↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Они, признаться, были достаточно близки в детстве — не назвать лучшими друзьями, но существовала какая-то странная привязанность, тонкая нить из взаимного понимания друг друга практически без слов. Номер Четыре был абсолютно неразлучен со следующим по счету, Номер Пять — не без удовольствия — позволял тому везде за собой таскаться.
Они были почти неразлучны: везде ходили вместе, держась немного отстраненно ото всех остальных, чуть ли не ели с одной тарелки.
А потом как-то неожиданно повзрослели.
Никто доподлинно и вспомнить не мог, в чем заключалась в итоге суть конфликта, но ссора масштабы имела абсолютно феерические, и последующие несколько месяцев жесткого игнорирования самого факта существования друг друга вызывали оторопь пополам с восхищением у остальных братьев и сестер.
Что-то вроде «во дают!», и не то, чтобы хоть кому-то действительно было до этого дело.
Пятый со своим отточенным — и откуда оно в нем все берется — высокомерным пижонством принципиально поворачивается с просьбой передать соль не к нему — что, между прочим, было бы логичнее всего — а к Седьмой, которая сидит почти в конце стола. Та, конечно же, отказать ему не может — сколько шуток уже было пошучено на эту тему — и старательно через блестящую деревянную поверхность тянется, едва не падая.
Пятый внимания не обращает, конечно же.
Номеру Четыре хочется отвесить хорошего, увесистого подзатыльника либо ей, либо ему — это ж надо уметь быть таким засранцем — и, в последнем случае, шлифануть от души ощутимо болезненным пинком — уже лично от себя.
Никто не ожидал такого — нет, бесспорно, их «миссии» не были в большинстве своем несерьезной детской игрой, опасность всегда существовала, маячила где-то на периферии, благосклонно никого не касаясь какое-то время — но, как говорится, раз в год да стреляет и незаряженное вроде ружье.
Он не был виноват. Это был не тот случай, когда он рисовался намеренно — просто вышло так, как вышло, и все оказались разом безнадежно бессильны — совсем как обычные люди, пусть и со всеми своими способностями.
Четвертый оборачивается резко и крик, призванный предупредить, заставить отскочить подальше от девяти смертельных миллиметров, бесполезно и безжизненно повисает в воздухе пульсирующим эхом.
Пятый падает как подкошенный, не осознав до конца, что именно произошло — касается тонкими пальцами стремительно расплывающегося по белизне рубашки, шерстяной узорчатой ткани жилетки яркого пятна. Смотрит недоуменно на собственную, окропленную липко-алым руку — пуля прошла навылет, насквозь, забирая с собой возможность что-то изменить, исправить — и теряет сознание, рухнув на светлый мраморный пол очередного, мать его — не в деньгах ведь счастье — банка.
Он подбегает далеко не первым, спотыкаясь и путаясь в ногах, но касается холодного влажного лба, поправляя сбившуюся, прилипшую челку, держит его голову на своих коленях в бессмысленно-беззвучном нетнетнетнетнет.
И как бы ни была хороша Грейс в вопросах оказания первой помощи — здоровья погибшим, в каком дурдоме все они живут — как бы не рычал отец, на добрых три тона превышая свой привычно-строгий голос — все оказывается совершенно тщетно.
Неотвратимо-горько и совсем — это бьет под дых сильнее всего — несправедливо, неправильно.
Похороны отвратительны в своем потворстве канону жанра — с неба лупит дождь, все вокруг — серая удушливая хмарь, душная не по-осеннему совсем: неделя до общего дня рождения, шутка ли — и если да, то очень, крайне, омерзительно несмешная.
Грейс — стоит отдать ей должное — в отличие от закрывшегося на все замки своего сраного кабинета папочки — хотя бы пытается их поддержать. Отвлечь от молчаливой тяжести мыслей всех и каждого, сплотить хоть как-то — пусть и, парадоксально — подарив всем собственный признак отличия.
Его имя нравится ему с первого произнесения ее мелодичным сопрано, как всегда механически-идеальными связками.
У самого голос ломается, рвется на середине слова — ну не хватало еще начать заикаться, как Второй — скрежещет неприятно, и оттого как-то совсем не хочется говорить. Да и сказать-то, по сути, особенно нечего — упасть до похабщины в стиле «он был нашим братом», «мы все его любили» он считает ниже своего достоинства.
Не любили. Не все.
Был ли?
Клаус ловит спешащие по лицу капли потрескавшимися губами. Одергивает себя в последний момент, потянувшись было за мятой, старательно схороненной в глубине внутреннего кармана пачкой поганых «Lucky Strike» — не при всех же, отец со злобы удавится, если увидит, а то и придумает в качестве внеочередного наказания что-нибудь эдакое — фантазии этому умудренному сединами козлу явно не занимать, дай бог такую каждому.
Внутри как-то неприязненно пусто — настолько, что, кажется, ветер гуляет, просочившись вглубь — каким-то образом под самую кожу, и благополучно в этой внутренней пустоте заблудившись.
Им всем по пятнадцать. Они уже не дети, но еще не взрослые.
Пятому же — теперь — четырнадцать навсегда.
Литой холодной бронзой памятник красив, но ни в какое сравнение не идет с живой мимикой, бешеной ритмикой движений этого засранца, блеском живых еще дней с десять назад глаз. Не вырубить топором все же, не отлить из металла — как ни старайся — то, что делает нас теми, кто мы есть: нельзя изобразить живую душу в безжизненном напоминании о том, кто когда-то был рядом — пусть и не слишком, в привычном этого слова понимании — едко шутил, выделывался изо всех тщедушных сил, вечно говорил больше, чем весит.
Ему сложно признать, а потому он и не озвучивает — слушает пронизанную величественным пафосом речь отца настолько отстраненно, насколько вообще может абстрагироваться, слез из себя не давит: пустое это, глупое, не имеющее под собой никакого смысла — но ему впервые так больно, что не ощущается практически никак.
Так больно, словно душа онемела сильнее сжавшихся дрожащими кулаками рук.
Седьмая — Ваня — компенсирует его принципиальность с лихвой: слезы льются и льются, не стихая, напором пожарного гидранта. Он морщится, старательно не закатывая глаз, и есть в этом примесь дурацкой, не оформившейся до конца, детской — нет-дружи-только-со-мной — ревности, но сейчас и здесь совсем не время и не место, чтобы об этом задумываться.
Клаус молча обнимает ее за плечи — он понимает — но слов утешения даже не ищет: кто бы ему пожертвовал хоть парочку.
Ноябрь какой-то склизкий, нечеловечески холодный, вымораживающий изнутри — дело, конечно же, именно в погоде — и достаточно скучный, если его можно так назвать только лишь за удивительно проредевший график вылазок на очередное «вынесли кассу», «пнули старушку», «грабят музей» и прочего супергеройского — господи прости — дерьма.
Он заворачивается в плед сильнее в остервенелом желании хоть немного согреться. Тонкая, форменная — как и все в этом проклятом доме — хлопковая пижама от зябкого до дребезжащих зубов холода не спасает от слова совсем.
— Погодка блеск.
Клаус подскакивает, как ошпаренный, пялится потрясенно в угол собственной кровати. Номер Пять восседает поверх одеяла, сложив ноги по-турецки, с непритязательностью старого, уставшего от жизни человека разглядывает собственные ногти.
— Ты же мертвый. — от глубины потрясения сил на вопросительную интонацию не остается, да и нужна ли эта интонация в отношении абсолютно непоколебимого, железобетонно свершившегося уже факта.
— Я не мертвый, я в мире мертвых. — тот саркастически выгибает графичную бровь, стреляя глазами в сторону брата и добавляет спустя секунду, — Придурок.
Само собой разумеется, это не было полнейшим шоком — способность видеть отвратительную порой паранормальную хрень манифестировала у него года так в четыре, заставив здорово обосраться в процессе — и не то, чтобы только в метафорическом смысле. Но видеть Пятого… странно. До дрожащих глаз, до сведенных судорогой ребер — на грани чего-то жутко-неправильного и желанного настолько, что пальцы выламывает в смешном желании не то потрогать, не то вломить со всей силы — небольшой, но в данном случае исключительно старательной.
— Не думал, что когда-нибудь еще это скажу, — он облизывает спешно пересохшие было губы, — но я рад тебя видеть. — происходящее до боли смешно и странно, лучше не вдумываться в него на полном серьезе, потому что сейчас это слишком, слишком уж для него, — Сколько мы не общались нормально, года четыре?
Пятый запрокидывает голову в скрежещущем жутко, каком-то истерическом почти смехе — на полупрозрачной шее осязаемо-четко выступают напряженные жилы и острый кадык.
— Теперь зато наговоримся.
От вложенного в слова, сквозь зубы выплюнутого яда одновременно отторженно-неприятно и совсем по-дурацки ностальгически тепло.
Поменялось словно бы и ничего, да в то же время слишком многое — глупо будет не признать, что отца случившееся все же подкосило, неизбежно приблизив начало конца их небольшому частному шапито-на-выезде, носящему громкое звание Академии.
Он не знает, чувствуют ли другие это так же отчетливо — не сказать, что до произошедшего они хоть день были настоящей семьей — но ему тяжко и тошно наблюдать, что от самой этой эфемерной общности с каждым днем остается все меньше.
— И все-таки, — Клаус лежит поперек узкой кровати, задрав тощие ноги к потолку, свесив голову с противоположного края, — я не до конца понимаю, как это вообще.
Пятый сидит на самом краю угла рабочего стола, упираясь руками в собственную, устроенную на колене щиколотку, и отстраненно, с неподдельным кажущимся интересом разглядывает паутину тонких трещинок на стене.
— Это называется, — он, не поворачиваясь, вздрагивает коротко, словно бы осекшись на секунду, и, качнув головой, продолжает, — «квантовая суперпозиция». Кот Шредингера, жив-мертв, все дела. — коротко взмахивает рукой, перебирая в воздухе худющими пальцами, — Знал бы, если б читать умел.
И совершенно рефлекторно уворачивается от брошенного в него ботинка.
Клаус начинает совершенно иначе осознавать выражение «заноза в заднице», как, в принципе, любой эмпирический опыт, который понять невозможно, на собственной шкуре не прочувствовав в полной мере. Быть может, дело в украденном беспринципно привычном одиночестве — хотя бы в собственной кровати перед сном — а может в том, что всегда надменно-молчаливый при жизни брат в новой ипостаси практически не затыкается, таланта к сарказму, впрочем, не утратив.
А может — скорее всего — дело вовсе в кое-чем другом.
Гром гремит так, что дрожат перезвоном оконные стекла и, кажется, пошатываются даже сами вековые стены. Он ежится, сжимаясь весь — не то от холода, не то от подступающего к горлу животного ужаса. Дело не столько в грозе, сколько в липкой, эфемерно сдавливающей прямо под горлом руке, бьющей под дых глубине не обоснованной ничем паники.
В доме словно отключили воздух.
Это случается время от времени — в последнее время все чаще, с неравными промежутками позволяющей беззаботно расслабиться передышки, а потом возвращается, накатывая с новой силой, захлестывает с головой и не отпускает, пока сил сопротивляться не останется вовсе.
Он повторяет, словно мантру, бесконечное «всефигнявсефигнявсефигня» — да если б оно только помогало — и впивается пальцами в собственные ребра все сильнее: синяки точно останутся и будут сползать тошнотворной желтизной еще с неделю после.
— Клаус.
Одна из вспышек — не молния вовсе.
— Дыши.
Голос негромкий и ровный, он заполняет собой все пространство небольшой комнаты, примагничивая и удерживая цепко остатки сознания, не оставляя ни единого шанса оступиться, сорвавшись с края, и провалиться внутрь бездонной, засасывающей в самую глубину воронки холодной черной пустоты.
Вдохнуть получается не сразу и не полностью, но все же получается — чередой коротких и нервных вначале, постепенно набирающих силу вдохов. Перед глазами перестает темнеть, и даже пальцы на ребрах постепенно ослабляют хватку, бессильно сползая тяжестью рук на кровать.
— Я рядом.
Страх отступает учтиво-повержено, позволяя провалиться, наконец, в глубокий сон без сновидений и кошмаров.
За прошедший год он уже привык разговаривать на полтона тише, быть скрытным не только подпаливая очередную зажатую в зубах сигарету в углу за оранжереей. Он живет на пограничном рубеже двух реальностей одновременно, симулируя нормальность так, что любой завсегдатай дурки от зависти бы удавился перед таким филигранно отточенным умением отчаянно правдиво — и быть на этом так ни разу не пойманным — пиздеть.
Он чувствует себя последним козлом, перманентно — и уже привычно — раздражаясь от самого факта почти постоянного — спасибо, что хотя бы «почти» — чужого присутствия, и в то же время до дрожи боится, что Пятый в какой-то момент исчезнет насовсем.
— И что, совсем никакого света в конце тоннеля?
Вопрос интересный, но задан походя, между делом — как, в принципе, и должны задаваться подобного рода вопросы, не становясь уж слишком душаще-тяжеловесными из-за вкраплений внимательных взглядов, оттенка жаждущего, но страшливого — не задеть ненароком, боже упаси — тона.
Стянутая под шумок у Эллисон блузка красиво искрится в искусственном свете лампы, переливаясь розоватыми пайетками. Облегает почти идеально, оставаясь слишком уж свободной разве что в районе груди.
Выглядит странновато, но все же имеет место быть: ему, определенно, нравится.
— Ну почему же. — голос смешливый и искрится почти так же, как собственное отражение в зеркале, — Просто ты все затмил своим сиянием.
Клаус хмурится, отрываясь от самозабвенного самолюбования в зеркальной дверце шкафа и оборачивается в сторону источника звука — слишком резко, чуть не падая с непривычных восьми-с-половиной-сантиметров тонкой чересчур шпильки.
Источник звука нахально растянулся на его кровати и с интересом разглядывает корешки подзапылившихся в обиженном забытье, явно давно уже обделенных вниманием книг на высокой полке под самым потолком.
— А если серьезно. — слова звучат гулко и издалека, произнесенные словно кем-то другим, и собственный голос, какой-то непривычно высокий, бьет по ушам изнутри, — Почему не пошел?
Пятый фыркает, лениво потягиваясь. Поворачивает голову и ухмыляется фирменным изломом губ. Выплевывает резковато, но абсолютно беззлобно притом:
— Сам иди.
Ответ более чем удовлетворительный, и Клаус отворачивается обратно к зеркалу. Хмурится, придирчиво оглядывая себя с ног до головы, поправляет воротник, разглаживая ладонями тонкие шифоновые складки. Звонко цокает кончиком языка, с нескрываемым сожалением признавая очевидное:
— Нет, все-таки винный смотрится лучше.
Пятый выпрямляется одним ладным, плавным движением. Садится на край кровати, упираясь локтями в колени, и подается вперед, всматриваясь получше. Щурится, ассиметрично ехидно ухмыляясь.
— Дай угадаю, под цвет глаз?
— Под цвет глаз.
Он понимает — примерно — весь глубочайший пиздец сложившейся ситуации, всю неподъемность нагроможденных друг на друга отвратительных обстоятельств. Не знает, признаться, доподлинно — а спрашивать не хочет и не станет — что тот, должно быть, чувствует и каково это в принципе.
Знает только одно, с непоколебимой, несомненной точностью: побывать на его месте ему точно — никогда и ни за что — не хотелось бы.
Он почти не удивляется — только что-то скрипит внутри неопознанным, неподдающимся описанию и осознанию даже чувством — когда проходит мимо неприкрытой двери в ее комнату после отбоя и замечает в темноте до боли знакомый силуэт.
Пятый сидит на полу перед кроватью, скрестив ноги, тощие руки свои на коленях сцепив в замок, и смотрит. Таращится во все глаза, не моргая, стиснув зубы — угол челюсти очерчен так ярко, что руку порезать можно, неаккуратно коснувшись — нахмурив лоб до морщинки меж сведенных мученически темных бровей.
Наверное, это не его дело вовсе — в конце концов, каждый развлекается как умеет — да только Клаус, сколько себя помнит, всегда был словно без кожи — эмпатия так и прет во все стороны, куда бы от нее только деться.
Он мнется, пропуская мимо ушей какую-то его очередную болтовню. Вздыхает тяжело и замученно, с трудом выталкивая слова из пересохшей нервно глотки:
— Не нужно больше.
Мальчишка осекается, выпрямляясь, как-то быстро, одномоментно, натягиваясь струной, словно пойманный на чем-то постыдном — хотя, в сущности, так оно и есть.
— Не нужно больше что?
Стоит отдать ему должное: несмотря на всю заносчивость и вечные попытки продемонстрировать всем да каждому свое интеллектуальное превосходство, под дурака косить Пятый умеет просто несравненно.
Какой актер умирает — уже, точнее, преставился — вы только посмотрите.
— Я не идиот. — Клаус предупредительно поднимает ладонь, останавливая на подходе очередную колкую шутку, заготовленный поток бессмысленных ложных возражений, — Хватит. Отпусти ее.
И если до этой фразы тот уже был натянутой струной, то сейчас звенит почти ощутимо, резонируя от самого себя, стен комнаты, непоколебимого тона брата.
— Признать поражение, ты имеешь в виду? Или, — глаза его сужаются опасно и зло, с языка столько яда сочится, что просто рядом не стой — непременно отравишься, — жить дальше?
Клаус неожиданно чувствует себя уставшим и старым, старшим — что странно и сложно, страшно по-настоящему даже полушепотом и про себя произнести. Хочет сказать, что понимает, но не понимает ведь — и слава богу — по-настоящему, а значит и права так говорить никакого не имеет. Любые тщетные попытки сгладить углы провалены уже заранее, потому что — ну как тут сгладишь-то, чего смеяться.
— Я имею в виду, дать ей жить дальше.
Аргумент уничтожающий, он звучит плеском вылитого прямиком на голову ушата ледяной воды, звоном разлетающихся по сторонам осколков и пришпиливает к месту острой стальной иглой. Клаус готов себя возненавидеть в этот момент, да только знает, что прав, знает, что сказать это было нужно — уж слишком невыносимо смотреть и видеть. Слишком больно знать, и ничего не мочь поделать с этим знанием.
Он настолько теряется в своих мыслях, самооправдании этой обоснованной и нужной вроде бы жестокости, что не сразу понимает природу тихого, задушенно-жалобного звука.
Призраки — ну или конкретно этот — умеют, оказывается, плакать.
Пятый стоит, отвернувшись, изо всех сил обнимая себя за болезненно-острые плечи.
Все окна в комнате покрываются тонким инеевым узором — в самый разгар середины августа.
Иногда он думает отвлеченно — а что, если... Что, если бы это случилось раньше, или, наоборот — позже? Что, если не случилось бы вообще?
Время идет, все постепенно и очень неуловимо меняется. Как всегда, не очень понятно в процессе — к лучшему ли, или совсем наоборот. Соленый, вяжущий привкус одиночества, неправильной в самом своем существе разрозненности с каждым днем все слабеет, но не оттого, что одиночества — у каждого из них — в полном, шумном моментами доме становится меньше. Просто болезненности это больше почти не приносит, и вот здесь уже встает ребром неозвученное — а к лучшему ли?
Пятый появляется на периферии зрения — как всегда, в облизывающих его тощие плечи ярко-синих всполохах — забавно, что это единственное, кроме чертовых школьных шорт, что ему осталось в наследство от прошлой, настоящей жизни.
Он как-то непривычно молчалив, сосредоточенно пытается пнуть носком цветных оксфордов — нога каждый раз естественно пролетает сквозь преграду — лежащий на земле камешек.
Признаться честно, Клаусу и спрашивать не хочется — молчит, да и слава богу за легкую передышку — не хватало еще лезть в проблемы приведения — своих, что ли, недостаточно. Сигарета стлевает до фильтра, почти обжигая пальцы и он чертыхается, роняя окурок, тут же следом вытряхивая из пачки новую.
Само собой, его бесспорно тонкая душевная организация в конечном итоге — слабак и тряпка — этой пытки молчанием не выдерживает.
— Погода дрянь.
Пятый вскидывается мгновенно, словно только и ждал возможности не первым начать разговор. Смотрит как-то странно, засовывая руки в карманы, вынимая, нервно прячет снова, сцепляя ломкие пальцы в замок за спиной.
— Клаус.
Начало уже интересное. Можно сказать даже — многообещающее.
— Внимательно.
Все это напоминает какую-то дурацкую игру, но это определенно что-то новенькое и уж точно гораздо более интересное, нежели бесплотные поиски куда-бы-себя-приткнуть в вымученном безделии под крышей промозгло-пустого дома.
— Я хотел бы тебя попросить.
Взгляд уж слишком прямой, какой-то чересчур серьезный, о чем вообще можно просить с таким — убить президента, похитить ядерный чемоданчик, насрать отцу поперек стола?
Он буквально чувствует, как недоумение вперемешку с любопытством всей гаммой красок выступают на собственном — не слишком-то щедром обычно на проявление эмоций — лице.
Пятый, кажется, в глубине своей призрачной головы, интерпретирует это как-то по-своему — слова срываются с губ явно быстрее задуманного.
— Она вообще вспоминает обо мне?
Ох, блядь.
Клаус старательно подбирается весь, кашлянув, чтоб голос охрипший выпрямить, звучать убедительнее, спрятать собственный грязный секрет куда поглубже — не то нежные чувства этого Каспера-на-полставки не ранить, не то своих случайно не показать.
— Мы все по тебе скучаем, Пятый.
В опустившихся остро уголках подвижного рта — вся скорбь мира, почти осязаемая в своей болезненности неудовлетворенность ответом.
Они стоят молча, как два дурака — ну, в его, Клауса, случае, так уж точно — с неба мелко и пакостно начинает накрапывать дождь.
— Я знаю, что ты прав. — мышечная, или как назвать-то ее в этом случае вообще, память — страшная штука: прошло столько времени, а тот все так же кулаки бессильно жмет, облизывает пересохшие словно на самом деле губы, — Но, пожалуйста, скажи ей…
— Я тебе что, какой-то паранормальный твиттер?
В ответе смесь злости на самого себя и скопленного за долгое время саднящего раздражения. Он только что, кажется, все с треском просрал, умудрился, ничего не сделав толком, сдать себя с потрохами.
Мальчишка меняется в лице, вздрагивает ужалено — осознание и без того понятного, не так уж и хорошо скрываемого, подкашивает и явно выбило бы весь воздух из легких, будь у того в принципе хоть какая-то необходимость дышать.
— Ты им не сказал.
В словах — жесткий треск стекла и всякое отсутствие вопроса.
Он не может ничего. Хотелось бы сейчас — в самом деле, абсолютно искренне — обнять, по волосам, голове дурной ладонью провести, сказать — я не знаю, но могу себе представить, да только гравитация прибила к земле намертво, да только слов никаких в собственной башке пустой не находится, кроме белым флагом поднятого, очевидного и неправильно-спокойного признания своей провинности, огроменных размеров — со всю вселенную почти что — косяка.
— Нет.
Оправдаться не получилось бы, даже если б он действительно старался. Он не сказал никому — ни остальным, ни вынесенной с какого-то перепугу за скобки общего знаменателя Номер Семь, ни Грейс, ни даже отцу.
Н и к о м у.
И, наверное, все равно не жалеет об этом решении, даже видя, как тот смотрит ошарашенно и монотонно-пристально, дрожит зрачками в клокочущем изнутри, явно с трудом сдерживаемом гневе.
Не жалеет.
Потому что это — личное.
Резкая в своей неожиданности боль пронзает скулу, отбрасывая взрывающуюся звенящей пустотой голову назад — он давится воздухом, прикусив язык до крови не то от боли, не то от ощущения невозможности произошедшего.
Пятый отшатывается, смотрит потрясенно на собственную — не такую уж и эфемерную, оказывается — руку.
— Какого…
— Не знаю, — голос хриплый, потрескивает и шуршит наждачкой по влажному осеннему воздуху, — я не знаю.
Клаус касается горящей щеки, поднимает взгляд — и тут же жмурится, ослепнув на секунду от психованно-резкой синей вспышки, ударившей пребольно по глазам и куда-то — очень остро — вглубь подреберья.
Грейс хлопочет вокруг, всплескивая — как-то совсем по-человечески — изящными руками и причитая потоком эмоционального «ну как же так».
Клаус прижимает к наливающейся багрово-бурым — винный-его-любимый-цвет, есть в этом всем доля юмора, пусть и откровенно черного — щеке увесистый пакет со льдом и произносит, привычно растягивая гласные:
— Показалось, что увидел белку в окне, ты представляешь?.. — смеяться больно, но отчего-то очень хочется.
— И что же белка? — взгляд мамы сочувствующе-теплый, и ему даже немного стыдно становится, пожалуй, самую малость.
— Оступился, — очередная крошечная капля тонет в океане привычного уже вранья, — и упал с лестницы.
Грейс ласково гладит его по растрепанным, отросшим на грани приличия — отец каждый раз смотрит неодобрительно — волосам.
— Нужно быть осторожнее, милый. — ее улыбка сочится теплом и вновь покалывает стыдливо где-то глубоко внутри, — Я испеку печенье.
Клаус знал, что абсолютно точно увидит его снова, даже — в какой-то мере — ждал этого момента, но все равно подскакивает, комично всплеснув руками, и бьется от неожиданности затылком о свод оранжереи — та отзывается негромким эхом дребезжащего стекла.
Ей-богу, этот засранец рано или поздно доведет его до инсульта.
Пятый стоит, засунув руки в карманы шорт — пара капель, сорвавшись с крыши, пролетают сквозь него, разбиваясь о твердость выложенной камнем дорожки — смотрит с привычной своей насмешкой во взгляде, и даже совсем, кажется, не злится. Растягивает видящийся непропорционально-большим рот в гаденькой улыбке. Спокойно, без какого-либо смущения — словно и не ругались, словно и не пропадал на неделю в неизвестности, безмолвном обещании больше не возвращаться — выдает:
— За тобой должок.
Клаус давится смешком, улыбается широко и абсолютно искренне. Разводит руками в безмолвном «you're welcome», зажав зубами тонкую сигарету.
— Всегда к твоим услугам.
В рассеянных мутноватыми стеклами лучах солнца медленно поднимаются отчетливо заметные — иллюзорно видящиеся — пылинки.
Это по-настоящему красиво, или ему просто так кажется.
Идиот.
Я остался не потому, что ты единственный, кто может меня видеть.
Я остался потому, что это Ты.
Примечания:
Продолжение — [https://ficbook.net/readfic/10078330]
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|