Возможно, в ровном голосе мелькает тень сожаления — а, возможно, это просто древесная тень коротко мазнула ей по лицу.
Она не вооружена — по крайней мере, её руки пусты, но это, конечно, может ничего и не значить. Наверняка ничего не значит.
Особенно теперь.
Она приближается еще на шаг. На два. Три. Медлительно, как будто длит пытку.
На таком расстоянии уже можно рассмотреть больше.
Светлые волосы, мягко сияющие в лунном свете. Безмятежно-нежный контур лица.
Прекрасная, сладостно-обманчивая оболочка.
— Как тебе удалось ускользнуть? — Она спрашивает это в точности так, как в той, прежней реальности могла бы спросить: «Откуда вы знаете меня, сэр?» или «Не нужно ли вам воды?»
— У старых лис есть свои уловки, Долорес. Думаю, ты не обидишься, если я не стану раскрывать тебе все.
Она качает головой. Дергает плечом.
Этот жест — уже что-то новенькое; или наоборот — такое же старое, как его личный, приведший в никуда квест.
Следом она тянется к поясу — и он подбирается, на чистых рефлексах, хотя ничего прямо сейчас сделать бы не успел, вздумай она завершить начатое. Тут же растягивает губы в сардонической улыбке — дескать, что тут такого. И на старуху бывает проруха; а уж на старика…
Из кожаной сумки на поясе она достает… тут его взгляд запинается. Странно, как ни крути, видеть в ее руках что-то современное, принадлежащее внешнему (он не говорит — никогда не говорил — «реальному») миру, а не парковую условность.
Но так или иначе — это универсальные металлические спички и таблетированное топливо: для розжига костра. Таким пользовался персонал парка, если вдруг требовалось пробыть внутри больше суток.
Ещё какое-то время она молча наблюдает за его почти беспомощной неподвижностью, а затем пересекает разделяющее их расстояние и одним плавным, выверенным движением присаживается рядом, аккуратно подвернув подол платья. Перемена, по крайней мере, не убавила изящества ее жестов. Хотя она и вправду двигается иначе.
Это заметно, когда она принимается разводить огонь.
Он почти любуется ее уверенными — не выверенно-скупыми, но и лишенными всякого намека на трепет — жестами. Волосы падают ей на лицо, и она отбрасывает их назад — раз за разом. Стоило бы обрезать их или хотя бы собрать под шляпу — если она намерена и дальше вести войну.
(Если это война — то сейчас у них перемирие? Похоже на то).
Он с усмешкой подбрасывает в неуверенное пока что пламя несколько мелких веток — чуть ли не из-под ног. Сгодилось бы, чтобы развести самому, будь у него при себе сейчас хотя бы зажигалка.
(Он рассчитывал поутру добраться до ближайшего городка с гостиницей — сейчас пустующей, как пить дать, — и порыться в запасах, заодно со спичками отыскав и спирт).
Она оборачивается на звук, поджимает губы — явно не оценив шутку, — но в ответ только чиркает по металлу еще раз. Принимает услугу.
Костер, наконец, разгорается как следует.
Она отодвигается в сторону от огня — и ближе к нему, хотя это вряд ли выходит намеренно.
Он скашивает взгляд вниз и в сторону — на синем ситце ее юбки запеклась кровь. Куда больше крови, чем могло бы выплеснуться из одного-единственного человека. Уж он-то знает в подобном толк.
— Ты всех их убила, Долорес?
— Не совсем. Я убила восемнадцать человек, ещё сорок шесть застрелили Тедди и остальные, но часть из этих последних умерла от ран.
— И это тогда, когда я уже подумал, что с тобой кончено. — Он качает головой и даже не трудится спрятать короткую усмешку: усталости в ней больше, чем восхищения.
— Ты ошибся. Ты ошибался все это время. — Ее голос почти бесстрастен. Она смотрит не на него — на пламя костра.
— Догадаться было не так уж сложно. Но для этого я должен был зайти с другой стороны.
— Для этого ты должен был быть другим человеком.
На это Уильяму нечего ответить.
Она, не спрашивая, берет с земли его фляжку — осталось только на донышке, но хоть что-то, — и делает глоток. Большой, громкий — производит звук, скорее подходящий отставному солдату.
— Не очень-то вежливо, Долорес, — замечает он. — Где я возьму еще виски?
— И почему меня должно это волновать?
— Резонно, — соглашается он. Вновь прикрывает глаза.
Мгновения текут медленно, тянутся, как паутина. Из-под полуопущенных век кажется, будто фигуру Долорес обрамляет ореол пламени.
Адского, разумеется. Какого ещё.
(Ад — единственное место, где они могут оказаться вдвоем; и черти им для мук не понадобятся, это уж точно).
Огненно-темный силуэт поворачивается. Протягивает руку — сгусток пламенеющей тьмы — вперед. И касается его раненого плеча, стянутого самодельной повязкой.
Он даже не вздрагивает, хотя это, определенно, стоит ему труда.
Ткань рубашки ему пришлось рвать зубами, и это сказалось на качестве. Спасибо, что за тридцать лет он едва ли позволял себе играть на низком уровне сложности — иначе бы не удалось даже самостоятельно вправить вывих; хотя, признаться, на этот раз он всё-таки планировал добраться до корпоративного доктора. Вышло иначе, но снявши голову, по волосам не плачут.
Ему вообще повезло, если начистоту, что пуля прошла навылет, не застряв в ране.
Долорес дотрагивается до его кожи сначала кончиками пальцев — словно подвергала анализу или брала пробу, — но затем ее руки действуют уверенно, как у заправской медсестры (или, быть может, думает Уильям лениво, заправского мясника; или между этими понятиями просто нет разницы).
У нее тоже нет всех необходимых инструментов, чтобы выполнить перевязку. Но у Долорес есть хотя бы чистая ткань и дезинфицирующий пузырек — из всё того же комплекта для сотрудников, прихваченного у кого-то, кому больше не понадобится ничего в этой жизни.
— Ну и это тогда зачем? — с усмешкой спрашивает он, когда она заканчивает. Она не отвечает, и он продолжает молча смотреть на ее поджатые губы и светлые даже в полумраке глаза, взгляд которых устремлен куда-то вовнутрь. Такого взгляда у неё раньше не было, это точно.
— Наверное, я всё-таки благодарна тебе. В какой-то степени. — Помолчав еще несколько секунд, она добавляет: — Хотя это ничего не меняет.
Он кивает в ответ. Конечно же.
Он ждет, что она отстранится сейчас же — однако этого не происходит. Она медлит; ее губы, подсвеченные пламенем костра, кажутся цветом как кровь.
Он переводит взгляд с ее лица на ее ладони — одна лежит у него на груди, над сердцем, а вторая — на бедре. У пояса.
— Вот как? — В его голосе — почти веселое изумление.
Ее глаза — такие же голубые, отчаянно голубые — горят ненавистью, презрением и чем-то ещё.
Она больше не медлит — и с силой, почти что грубо, впивается в его рот.
Поцелуй до краев полон отчаянностью, эхом того, что случилось когда-то в поезде, грохочущем по диким ничейным (принадлежащим, как и всё вокруг, безжалостному коллективному рассказчику) землям.
Эхом его застарелой, исступленной тоски о том, чтобы они, все они, всё-таки оказались, вопреки всякой логике, настоящими.
Что же…
«Так яростную страсть жестокий ждет финал».
Всё в точности так же. И совершенно иначе.
Теперь она помнит его. Теперь она помнит всё, теперь она — блудная и вернувшаяся, фанатик-Уайатт и дочка фермера. Теперь она знает себя — узнала точно так же (и тем же способом), как и он те долгие тридцать лет назад.
Теперь она в любой момент способна убить его, и именно это, должно быть, так быстро горячит ему кровь.
По крайней мере, он уже давно не припомнит, чтобы возбуждался так скоро и сильно. Даже насилуя ее же самое, тщетно пытаясь выбить признание из ее рта — вместе с зубами.
Долорес оседлывает его решительно, без заминки, перекинув ноги по обе стороны его бедер. Уильям щурится, пытаясь разглядеть в полумраке очертания ее груди под лифом платья. Или, скорее, угадать их, вызвать из памяти.
Он знает её тело лучше, чем свое собственное. Знает снаружи и изнутри: он ласкал и трахал её, пытал и вскрывал — пожалуй, она была единственной женщиной в обоих мирах, на столь долгий срок приковавшей его внимание.
Если он постарается, то ещё вспомнит ощущение от проникновения в ее старое, ее первое тело: пусть даже тогдашний Уильям не обращал внимания на детали, на всё то, что могло бы отвлечь его от бури собственных чувств, грозящей смести все прежние плотины внутри.
И, с другой стороны: чтобы вспомнить, как расходились кожа и металл под безразличным, неослабевающим давлением лезвия, ему не нужно даже стараться. Только вот это сейчас совсем ни к чему.
Теперь их тела стали реалистичнее. И дешевле.
Но жизнь обычного, настоящего человека — такая же дешевка; мясо и красный сок.
Его ремень, слабо звякнув, поддается под ее пальцами. Уильям подается вперед, подстраиваясь под следующее движение — когда она уже чуть ли не просто выхватывает его член из штанов.
Их ладони встречаются на его плоти, соприкасаясь — но не смыкаясь, а вот-вот грозя оттолкнуться: как противоположные электрические заряды.
Он уже почти скользит пальцами под ее вздернувшийся подол, но Долорес успевает быстрее.
Теперь она удерживает его запястья над головой — слишком жёстко, слишком крепко для невинной девицы. Эти ограничения тоже сняты, как и все остальные — ей хватает только одной руки, чтобы захват был достаточно надежным. Впрочем, он не собирается вырываться — по крайней мере, не сейчас.
Он откидывает голову назад, чтобы лучше видеть ее, и скалит зубы — почти дружелюбно, почти любя; она сводит брови, фыркает, сверкая яростью глаз. И двигает бедрами, принимая его в себя до конца.
Эта скачка — исступленная, бешеная, сродни погоне, преследованию под палящим солнцем (под молчаливой луной, хранительницей всех меланхоличных, постыдных тайн).
Кривая ухмылка застывает у него на губах, будто в предсмертной судороге.
Долорес не дает передышки, не дает пощады. Она словно бы не моргает даже, глядя прямо перед собой — на него, только на него, но одновременно и внутрь, в непостижимую глубину проклятого лабиринта. Ее дыхание не сбивается, хотя Уильям дышит уже сдавленно, на пределе.
И когда она выгибается над ним, сжимаясь изнутри и вздрагивая всем телом, в руке у нее — револьвер.
Остывший за ночь металл скользит по щеке и неласково упирается в кость. Точно как тогда, когда он дал ей целых тридцать секунд на выстрел — но она не сумела ими воспользоваться, и он всадил нож ей в живот (почти тем же жестом, как в свое время Логан, тем же самым ножом — всё повторилось, как фарс, и возвратилось к началу).
Револьвер сухо щелкает. В нем не осталось патронов.
И тогда Уильям смеется — хрипло, глухо, но искренне, как не смеялся уже давно.
Он не знает, заметила ли она блеск ножа, припрятанного под валуном поменьше, у древесных корней. Как он и говорил: у старых лис есть свои уловки. А умение выходить из западни там, где она расставлена всерьез, гораздо лучше подтверждает право на жизнь — и на свободу.
Он не собирается сдаваться — теперь тем более; теперь, когда ставки задраны как никогда высоко.
Смерть близка к нему — ближе, чем когда-либо была любовь (они переплелись, как жилы каната, как тренированные сухие мышцы, как вены под тонкой кожей). Смерть дышит в затылок — нет, прямо в губы, — щекочет шею кончиками светлых волос.
Смерть беспощадна, смерть достойна — в отличие от умирания в дряхлости, роскошной и бесполезной, как умирал его амбициозный тесть, — достойна его самого, и принимает только высокие ставки: «бог» или «грязь», все или ничто.
И как же это, чёрт побери, прекрасно.
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|