|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
В день встречи с экспертной комиссией Екатерина встала на рассвете — в тот особенный предрассветный час, когда город ещё спит, а мир кажется сотканным из полутонов и призрачных очертаний. В квартире стояла почти мистическая тишина, нарушаемая лишь тиканьем старинных часов да редким шумом проезжающих по мокрому асфальту машин.
Она долго стояла перед зеркалом в спальне, изучая своё отражение с пристальностью исследователя, пытающегося разгадать тайну незнакомого человека. Морщинки у глаз, едва заметные, но уже неумолимо проступающие, словно карта прожитых лет. Седая прядь, пробивающаяся среди тёмных волос — не признак старости, а скорее знак пережитого. Упрямый изгиб губ, который она так часто пыталась смягчить, но который неизменно возвращался на место, будто напоминая: «Это ты. Настоящая».
«Кто ты?» — спросила она молча, глядя в собственные глаза, где отражались и страх, и решимость, и тихая, затаённая надежда.
И сама же ответила, почти беззвучно, лишь движением губ:
«Та, кто выжила».
Эти слова отдались в груди тёплой волной — не гордости, нет, а какого‑то тихого, выстраданного принятия. Она выжила. Не просто физически, но и внутренне — сквозь боль, ошибки, потери, сквозь годы, когда казалось, что мир рушится, а она остаётся одна посреди обломков.
* * *
В центр она приехала за час до назначенного времени — намеренно, чтобы успеть прочувствовать пространство, привыкнуть к нему, стать его частью хотя бы на эти несколько решающих часов.
Пустые коридоры пахли свежей краской — недавний ремонт оставил после себя этот резкий, почти медицинский аромат, смешанный с тёплым, обволакивающим запахом кофе из автомата в конце коридора. Где‑то вдалеке слышались приглушённые голоса — коллеги готовились к презентации, переговаривались, шуршали бумагами, настраивались на важный день.
Екатерина остановилась на мгновение, закрыла глаза и глубоко вдохнула. Этот запах — краски и кофе — вдруг напомнил ей детство: бабушка, всегда варившая кофе по утрам, и запах свежевыкрашенных полов в их старой квартире. Воспоминания нахлынули неожиданно, мягко, почти ласково, будто говоря: «Ты не одна. Ты — часть чего‑то большего».
Она поправила пиджак — строгий, чёрный, но не мрачный, а скорее собранный, как доспехи перед боем. Потрогала пальцами воротник рубашки — всё ли идеально? Всё ли на месте? Потом расправила плечи и направилась к залу заседаний.
В дверях её окликнули:
— Екатерина Олеговна!
Она обернулась. Это был Всеволод — тот самый, что смеялся на шоу, чей громкий хохот эхом разносился по трибунам, вызывая у неё раздражение и неловкость. Сейчас его лицо было непривычно серьёзным, почти строгим. Он подошёл ближе, и в его глазах читалось что‑то новое — не насмешка, не высокомерие, а, кажется, искреннее уважение.
— Я хотел сказать… Простите за вчерашнее. Это было неуместно, — произнёс он, глядя прямо на неё, без тени прежней иронии.
Екатерина замерла на мгновение. Она не знала, что ответить. Слова застряли в горле, а в голове крутились десятки возможных реакций: от холодного «принято» до тёплого «спасибо». Но она выбрала последнее.
— Спасибо, — произнесла она наконец, и голос её прозвучал тише, чем она ожидала. — Это много значит.
Он улыбнулся — коротко, почти застенчиво — и отошёл в сторону, растворяясь в потоке людей, спешащих на свои места. А Катя, глядя ему вслед, вдруг поняла: возможно, это и есть тот самый «песок и ветер», о которых говорила мама. Не грандиозные победы, не овации, не громкие слова признания, а вот такие маленькие моменты — когда кто‑то видит в тебе человека, а не должность, не прошлое, не ошибки.
Зал постепенно наполнялся людьми. Стулья тихо скрипели, перекладывались папки, шелестели бумаги. За столом комиссии уже сидели трое в строгих костюмах — их лица были спокойны, почти бесстрастны, но в глазах читалась сосредоточенность. Они раскладывали папки, проверяли документы, переговаривались тихими, деловыми голосами.
Родимин, заметив её, подмигнул и показал кулак — их старый знак поддержки, придуманный ещё в те времена, когда они вместе работали над первым серьёзным делом. Этот жест согрел её изнутри, напомнив: она не одна. Есть люди, которые верят в неё, даже когда она сама сомневается.
Джокер, однако, не пришёл. Катя не могла не отметить это — где‑то в глубине души шевельнулось лёгкое разочарование. Она знала, что он не любит официальные мероприятия, но всё же надеялась: этот человек будет рядом. Хотя бы для того, чтобы потом, после всего, сказать ей что‑нибудь абсурдно‑весёлое, чтобы снять напряжение.
Но его не было. И это тоже было частью реальности — не всё складывается так, как хочется.
Она села на своё место, положила перед собой блокнот и ручку. Движения её были чёткими, выверенными, будто она репетировала их сотни раз. Сердце билось ровно — не от бесстрашия, а от осознания: это её момент. Её шанс.
Где‑то за стенами города шумел дождь — монотонный, успокаивающий, как колыбельная. Но здесь, в этой комнате, было тихо. Только тиканье часов, шёпот бумаг, редкие покашливания.
«Живи своей жизнью», — прозвучало в голове, и это были не просто слова. Это был наказ, завещание, молитва. Голос мамы, её взгляд, её руки, держащие чашку чая в последний вечер.
И она начала говорить.
Голос её звучал спокойно, но в нём чувствовалась сила — не громкая, не агрессивная, а та, что рождается из глубины, из опыта, из боли и побед. Она рассказывала о своём пути, о том, что пережила, о том, чему научилась. Не оправдывалась, не просила снисхождения — просто делилась тем, что было.
Слова лились плавно, как река, огибая острые камни сомнений. Она говорила о работе, о людях, о том, как важно видеть не только факты, но и тех, кто за ними стоит. О том, что ошибки — это не конец, а начало. О том, что каждый день — это шанс начать заново.
В какой‑то момент она подняла глаза на комиссию. Их лица уже не казались ей бесстрастными. В них читались интерес, внимание, даже сочувствие. И она поняла: они слушают. Они слышат её.
А за окном всё ещё шёл дождь, смывая следы прошлого, открывая дорогу новому.
Шоу оказалось никудышным — именно таким, о котором говорят: «не в коня корм». Поначалу Катя даже пыталась найти в нём хоть что‑то заслуживающее внимания. Может, новый режиссёр и был талантлив — в отдельных мизансценах угадывалась рука мастера, в некоторых ракурсах проступала дерзкая художественная мысль. Но гонщики… О них нельзя было сказать ничего хорошего. Ни одного, буквально ни одного чистого круга! Машины то и дело срывались в заносы, пилоты теряли управление на самых простых виражах, а обещанная «революционная динамика» превратилась в хаотичное мельтешение огней и скрежет металла.
А эта придуманная рампа… Она торчала обнажённым каркасом — уродливым, нелепым, будто насмешкой над всеми ожиданиями. То ли остатки сгоревшей декорации, то ли брошенный строителями остов из‑за нехватки материалов. Ветер гулял между прутьями, издавая жалобный скрип, и это звучало как издевательский аккомпанемент к провалу.
Катины будущие коллеги вели себя по‑разному. Большинство вежливо прятали улыбки, стараясь не выдать разочарования. Они переглядывались, едва заметно качали головами, но сохраняли лицо — профессиональную маску невозмутимости. Все, кроме одного.
Всеволод — тот самый, что представился ей при первой встрече с нарочитой официальностью, — умирал со смеху в открытую. Его хохот разносился по трибунам, эхом отражаясь от металлических конструкций. Он хлопал себя по коленям, вытирал слёзы, даже привставал, чтобы лучше видеть очередной конфуз на трассе. Его следовало бы убрать с трибуны за откровенную нетактичность, но никто не решался — то ли из вежливости, то ли из страха нарушить хрупкое равновесие вечера.
Когда отдел МРГ, скромно извинившись, начал расходиться, Джокер подошёл к Кате. Его лицо было серьёзным, почти торжественным, как у пророка, чьё предсказание сбылось.
— В первый раз меня не услышала? — многозначительно произнёс он, глядя ей прямо в глаза. — Я верил и знал: будет именно так.
В его тоне не было злорадства — лишь спокойная уверенность человека, который давно понял природу вещей. Но Катя не могла не заметить, как изменился его тон, его манера держаться. Он говорил не как старый знакомый, с которым она встретилась пару недель назад после долгого перерыва, а как человек, претендующий на более высокое положение — не в иерархии, а в её личном пространстве.
«Пожалуй, это проблема», — подумала она. — «Надо сразу ставить на место. Хороший ведь человек, просто от одиночества дуреет…»
Но тут же одёрнула себя: «Нет, и ещё раз нет. С Джокером ничего подобного не будет. Он человек книжный, хоть и начинает разговор всегда невпопад».
* * *
После шоу они устроились в старом кафе — за потрёпанным столиком у окна, за которым, казалось, перебывала половина города. Лампы под потрёпанными абажурами отбрасывали тёплый свет, превращая капли дождя на стекле в россыпь крошечных звёзд.
Джокер заговорил внезапно, словно продолжая давно начатый внутренний монолог. Голос прозвучал тихо, но отчётливо, пробиваясь сквозь приглушённый гул кафе:
— Екатерина! Не нервничай. Отдел тебя полюбит. Не верь этим пресным книжкам с их шаблонными советами и сахарной мудростью. Я к тому… Современные истории про любовь — такая откровенная фальшь, что если представить: они доживут до пятисотлетнего юбилея, — станет стыдно за наш век. Словно мы разучились чувствовать по‑настоящему.
— Не доживут, — перебил Родимин, развалившись в кресле с беспечностью человека, которому всё нипочём. Его поза говорила больше слов: «Мир может рушиться — мне всё равно». — Можешь не переживать.
— Теперь любовь — всегда пополам с лесоповалом, с выполнением норм, с общественной работой… — продолжал Джокер, будто не слыша его. Взгляд его блуждал где‑то за окном, среди мокрых силуэтов деревьев, словно он вёл диалог не с собеседниками, а с призраками собственных мыслей. — Всё перемешалось, и уже не разобрать, где чувство, а где обязанность.
— А сейчас ты смотришь на любовь сквозь призму расизма, — вставил Дмитрий, прищурившись. В его голосе звучала не насмешка, а холодная точность хирурга, вскрывающего истину. — Если тебя смущают лишь «примеси» в этом тонком деле, то они были всегда. Даже у древнего человека. Чистой, отрешённой от мира любви не существует — и не может существовать. Она всегда вплетена в жизнь, как нить в ткань.
— Я не люблю винегретов, — отозвался Джокер с лёгкой досадой, проведя рукой по волосам, будто пытаясь собрать мысли в единый узел. — Вот почему меня не отпускает Шекспир. Что там было на самом деле? Была ли любовь Джульетты — лишь игрой пера? Или она жила, дышала, рвала сердце на части? Была ли она настоящей — вот что важно.
— Без «примесей» существует только секс, — бросил Родимин с вызывающей прямотой. Он посмотрел на Джокера, словно бросал камень в пруд: «Ну что, поймала волна? Оценишь ли мою смелость? Мой угол зрения? Широту мысли?»
Анисимова вздохнула — гневно, но с затаённым любопытством. В ней боролись два начала: раздражение, готовое вспыхнуть искрой, и жадное внимание, цепляющееся за каждую фразу. Эти люди одновременно выводили её из себя и заставляли мыслить, будили что‑то дремавшее внутри.
— Я согласна с Димой, — произнесла она твёрдо, словно ставя точку. — Любовь не живёт в вакууме. Она всегда среди людей, в гуще жизни. Это жизнь внутри жизни. Она не бывает «чистой» — она бывает настоящей.
«Мама!» — вздрогнуло сердце Анисимовой, будто ударилось о край забытой боли. Образ матери возник перед глазами: хрупкий, но несгибаемый, словно тонкий стебель, пробившийся сквозь камень. В её взгляде — невысказанные надежды, в улыбке — тихая стойкость. Как она говорила когда‑то: «Любовь — это не вспышка, это ежедневный труд».
— Понятно? — Родимин хлопнул Джокера по спине с нарочитой бодростью, словно пытался встряхнуть его, вернуть в реальность. — Так что готовься: из‑за любви получишь весь набор «примесей». Выговоры на работе, скандалы дома, а потом — что совершенно естественно — лесоповал в чистом виде. Жизнь, она такая.
— Виделась мне такая любовь в гробу и белых тапочках, — ответил Джокер, качая головой. В его голосе звучала не злость, а усталая горечь, словно он уже видел финал истории, которую ещё не написал. — Любовь сама по себе — целый мир. Должна быть таким миром, во всяком случае. Иначе зачем всё это?
Они расходились по‑доброму — с улыбками, шутками, лёгкими поддёвками. Но в воздухе, словно невидимая дымка, витало ощущение: возможно, это последний раз, когда они собираются вот так — без масок, без ролей, без груза грядущих решений. Словно время на мгновение замерло, давая им шанс увидеть друг друга настоящими, прежде чем мир снова наденет на них привычные личины.
* * *
Позже, когда город погрузился в сон, а часы показывали глухую полночь, Катя лежала в постели, уставившись в потолок. Сон не шёл — мысли кружились, как листья в осеннем вихре. И тогда, как всегда в самые тихие часы, к ней пришла мама.
Она села в ногах кровати в своём старом‑престаром махровом халате, таком знакомом, таком родном. Голос её звучал тихо, сломленный болезнью, но полный невысказанной тоски:
— …Я всё думаю о любви, Катя! Это невероятно, сколько я о ней думаю. Мы поженились с папой перед самым твоим рождением, и у нас была возможность поехать на пару недель к морю. Мы отказались. Папа из‑за каких‑то цеховых дел, я из‑за ремонта в институте. Без меня, видите ли, не могли покрасить наличники, а ведь через пару недель должна была родиться ты.
Мама замолчала, глядя куда‑то вдаль, будто видела перед собой тот самый пляж, которого у неё никогда не было.
— И сейчас я думаю о том, как я не ходила с папой босиком по пляжному песку, как он не растирал мне спину маслом для загара. Понятия не имею, было ли тогда такое? Как мы не целовались в море, в брызгах… Сплошное «не»… Недавно у одной писательницы прочла абзац о поцелуях. Ей не нравится, как теперь целуются: откровенно, бесстыдно… А мне нравится… Я бы так хотела… Я буду думать о любви до самой смерти… Ах, чёрт, как не хочется умирать! Что за судьба у нас с отцом — он в сорок семь, я в пятьдесят семь… Вся надежда на тебя, Катюш. Чтоб ты жила взахлёб за нас троих…
Катя слушала, и в груди разрасталась боль — острая, щемящая. Мама была всю жизнь поглощена делами института, делами лаборатории, и эта тоскующая о пляжном песке женщина становилась для неё непонятной и даже чужой. Как будто две матери существовали параллельно: одна — строгая, целеустремлённая, другая — мечтательная, полная невысказанных желаний.
Только на похоронах, среди венков и соболезнований, среди невероятно большой толпы вокруг такой маленькой, почти невесомой женщины, Анисимова вновь обрела ту маму, которую всегда знала, любила и побаивалась. Ту, что умела говорить жёстко, но любила безмерно.
«Почему же так получилось, что теперь — и чем дальше, тем чаще — в ногах моей кровати садится женщина в махровом халате, тоскующая о любви?» — думала Катя.
И знала ответ: мать приходит, потому что дочь не оправдала её надежд. Она не живёт взахлёб, за троих. В сущности, у неё, как и у мамы, в жизни после колонии есть только одно — работа.
Ночь всё длилась, и утро решающей встречи с экспертной комиссией приближалось с каждой минутой, отсчитывая секунды, как метроном судьбы.
Умирая, мама говорила Кате Анисимовой неторопливо, взвешивая каждое слово, будто выкладывала мозаику из осколков прожитой жизни:
— Мир твоих иллюзий тебя отторг. На мой взгляд, взгляд старой рационалистки, это не так уж плохо… Живи своей жизнью. Твой выбор — это её зерно. Всегда, всегда есть надежда, что вырастет что‑то стоящее… Не страдай о службе. Ты бы всё равно не смогла всю жизнь гоняться за бандитами.
Её голос, когда‑то звонкий и властный, теперь звучал приглушённо, с хрипотцой, но в нём по‑прежнему чувствовалась несгибаемая воля. Мама угасала два месяца, и таких разговоров — между приступами боли, между уколами и бессоными ночами — было немало. Каждый из них она отдавала Кате целиком, не оставляя ни крохи для других.
Коллеги по научной работе, аспиранты, соседи — все ломились к ней, приносили цветы, книги, домашние угощения. Но она никого не принимала. Дверь оставалась запертой, а за ней — только они вдвоём: мать и дочь, разделённые десятилетиями недоговорённостей, но неожиданно сблизившиеся перед лицом неизбежного.
— Я тебя так мало видела, — признавалась мама, глядя в окно на поблёкшие осенние деревья. — Это мой последний шанс. Моё счастье было в работе. Это не фраза. Это правда. Что такое модные тряпки, я не знаю. Я не знаю, что такое материнство — с трёх месяцев тебя растило государство. Я не путешествовала, не бывала на курортах, не обставляла квартиры гарнитурами, ни разу не была у косметички. Мне даже любопытно — это не больно?
Она говорила это без горечи, почти с удивлением, словно разглядывала чужую биографию.
— Все беременности были некстати — не сочетались с моим делом. Я даже не плакала, как полагается женщине, жене, когда разбился твой папа. У меня на носу тогда была защита докторской. Поверишь, в этом была какая‑то чудовищно уродливая гордость: у меня несчастье, а я не сгибаюсь, я стою, я даже иду, я даже с блеском защищаюсь…
Екатерина видела: мама и сейчас гордится этим. В ней главное было — преодоление всего, что мешало работать и ощущать себя значимым человеком. Её жизнь была чередой побед над обстоятельствами, и даже теперь, на пороге вечности, она не собиралась сдаваться.
И как ни тяжело было Кате, как ни любила она маму в эти последние дни, мысль приходила не раз: возможно, именно в маме умерла великая артистка? Не та, что играет на сцене, а та, что создаёт из собственной жизни произведение искусства — с драмой, триумфами и неумолимым финалом. А она, Катя, так жалко, бездар gefallen подвела её тогда, не сумев сделать то, что ей предназначалось? Иначе зачем мама так настойчиво, с такой страстью возвращалась к этой теме?
— …Какой ты следователь? — продолжала мама, слегка приподнимаясь на подушках. — У тебя аналитический ум, но ни грамма лидерских качеств.
Это было не упрёком — скорее констатацией факта, холодным диагнозом, который она сама себе поставила много лет назад. Но в голосе звучала и нежность, и попытка утешить — и одновременно утешиться. Ведь прошёл всего год, как Катя отбыла срок, и раны ещё кровоточили.
Последние её слова были: «Живи своей жизнью».
Они прозвучали не как благословение, а как наказ — жёсткий, не допускающий возражений. И Катя старалась. Всё было нормально эти семь лет после колонии: тихая работа, редкие встречи с друзьями, вечера с книгой. Она научилась дышать ровно, смотреть вперёд, не вздрагивать от каждого звонка в дверь.
Но однажды на голову свалился знакомый из прошлого со своей экспертной комиссией. И мама вспомнилась в связи с ним. Её голос зазвучал в памяти так отчётливо, будто она стояла рядом:
«Не ходи туда, где тебя не ждут, плюнь! Пока не освободишься от комплекса. Читай! Это всегда интереснее — первоисточник, не искажённый чужим глупым голосом!»
Со стуком закрывшейся за настырным Родиминым двери родилась мысль: если её так упорно тянут в прошлое, она прихватит с собой козырь.
Убьёт сразу двух зайцев. Посмотрит «материал», с которым придётся работать, и избежит последующего «спектакля» — знакомства с новыми коллегами, обещаний званий Диме и уверений под сочувствующие, недоверчивые взгляды, вызванные словами что она вполне довольна жизнью.
* * *
Екатерина пригласила на базу, где ещё работала, так называемого Джокера. Старый друг явился в грязных джинсах и рваной полосатой рубашке, будто только что вернулся из похода по заброшенным стройкам. Его появление вызвало у дежурного охранника недоумённый взгляд — мужчина даже привстал со своего места, явно раздумывая, не остановить ли странного посетителя. Но Катя лишь улыбнулась, легко махнув рукой:
— Ты как всегда в образе.
— Мне казалось, надо что‑нибудь покрасить или подвигать, — отозвался Джокер, оглядывая помещение с видом человека, готового к любой физической работе. Он провёл ладонью по облупившейся краске на стене, прицокнул языком. — Тут и без шоу работы хватит. «Театральная» идея его не увлекла, лишь насмешила. — Ну, Екатерина Олеговна! — картинно воскликнул он, разводя руками так широко, что рубашка затрещала по швам. — Пригласили бы на Таганку или на «Современник»… А какой нормальный человек пойдёт смотреть на показ гоночной секции… Этот номер у вас не пройдёт. Гарантирую…
Его голос звучал легко, почти беспечно, но в глазах читалось любопытство — он чувствовал, что за этим приглашением кроется что‑то большее. Тонкая морщинка прорезала переносицу, пока он изучал её лицо, пытаясь прочесть то, что она не говорила вслух.
— Не будь снобом, — возразила Катя, присаживаясь на край стола. Движения её были плавными, почти кошачьими — привычка, выработанная годами, когда каждое движение должно быть осмысленным, контролируемым. — У них молодой гениальный пиарщик, и всё шоу — сплошная новация. К тому же обещают хорошую музыку.
Она слегка наклонила голову, позволяя прядке волос упасть на лицо — не кокетство, а бессознательный жест, скрывающий напряжение.
— Разве что… Ладно… Попробую. Может, от скуки народ тебе в массовку и соберётся, — протянул Джокер, задумчиво почёсывая подбородок. — Хотя, честно говоря, не представляю, кто на это подпишется. У нас народ нынче пугливый — чуть что не по шаблону, сразу в кусты.
— Напрягись, — попросила Катя, глядя ему прямо в глаза. Взгляд её был твёрдым, но в глубине таилась мольба. — Мне очень хочется познакомиться с отделом до того, как они узнают меня, а массовка сгладит углы.
Человек, которого теперь давайте будем называть Джокер, посмотрел на неё пристально. В его взгляде мелькнуло что‑то вроде сожаления — он слишком хорошо знал эту женщину, чтобы не разглядеть за внешней уверенностью тревогу. Поведение следовательницы казалось лишённым логики: тащиться на трассу с незнакомыми людьми, да ещё не пройдя комиссию? Но Екатерина Олеговна, хоть ей уже за сорок, была женщиной весьма привлекательной — хрупкой, моложавой, будто и не было пятнадцати лет колонии. Её движения сохраняли грацию, а взгляд — остроту, присущую тем, кто привык видеть больше, чем другие.
Вместе они бы смотрелись… Но она, милая Катенька, тащила с собой будущих коллег, что выглядело странно и противоестественно. Джокер мысленно прокрутил возможные сценарии: вот они появляются на трассе — она в своём неизменном чёрном пальто, он в этих драных джинсах, а вокруг — люди из её нового мира, которые наверняка будут смотреть свысока.
Однако просьба есть просьба, и Джокер пообещал обзвонить знакомых и собрать десяток человек для «эксперимента» в качестве массовки. Он достал потрёпанный блокнот, что‑то черкнул, потом спросил:
— А сколько времени у меня на вербовку?
— Два дня, — ответила Катя, взглянув на часы. — В пятницу показ.
— Ого! — Джокер присвистнул. — Это ж надо умудриться за два дня собрать толпу, готовую пялиться на гоночные болиды. Ладно, попробую. Но если будет дрянь, — предупредил он, поднимая палец с обломанным ногтем, — я не отвечаю. И буду просить у тебя защиты от гнева народов. Побьют ведь!
В его голосе звучала привычная ирония, но Катя знала: за ней скрывается искренняя готовность помочь. Этот человек никогда не бросал её в беде, даже когда весь мир отворачивался.
— Обещаю: если что, я первая брошусь на амбразуру, — улыбнулась она, и на мгновение в её глазах вспыхнули искорки того озорства, которое когда‑то делало её любимицей компании.
— Вот это я понимаю — боевой дух! — рассмеялся Джокер. Его смех наполнил помещение, разгоняя тени в углах. — Ладно, считай, что массовка в кармане. Но имей в виду: я предупреждал.
Он направился к выходу, насвистывая какой‑то мотив — то ли из старого фильма, то ли придуманный на ходу. У двери обернулся:
— И ещё… Если вдруг передумаешь, дай знать. Не хочу выглядеть идиотом, собирая народ ради шоу, которое никому не нужно.
Катя молча кивнула. Когда он ушёл, она ещё долго сидела, глядя в окно. За стеклом кружились первые снежинки, ложились на ржавые перила балкона, таяли, оставляя мокрые следы. Время бежало, а впереди ждала неизвестность — но теперь хотя бы с союзником.
Она достала телефон, открыла контакты. Пальцы замерли над именем Родимина. Нет, пока не время. Сначала нужно понять, что представляет собой этот «материал», с которым предстоит работать. А потом уже решать, стоит ли возвращаться в ту жизнь, которую она так старательно пыталась оставить позади.
Часы на стене тикали монотонно, отсчитывая секунды. Катя закрыла глаза, сделала глубокий вдох. Где‑то вдали раздался гудок поезда — долгий, протяжный, будто прощальный сигнал. Она улыбнулась уголком рта:
— Ну что ж, посмотрим, кто кого.
Возбуждённые, с горящими от азарта и предвкушения глазами, бывшие коллеги отыскали Татьяну в Санкт‑Петербурге — городе, где она когда‑то надеялась начать всё с чистого листа. Их настойчивость граничила с одержимостью: каждый словно боялся упустить последний шанс вернуть её в общий круг, в ту самую орбиту, где вращались их судьбы. Они твёрдо заявили: если она откажется опять, это будет не просто разочарованием — это станет своего рода предательством, которое они не смогут простить. Даже Родимин, обычно сдержанный и расчётливый, присоединился к уговорам, и в его голосе звучала непривычная для него напряжённость.
— У нас такая «Вестсайдская», что вам и не снилось… — произнёс кто‑то из них, и фраза повисла в воздухе, как вызов, как обещание чего‑то грандиозного и одновременно опасного.
«Не спастись», — мелькнуло в мыслях Татьяны Андреевны. Эта мысль пришла внезапно, словно холодный сквозняк в натопленной комнате. Она почувствовала, как внутри что‑то сжалось — то ли страх, то ли тоска по тому, чего уже не вернуть.
Целый день она бродила как в тумане, словно её сознание отказывалось принимать реальность. Мокрые после недавнего дождя тротуары отражали тусклый свет фонарей, а она шла, не замечая ни прохожих, ни витрин, ни звуков города. Возвращаться туда, где началась и оборвалась её карьера, — это всё равно что вскрывать давно зажившую рану, чтобы убедиться: под рубцом всё ещё пульсирует боль. Ей предстояло вновь пережить всё это — неважно, по какой причине требовалось её присутствие. Говорить положенные слова, улыбаться, когда не хочется, участвовать в пересудах, отвечать на бесконечное «почему»… А за этими вопросами будут стоять не любопытство, а осуждение.
«Следственный нынче — ужас! У людей ничего святого! Неужели не нашлось кандидатуры получше? Это что, ты себя в жертву принесла ?» — мысленно проговаривала она те фразы, которые наверняка прозвучат, едва она переступит порог здания.
Таня заранее знала все эти ещё не произнесённые фразы — каждая из них была как осколок зеркала, в котором отражалась её прошлая жизнь, её ошибки, её поражения. Но дело было не в них. Ей просто не хотелось идти. Не хотелось смотреть эту блистательную «Вестсайдскую», о которой все говорили с придыханием, словно о чём‑то эпохальном. Не хотелось вспоминать, как её подруга Элина, всегда такая жизнерадостная и неустрашимая, получила сломанное ребро за те недолгие дни, пока вела это дело .
— Ничего, срослось, как на собаке, — отмахнулась Элина, когда Таня навестила её в больнице. Её голос звучал бодро, почти весело, но в глазах читалась тень боли. — Но теперь я локти кусаю, что отказалась! Многие отказались, но ты не вздумай! Ты хоть из Москвы уехала, карьеру не забросила, да и Родимин за тебя постоит — не последний человек.
Она говорила быстро, словно боясь, что Таня перебьёт её или найдёт повод отказаться. В её речи сквозила та самая вера — наивная, почти детская, — в то, что всё сложится как надо, что удача улыбнётся, что усилия не пройдут даром.
— Таня, у нас многие хотели участвовать, но, видишь, нас там видеть не желали. Процесс интересный, но история тёмная. Я завидую тебе. Кости срастутся, а такого дела может больше и не выпасть. Но сама понимаешь, у меня семья… Не могу так рисковать.
Элина замолчала, глядя в окно, где медленно опускались на землю первые снежинки. В этот момент она казалась такой уязвимой, что у Тани сжалось сердце.
Говорила она с таким воодушевлением, с такой верой в карьерный взлёт, в «гени‑аль‑ного!» вышестоящего, что Таня подумала: с тех пор, как она ушла из МРГ, подобная детская вера её уже не посещает. Где‑то между переездами, между новыми обязанностями, между попытками выстроить жизнь заново она утратила это ощущение — что мир готов распахнуть перед тобой свои объятия, что достаточно лишь поверить, и всё получится. Теперь она видела всё иначе: сквозь призму опыта, сомнений.
Татьяна остановилась у набережной, глядя на свинцовую гладь реки. Ветер трепал её волосы, но она не замечала холода. В голове крутились мысли — обрывочные, противоречивые. С одной стороны, это шанс — доказать, что она ещё на что‑то способна, что её не стоит списывать со счетов. С другой — ловушка, из которой может не быть выхода. Она вспомнила, как когда‑то мечтала о таких делах, о возможности проявить себя, о признании. Но теперь эти мечты казались ей наивными, почти смешными.
Она медленно пошла дальше, чувствуя, как тяжесть нерешённого вопроса давит на плечи. И теперь ей предстояло решить: вернуться или повернуться спиной и уйти, оставив прошлое там, где ему и место.
Чужие шаги едва пробивались сквозь многоголосый шум ночи: дробный стук дождя по листве, протяжный вздох раскачивающихся ветвей, далёкий грохот грузовика, пронёсшегося мимо места аварии. Ей чудилось, что она вновь слышит то, чего, по словам Димы, на самом деле не было, — пока, цепляясь за искорёженный металл, выбиралась из разбитой машины. Тот звук — не шагов, нет, а чего‑то иного, протяжного и скребущего, — преследовал её ещё внутри, когда она нащупывала ручку двери, когда пыталась оттолкнуть подушку безопасности, когда наконец вывалилась на мокрый асфальт. Теперь он возвращался, сплетаясь с реальными звуками, и от этого становилось только страшнее.
Вдоль дорожки скупо горели фонари, отбрасывая дрожащие блики на мокрый гравий. Свет был желтоватый, нездоровый, будто пропитанный сыростью. Тень автобусной остановки расползалась по земле, словно чернильное пятно, вытягивалась, дрожала в такт порывам ветра. Столетие назад здесь убили женщину; в такие пасмурные вечера, как нынешний, это место навевало тревогу. Катя помнила историю смутно — то ли ревнивый любовник, то ли случайный прохожий, — но каждый раз, проходя тут, ощущала, как по спине пробегает холодок. Словно земля помнила. Словно воздух хранил отголоски крика.
Иногда вдалеке проплывал патруль — силуэт в дождевике, мерный шаг, тусклый свет фонарика. А где‑то впереди раздавался смех женщин, возвращавшихся из бара. Звонкий, беззаботный, он на мгновение разгонял тьму, и тогда казалось: вот оно, спасение, вот люди, вот жизнь. Если бы сегодня случилось так же, она ощутила бы себя в безопасности — хотя бы отчасти. Но фортуна отвернулась. Улица опустела. Дождь усилился, превращая лужи в маленькие озёра, а звуки — в размытые отголоски.
Женщина ускорила шаг. Шаги за спиной звучали всё отчётливее, обретая пугающую реальность. Сначала они были едва различимы — как эхо, как обман слуха. Потом стали чётче. Потом — ритмичнее. Кто‑то шёл за ней. Не спеша. Не скрываясь. По коже побежали мурашки — будто тысячи невидимых лапок ползли от воротника к корням волос. Анисимовой захотелось провести ладонью по шее, но она боялась наткнуться на чужие пальцы, уже тянущиеся к её горлу. Воображение рисовало холодные, цепкие руки, жёсткие пальцы, сжимающие кожу. Она сглотнула, пытаясь унять дрожь, но страх уже проник внутрь, сковал мышцы, замедлил дыхание.
Она заставляла себя обернуться — и не могла, хотя знала: надо. Взгляд упрямо скользил вперёд, цеплялся за фонари, за мокрые кусты, за очертания домов. Но не поворачивался назад. Ей было тридцать два года. Следователь. Жена. Мать. Она привыкла встречать неприятности лицом к лицу — на допросах, в погонях, в спорах с начальством. Но сейчас что‑то ломалось внутри. Что‑то древнее, животное, шептало: «Не смотри. Беги».
Обогнув лужу, она через мгновение услышала тихий всплеск — чья‑то тяжёлая нога опустилась в воду. Не случайно. Не поскользнувшись. А намеренно. Шаг. Ещё шаг. Ближе.
И тогда она побежала.
Кроссовки хлюпали по лужам, дождь бил в лицо, застилал глаза. Она не выбирала дорогу — просто мчалась вперёд, туда, где светился неоновый знак круглосуточной аптеки. За спиной — ни криков, ни погони, только мерный стук сердца и шум ливня. Но она знала: он не отстаёт. Он идёт.
Добравшись до аптеки, она ввалилась внутрь, тяжело дыша. Тёплый воздух, запах антисептиков, яркий свет — всё это на мгновение вернуло её в реальность. За прилавком скучала фармацевт, листая журнал.
— Вам что‑то нужно? — равнодушно спросила она.
Катя хотела ответить, но слова застряли в горле. Она обернулась. Через стеклянную дверь, размытую дождём, виднелась улица. Никого.
— Ничего, — прошептала она наконец. — Просто… передохнуть.
Фармацевт кивнула, не проявляя интереса, и вернулась к журналу. Катя прислонилась к стене, пытаясь унять дрожь. Сердце колотилось, как пойманная птица. Она достала телефон, чтобы позвонить Диме, но экран мигнул — устройство разряжено.
«Он ведь говорил, что это было не по‑настоящему», — подумала она. Но тогда что? Почему шаги? Почему сейчас?
Дождь за окном не утихал. Где‑то вдали проехала машина, осветив улицу на мгновение. И в этом свете Катя снова увидела тень. На секунду. У края тротуара.
Она сжала кулаки, заставила себя дышать ровно. «Это просто нервы. Просто дождь. Просто ночь».
Но когда она вышла из аптеки, шаги вернулись.
|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|