↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Не спалось. Думалось. Тяжко.
Александр Данилович заворочался. А о чем думалось-то? Да обо всем и сразу. Грузно так думалось, навязчиво. Сама Мысль терзала и без того истерзанный рассудок бывшего Светлейшего князя. Трепалась где-то на плечах, пролезала сквозь уши, забивала нос и рот, отчего дышать становилось неимоверно тяжело, пересыхало горло. А за водой вставать сил нет. Одряхлел, осунулся Александр Данилович. Вот наказание…
Всхлипнула во сне Маша на соседней лавке. Мысль в Александре Даниловиче забилась с новой силой. Задушила, прижала к холодному дереву, зацепила лапами-крючьями под мышки, вздернула резко, как вздергивают на виселице существ совсем уж пропащих. А он ли не пропал?
Чудится, все, может, чудится. Не его глаза шарят по знакомой колючей темноте, угадывают очертания углов избы. Погиб он, Александр Данилович, под Лесной, под Полтавой еще в авангарде, контужен шведским оружием, отравлен Долгоруковыми, замерз с Дарьюшкой в дороге. Умер, умер своим немощным телом от коварной Мысли, почернел и обуглился. Сгинул со свету, как и не было никогда князя. Ничего не было…
На боку становится совсем невмоготу. С трудом управляясь с неповоротливыми членами, вслушиваясь в трепыхание чего-то глубоко униженного и недовольного в своем уличении, затаившегося в груди, Александр Данилович повернулся на спину. Высунулись из-под худого одеяла мозолистые сухие ноги. Печь осенью остывала быстро, вечерами тянуло сквозняком, а в ночь все домочадцы сильно промерзали.
Но в этот раз тянуло по-другому. Ноги окаменели сразу, будто холод, как Мысль, стал живой тварью, навалился на грешную старческую плоть. Поймал Александра Даниловича, отнял жизнь, отнял ноги, чтобы в эту жизнь вернуться. Он не чувствовал самое себя, он — береза у этой избы, коя стала воплощением Судного дня его пути. Не человек, ведь в отличие от несчастного растения, терзаемого березовскими ветрами, оскверненный любопытными мальчишками, поруганной за время проращения со всем вокруг, он, будь человеком, образом самостоятельным, воспользовался бы данными Господом вещами для ухода. Ногами, которыми даже споткнуться, спешиться больше не может.
Заклятый выбор русской души: или бегство, или смерть. И черт знает, от чего в какой раз бежать.
— Что, изменник, слинять хочешь? Ну беги.
Мороз внезапно отступает. От него остается тяжесть, принадлежащая подлинно человеку, сидящему сейчас у Александра Даниловича в ногах.
Точно чудится. Не хмельной ведь, а такое… Чресла вдруг вытягиваются, наливаются, крепнут. Вместо с телом нежданная бодрость охватывает и дух. Нем окоченевший от ужаса язык, но как задышало, заверещало все его нелегкое в состоянии своем существо!
— Молчишь, изменник… Дрожишь… Гложешься.
Он видел покойников. Сам убивал, сам был бит, как собака, до мяса, а потом в бреду залеживал раны. Не было в нем страха собственной крови, а чужой и подавно. Но чтоб такое… Такого он еще не видал.
— Государь, как же это… Сон такой?
— Если сон, чего боишься? А государь у тебя другой, ты тут не бойся. — Лексеич усмехнулся. Как живой.
Мысль в голове Александра Даниловича судорожно билась в стенки черепа. Морок? Мороки рассеиваются скоро, а этот — сидит, сидит, как на своем месте, Петр Алексеевич, нарядно одетый, как схоронили. С поблескивающим тяжелым взглядом, впавшими от долгой болезни щеками, слегка дрожащим подбородком, штрихом тяжелой недельной агонии. Лицо вроде бы спокойное и покорно-расслабленное, как у всех, отходивших в мир иной с муками, которые спешно рассеялись в последний момент, оставив только грязный, помарочный отпечаток.
Что-то не так было с чу́дным этим видением. Перед ним, онемевшим и скрупулезно собирающим себя в целое и сидело полностью целое, но столь же непреступное на самом деле, как искусная блажь, выделанная умелыми руками, поставленная, чтобы окончательно рассеять знание о возможности существовании где-то в далеком неизвестном его жизни.
Не сон. Не морок. Воздаяние.
— Не рад, шельмец? — Петр прищуривается. — Что молчишь, Алексашка?
Петр на глазах молодеет. Разглаживаются преждевременно заполученные морщины, редеют выправленные усы, превращаясь в разрозненный ребяческий пушок над мелкой верхней губой, завиваются обвисшие кудри. Взгляд шире, яснее, будто видит теперь не только покрытый испариной лоб, но и все, что копошится за ним.
С него будто заживо сходила кожа. Недвижимый, он несся в годах, превращался в мальчишку. О, он узнал его. Это присутствие в крови неуемного азарта, жажды деяния, которая за неимением средств воплощалась в щипке за толстый крепкий зад зазевавшейся девки, в свиной выпивке с барского стола до одури, для господской потехи, в нужде встать грудью за дерганного припадочного юнца, который каким-то боком оказался наследником заскорузлой запитой России.
Он боготворил, он растворялся, он тонул. Тот кровный азарт стал сердцем, а сердце обрело руки, ноги и другие стыдливые человеческие черты, хватало палку, било Алексашку нещадно, денно и нощно, пинало, рвало и улыбалось. Хохотало над кривыми ужимками и присядками, отзывалось в ответ страхами и волнениями, млело от хмеля на руках и дурманило разум речами об их с Алексашкой будущем. Одном на двоих.
— Не изволили говорить. — Голос звенит. Рассыпается, отскакивает градом от стен и бьет бедную Алексашкину голову. Что, заслужил?! Заслужил ли даже смотреть на представшее чудо, напился гордыней до умопомрачения, расхлебал извергнутые при отрезвлении помои?
— Изволяю, — Петр кивнул. — Говори.
Говорить! Перед ним не то Дьявол, не то Спаситель, не то радость, не то проклятие, просветление, граничащее с полным помешательством, а ему — говорить?.. Сейчас он Алексашка, Алексашка в Преображенском, которое возымело образ холодного селения, а Алексашка говорил мало. Он служил, вершил, вытворял, создавал, разрушал и не молчал. Говорить начал Александр Данилович: беседовать с академиками, толковать с орденами, разбалтывать рублям государственные, а то и сердечные секреты под чарами изысканных вин и малюток-фрейлин.
— Стыдно мне говорить.
Стыдно. Если днем, в окружении слуг и детей, работы и хлопот, он схоронил за коростой забвения все, что только возможно, вплоть до имен, удавив память больным смирением, он был закрыт, то в ночи оказывался бессилен. Подпорки духа падали, прошлое воскресало, волновалась кровь, смердели старые, кое-как зажившие раны. Забыть легко, когда освещен даже слабым бликом свечи воли, но в утробном молчаливом мраке — невозможно. Этот тяжелый дурман опаивает до ужаса, стоит только пригубить.
Как хорошо, что Петра неоспоримо видит только он. Дети, без видимого укора, его вину чувствовали, знали и покорно принимали, пусть и с некоторым попустительством. Воззвать их отеческим примером к благоразумию случилось не сразу, а уж посети наваждение всех, судорога памяти в схватке с ним потерпела бы поражение.
— От чего стыдно? Ты, черт, в жизни не стыдился.
— Некогда было. Начнешь — тумаков насыпят, и уже не очень.
— Это ты меня виноватым делаешь? — Петр нахмурился. — В том, что сыпал или в том, что мало?
— Мне винить некого.
— Некого?.. Выкручиваешься, Алексашка, ты, как уж придавленный.
— Я, мин херц, не выкручиваюсь. Я кручусь.
Как жжет уста мальчишечья нежность, просясь на волю и как обжигает, вырвавшись наконец наружу. Алексашке хочется проснуться. Пытка умом мертвым еще терпима, но живым — выше всяких сил. Отвечает будто и не он вовсе, не отчаявшийся, как старый побитый лис, скрывшися от погони молодых брехливых борзых в случайно попавшейся норе. Тесной, неудобной и уже подкуренной опередившим его хозяином адской своры, который как-то его опередил, подловил. Сколько ведь утекло воды, чтобы вести этот странный разговор! А он, кажись, сам ведется.
— Так закрутился, что рылом на месте спахал. — расхохотался Лексеич. — Эх, Алексашка-Алексашка…
Почему же самое сокровенное восстало в муке? Одно дело — держать речь перед государем и совсем иное — смотреть в глаза тому, от чего старался скрыться, что кропотливо замалчивал и даже почти предал забвению, а в нужный момент никак не можешь вспомнить — а от чего же на самом деле прятался. Вынужденное прощение на смертном одре не избавило от душевного разлада в часы здоровья. Переросшая в лукавую государственную шутку сердечная связь, не утеряв крепости, утратила блеск и привлекательность. Или это тоже показалось? Как неумолимая кара сознания, которая настигает каждого, кто оказывается на не совсем предназначенном ему пути, но упорно продирается по колкой дороге. А в конце ее, рассматривая проспиртованные увечья, сомневается в верности их получения.
— Оплошал. Теперь извольте гневаться.
Прежде б как хватило духу выпросить краткости этой злости. Но оставив притязания на радость, возможно ли полагать достоинство своего претендента на гнев? Слезливая, охающая жалость — дело бабье, не пристала она сейчас к тупому контуженному сожалению, ибо черту меж ними он еще не пересек. Она близко, барахтается сейчас в смеющихся над ним черных глазах Петра, вопит о потере, которую таковой объявил он сам.
Как легко Алексашка в женском платье, напудренном парике заранее огласил себе приговор, только заговорив со спустившимся в Кукуй благословенным венценосным челом. Как глупо позволил себе сохранить служилое честолюбие, эфемерное «я», покрыть забродившим в бочке людской глупости и неуемности словом, осквернить что-то во истину прекрасное и появившееся просто, как по божьему помыслу созданное для настоящего блага, но разрушенное неразумным отпрыском, отнесенное им к чему-то мирскому, полагается, ему и подвластное.
— Мне если на тебя гневаться, себя корить надо. Это ж я тебя… так, — вздыхает Петр.
Меншикову вздохнуть тоже хочется, а еще пуще — после этого сдохнуть. И не мучить ни одной души на этом свете, испустить дух здесь, сейчас, как любому живому существу. Ведь как только перестанет биться коварный спутник человеческого ума в груди, так и не будет больше ничего. Спустя почти пять лет он снова осознал неоспоримость его пребывания, открыл такое, что получись бы признать это раньше, сломить в себе тяжелую пьяную гордость, которая охватывает любое существо, случись ему поднять свою шею выше, чем остальные, пусть самому, а пусть и заполучив каким-то чудом таинство, его определившее; то не было б сейчас ни Березова, ни этой избы, был бы Алексашка, было бы горячее, неудержимое, самое искреннее сердце, победы, поражения, Петербург и то, одно на двоих, что оказалось разрушенным и закопанным глупым, глупым бунтарем!
— Не прав, мин херц. Это я себя.
— А когда я твой живот от своего отделял?
— Да говорю ж… Это я себя… Так.
— В плутовстве кончишь, чтоб тебя. Этого что ли хочешь?
— Кто ж хочет?
— Чтоб тебя!
С каким восторгом слышится нещадная брань, вот-вот появится будто и палка, водворит его, предателя, на место, уберет остаток позорного смятения и дум. Пусть с землей сравняет его проклятиями, пусть треснет пустая и несчастная его голова, что угодно пусть случится, лишь бы был тут. Лишь бы сейчас, когда в один момент пришел к тому, от чего позорно с некоторых пор бежал, возомнив тягостью и опасностью горячо любящее и преданное, лишь бы не рассеялся холодной пылью. Поймав снова, еще более хрупкое, все труднее понимать, что вот-вот, и оно треснет. За одну только ночь хочется снова пережить каждый час, расшибиться в лепешку, только бы слышать, слушать, чувствовать…
— Ты гневайся, мин херц. Воровал я, много воровал… Гневайся, миленький.
— Все вы воровали. — Петр машет на него рукой, мол, нашел, дурак, что говорить. — С разницей, что один приметнее, чем другой будет. Знаю я, что воровал, всегда знал. Сам же тебе карманы пришивал да побольше, чтоб складывать куда было. А отпороть рука не поднялась.
— Меня или карманы? — легко отпускает Меншиков. А внутри все колотится, спешит, Бог знает, как спешит урвать свое.
Так, как во время опрометчивой, но крепкой в своем несогласии и неравности дружбы, что вилась и жила вопреки белому свету, вилась веревкой и все туже затягивалась на жилистой, вечно хохочущей шее, щекотала саднящее, презрительное самолюбие и волей-неволей подстегивала на такое, от чего приходили в ужас и стар, и млад и порой сами непризнанные гении.
— Да иди ты…
— Пойду! Хоть сию минуту! С тобой пойду!
— Со мной?
— Мне только с тобой идти, больше не с кем.
Для чего же еще он явился? Как же и это сразу не пришло, не осозналось! Он напряженно наблюдал за погрузившимся в тяжелое раздумье Лексеичем. Сон! Уже вера в это стихла, забылась. Вот, вот оно, зачем был рожден на свет Алексашка, для чего надрывал живот, пускал скупые слезы, терпел обиды, выряжался в платья, колесил по вшивой Европе и претворял грезы больного, воспалившегося от потока желаний рассудка, в жизнь, которой не было ни у страны, ни у отсталых ее холопов. Знать не знает он никакого Березова, он горит, он просит, умоляет со всей покорностью сейчас забрать его отсюда! Сейчас, сейчас все закончится, последняя головешка дотлеет, он подхватит сведенное судорогой тело, и гори все огнем!
Неизвестно, куда разом унеслись годы, мысли, нарожденное и нажитое, утерянное и приобретенное, отнятое и сохраненное, но может ли оно сравняться с кудрявым юношей, посланным, чтобы привести заблудшую душу к ее жизненному алтарю?
— Не могу я, — выталкивает вдруг из себя Петр, и разом летит Алексашка с самой вершины своей безумной надежды вниз. Приземляется на холодную лавку, ломается с оглушительным треском и в попытках восстановить дыхание, судорожно хватает ртом прежний ледяной воздух. Губы шевелятся, но ни одного разумного слова выдать больше не выходит. Не получается. — Мой срок дошел, твой нет. Не могу.
— Да как же… как же… Не сон, мин херц, миленький.
Не может он двинуться, не может вскочить, броситься к ногам в грубых солдатских сапогах, обхватить их руками, щенячьими мокрыми от слез губами прижаться, биться лбом, вцепиться пальцами в подол, не может задержать, остановить. Неотвратимо движется на него новое одиночество, еще более разрушительное, чем предыдущее. Проклятие, прежде усердно дремавшее, пробудившееся в тот миг, когда осознал он наконец всю его суть.
— Сердишься на меня, да? От того и не возьмешь, сердишься? Виноват, виноват я, разве думал? Слыхано ли дело, чтобы конюший сын думал, вот куда завелось. Виноват. Греб, греб, столько нагреб, что карманы прорвались. Дурак я, собака плешивая, ну останься, мин херц, останься. Стыдно, стыдно, только за себя стыдно, хоть ты провались, но не предавал же, мин херц, не предавал. Ты прости меня… Прости. Не туда я повернул, не о том помышлял, гадом буду последним, да, захотел свободы, захотел, грешен, сам стал себе властителем, позабыл, позабыл, но вспомнил, мин херц, все до крупиночки вспомнил. Поздно, поздно, но вспомнил, прости, голубчик… Прости, забери, не могу я больше, не могу один. Весь я твой, хребет твой, голова твоя, ноги, руки, которыми и крепости брал, и паруса направлял, и указы под твои речи выписывал. Скверно выписывал, все циркули разбегались, хвостики закручивались, а ты за это меня палкой, палкой, за то что чернила заморские попросту растрачивал и перья ломал… Ибо…
Слышит ли он? Или сгигнул уже, оставил его один на один с бурлящим потоком из жгучей воспаленной правды, просьбы совести и долга, отложенного из-за какого-то дело, которое и помянуть сейчас просто невозможно, до того оно смешно в раскрывшейся мещанской убогости. Первая в жизни развращенного кутежника исповедь родилась внезапно и разгоралась в груди, словно пожар, облизывая языками бушующего пламени иссхошие, продолжавшие свою речь уста.
Нет, он здесь. Здесь, слышит его, затягивает все сильнее в черные немигающие глаза, подернутые пеленой из горючих слез, сдерживаемых только досадой и болью, которая сдавливала грудь и виски.
— Эх, Алексашка-Алексашка, не так все у нас с тобой вышло… — снова вздыхает его душа, жалея больное лепечущее тело.
— Помнишь, помнишь, ты тоже все помнишь! Миленький, забери, позволь с тобою… Без меня тут все станется, а мне без тебя — что смерти подобно, вот что снилось, а разве ж сложно проснуться? Подсоби, вытащи, плохо мне… Виноват…
…Оступился он, оступился, так, как нельзя, недопустимо. Его душат эти слова, что перемешиваются, кажется, даже с воздухом, а остановиться тоже невозможно, ведь все толще становится мутная стена между ними, все труднее становится отличить в полумраке родные черты, распознать блеск глаз. Петр неумолимо расплывается, распадается на куски, которые больное сознание не может снова слепить в образ, только слышится, кружится…
— Эх, Алексашка… Не так…
Чудится...
* * *
— Маша, у папеньки жар! Бегите за водою!
Александр Данилович просыпается. Видит хлопотное, суетливое лицо Александры, чувствует, как ее руки перекладывают на лбу холодную тряпицу, как горит его кожа от внезапной лихорадки, как скрипят старые кости и заходится сердце. Сердце… Обливается кровью, а по щекам струится холодная, соленая влага. Рассудок один трезв и шепчет теперь только одно-единственное. «Виноват»…
Deus Sex Machina
|
|
Я пготестую! Почему тут ни одного отзыва! Прекрасная же работа, живая, в духе канона! А Алексашка, ну просто, цитируя великих, майн херц!
1 |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|