↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Это был худший страх каждого подростка в Десятом дистрикте — да и не только в Десятом — услышать своё имя на Жатве. Тонкс не была исключением; но когда действительно назвали её имя, она не услышала. Чарли, сын тётушки Молли, очень похоже изображал их капитолийского эскорта Златопуста Локонса, и смотреть на эту пародию было куда интереснее, чем на стоявший на сцене оригинал, разглагольствующий о цели Голодных Игр, — по крайней мере, Тонкс отвлеклась именно тогда, совершенно упустив момент, когда Локонс, игриво тряхнув чубчиком и ослепив публику безупречной капитолийской улыбкой, направился к первому из двух чанов с аккуратно сложенными карточками. Всего пять из них носили имя Тонкс — по одной записи на каждый год, минимум для шестнадцатилетней. Имена большинства её ровесников были внесены по десять-двадцать раз: менять свою удачу на еду было обычной практикой в бедных дистриктах, в том числе и в Десятом, но они с отцом в этом не нуждались — да и в любом случае, он бы ни за что не позволил ей.
Внезапный страх в глазах Чарли и тишина заставили её обернуться к сцене — и она с удивлением обнаружила, что все взгляды обращены на неё.
— Что?
Вопрос, вырвавшийся у Тонкс с её привычной чуть нагловатой интонацией, вызвал смех у Локонса.
— Давай, дорогуша, поднимайся. Мы знаем, что ты всегда ждала этого момента.
К ней уже приближались миротворцы — и она поняла, что, пожалуй, стоит начать идти к сцене.
Собственные ноги казались чужими. "Боже, я же даже не знаю, что надо делать", — подумала она. Отец запрещал ей смотреть Игры — потому что сам когда-то победил в них. В Семнадцатых — об этом Тонкс узнала от одноклассников. Говорили, что он вызвался добровольцем на Жатве, хотя в этом она сомневалась: поведение её отца, конечно, порой могло дать людям повод сомневаться в его вменяемости, но самоубийцей Тонкс бы его точно не назвала. Легенда гласила, что парень, вместо которого вышел Аластор Грюм, на следующий год тоже вызвался добровольцем, последовав его примеру, и тоже победил, но это звучало слишком уж в духе байки из Капитолия, призванной романтизировать Игры, — причём не самой реалистичной. Как бы там ни было, правда была в том, что вместо Тонкс точно никто не собирался вызываться добровольцем.
Поднимаясь на сцену, она споткнулась и чуть не упала, а затем, пытаясь понять, что от неё требуется дальше, нечаянно наступила на ногу Локонсу, который спешил назвать имя второго трибута. И когда белобрысый парень с загорелой кожей — Джон Долиш, кажется, — в таком же оцепенении вышел из первого ряда, чтобы пожать ей руку под отчаянные крики своей безутешной бабушки, и Локонс заставил их повернуться к зрителям, в голову Тонкс пришла странная мысль:
Хорошо, что больше не придётся ходить на Жатву.
И другая, ещё страннее:
Они думают, что у меня преимущество.
Повернув голову в сторону края сцены, она едва успела поймать краем глаза тень отца — а теперь и ментора — скрывшуюся за кулисами.
* * *
Аластор Грюм видел, как Тонкс выбирают на Жатве, уже тысячу раз — во сне, так что и теперь ему казалось, что всё происходящее — сон. Раньше ему снилось только прошлое: арена, вцепившийся в ногу мутант, смерти союзников... Но в основном Жатвы — его собственная последняя и все следующие, где он выступал ментором, то есть, молча стоял в углу сцены, наблюдая, как напуганные подростки выходят вперёд, чтобы отправиться туда, откуда вернутся в гробах. В последние несколько лет — с тех пор как Тонкс исполнилось двенадцать — добавился ещё один кошмар. После него он всегда будил её посреди ночи, бешено сверкая единственным глазом, и заставлял бежать вокруг дома или отжиматься от пола, параллельно выкрикивая вопросы, ответы на которые она должна была знать назубок:
Как развести костёр?
Какие ягоды съедобны, а какие ядовиты?
Кому можно доверять?
Никому. Никому нельзя. Постоянная бдительность. Выслушав ответы, он отпускал её — и ни слова не говорил о тренировках наутро. Когда она сама спрашивала его об Играх, он молчал или уходил от темы. На все "А что, если..." у него был один ответ: "Тебя не выберут".
И всё же...
"Нимфадора Тонкс!" — странное имя, прозвучавшее ещё страннее голосом Златопуста Локонса с его капитолийским акцентом.
Грюм понятия не имел, что оно означает и как правильно произносится, поэтому звал её Тонкс — по фамилии её настоящего отца, восемнадцатилетнего юноши Теда Тонкса, чьё имя Локонс так же бодро и весело произнёс шестнадцать лет назад — и этим обрёк его на смерть на арене. Невеста Теда, глубоко беременная на момент Жатвы, угасла почти сразу после родов, успев дать дочери имя, но не успев её воспитать; эту роль, не сумев сохранить жизнь настоящим родителям Тонкс, взял на себя Грюм.
В их странной семье Игры были табу. Каждый раз, уезжая в Капитолий, он брал её за плечи и просил поклясться, что она не будет смотреть. Тонкс клялась, хотя он по-прежнему не был уверен, что она выполняла эту клятву. Невозможно было пропустить что-то столь масштабное, когда ходишь в школу: все только и говорят о событиях Игр, болеют за своих, а потом плачут, когда их убивают. Если повезёт, то в первый же день, если не очень — промучаются дольше, весь дистрикт отравляя пустой надеждой. Чудес не бывает. Бог исчерпал свой лимит для Десятого дистрикта тридцать лет назад. Если бы их просто расстреливали прямо на сцене, было бы проще. Но проще ли?
Грюм взял Тонкс к себе, пытаясь искупить вину перед её родителями, которых не успел спасти. Только поэтому — чтобы спасти хотя бы её. Хотя бы ей дать достойную жизнь. Вряд ли, конечно, достойной можно было бы назвать жизнь с отцом-калекой, которому снятся кошмары каждую ночь и которого весь дистрикт за глаза зовёт Мясником (иронично, учитывая, что добрая половина Десятого так или иначе мясники по роду деятельности), но по крайней мере с ним она не будет голодать — так он думал тогда. Девочке нужна семья, и он попытается её заменить — так он думал тогда. Оказалось, что ему семья нужна была не меньше. Попытки вырастить младенца в целости и сохранности впервые за много лет остановили Грюма у края алкогольного омута, в который он ежегодно погружался после Игр, хороня очередных трибутов, которых не смог спасти. Конечно, один бы он не справился: Молли и Артур Уизли, чей второй сын Чарли родился за пару месяцев до Тонкс, помогали ему советами; Молли кормила Тонкс вместе с Чарли — в благодарность за это Грюм кормил всю семью Уизли. Впервые за четырнадцать лет он не был одинок — благодаря Тонкс.
В середине сцены Локонс повторял имена трибутов, с неестественным воодушевлением зачитывая им смертный приговор. Нет, это был не сон; это была Жатва. Аластору Грюму предстояло вести на убой новых детей, как каждый год в последние тридцать лет; как когда-то в детстве — телят. Разница была в том, что одной из этих детей сегодня оказалась его дочь.
Когда к горлу подступила волна тошноты, он скрылся за кулисами — Капитолий и так наверняка обсмакует Жатву дочери победителя, незачем давать им дополнительный повод для злорадства.
* * *
— ...сногсшибательный успех! Нам всем не терпится увидеть вашу первую арену, расскажите, какие подводные камни ожидают наших трибутов?
Капитолийская ведущая Рита Скитер выжидающе выгнула бровь, глядя на главного распорядителя. По залу прокатился смешок, будто в вопросе затесался каламбур, но Тонкс его не поняла; видимо, потому что пропустила начало интервью. Главный распорядитель не улыбнулся, в его стылых жёлтых глазах не отразилось никакой эмоции. По правде говоря, его густо загримированное для телевидения лицо настолько напоминало маску, что Тонкс удивилась, когда он, с бесстрастностью манекена выслушав смех и аплодисменты зала, всё-таки заговорил.
— Я думаю, дорогая Рита, вам будет неинтересно смотреть Игры, если я расскажу о всех секретах арены.
Спокойный тон его голоса, контрастирующий с резким, наигранно возбуждённым тоном ведущей, вряд ли предполагал юмор, но публика приняла за шутку и слова главного распорядителя; Рита Скитер, поддерживая настроение зрителей, фальшиво рассмеялась в микрофон. Камера пролетелась по залу, показывая всеобщее веселье...
— Эй, я вообще-то смотрела!
Грюм бросил пульт на диван.
— Нечего там смотреть.
— Но они говорили про арену, — возразила Тонкс. — На которую мне придётся выйти, если ты забыл. Я должна знать, что меня ждёт.
— Узнала?
— Он ещё не сказал.
— И не скажет. Они никогда не говорят, это просто шоу для капитолийцев, чтобы подогреть интерес. Ты сказала "он"?
— Главный распорядитель. Манекен какой-то, честно говоря. А что, в прошлом году была женщина?
— Да. Капитолий меняет их, как вывески, — буркнул Грюм. — Слушать надо меня, ясно?
— Да, сэр, так точно, сэр, — передразнила его Тонкс, вылезая из кресла, чтобы последовать за отцом и ментором туда, где их ждали Долиш и Локонс.
Время в поезде прошло как лихорадочный бред — испуганные глаза Долиша, бесконечные наставления Грюма, его срывы на слишком уж жизнерадостного Локонса, ворчание Локонса на Долиша и Тонкс за плохие манеры и недостаточно бережное отношение к дорогой мебели. Тонкс попыталась поговорить с Долишем, но тот тут же отсел от неё, видимо, заподозрив, что она собирается выведать у него сверхсекретную информацию (только какую?), которой потом воспользуется против него на арене, — так на Долиша влияло общение с Грюмом. Было забавно наблюдать, как он почти не отходит от ментора, будто пытается нагнать Тонкс по количеству проведённого с ним времени; впрочем, Тонкс не возражала. Возможно, она бы так же себя вела, если бы осознала в полной мере, что её ждёт в ближайшем будущем, но несмотря на то, что она отдавала себе отчёт в том, что едет на Голодные Игры, где с наибольшей вероятностью погибнет, часть её по-прежнему отказывалась в это верить.
Капитолий встретил их буйством красок, которое Тонкс никогда не видела в родном Десятом; как будто самую яркую радугу спустили на землю и перекрасили в неё одежды и волосы людей. Даже дома были не просто домами: статуи, узоры, фонтаны на крыше, где-то — окна во всю стену, где-то — подробные барельефы, изображающие сцены из истории. Наверное, если бы у дистриктов было столько денег, они бы тоже, хотя бы от скуки, украшали всё вокруг, включая себя. А может и нет. Тонкс задумалась, хотела бы она перекрасить волосы — скажем, в синий? Или в розовый? Возможно, ей бы пошло. Но Грюм бы точно не оценил.
Он с отвращением щурил единственный глаз, наблюдая за разноцветной толпой капитолийцев. Не нарушая правил, требующих, чтобы менторы "выглядели прилично", он намеренно надел чёрный жилет — и не с брюками, а с килтом, выставляя напоказ свой самодельный протез. Капитолий предлагал ему куда лучшую ногу на замену, когда он победил, — высокотехнологичную, подвижную, лёгкую, со списком достоинств длиннее самой конечности. Грюм от столичной милости отказался, предпочтя собственноручно обстругать себе деревяшку, — одними этот поступок был расценен как бунт, другими — как чудачество. Капитолий, разумеется, продвигал второе объяснение, хотя и первое имел в виду, о чём не раз напомнил, как бы говоря: "За тобой наблюдают, и не только чтобы посмеяться над твоими выходками".
— Заранее в трауре, Грюм? — хихикнул Локонс, возвращаясь из кружка эскортов к ментору Десятого, когда парад трибутов подошёл к концу и им вместе следовало проводить Тонкс и Долиша в комнаты. Первые колесницы уже возвращались: трибуты Восьмого, обмотанные километрами лиловой ткани, трибуты Девятого в золотых трико, видимо, символизирующих ростки пшеницы... Колесница Долиша и Тонкс — в чёрно-белой коже — появилась прежде, чем Локонс успел осознать, что его шутка неудачная, но, к счастью для него, внимание Грюма переключилось — и не на трибутов Десятого: когда Тонкс ему помахала, он не ответил. Грюм смотрел в сторону, где открылась незаметная прежде дверь — и откуда, в сопровождении миротворца и безгласой, вышел человек. Слезая с колесницы, Тонкс увидела его тоже — и по тонкому силуэту и седоватой гриве безукоризненно зачёсанных волос узнала главного распорядителя.
На нём был приталенный костюм цвета мокрого камня — абсолютно ничем не примечательный, не считая чересчур широких брюк. Единственной яркой деталью выделялся алый галстук, расшитый золотыми нитями — под стать трости с позолоченной рукоятью. Главный распорядитель почти на неё не опирался, хотя заметно прихрамывал; но при каждом шаге под одной из его штанин что-то механически кликало.
На трибутов и их менторов он даже не взглянул, однако обернулся к миротворцу, чтобы что-то сказать — и Тонкс увидела его лицо. Так же, как и на телеэкране, лишённое всякого выражения, в этот раз это лицо было без грима, и Тонкс поняла, что ошиблась, сравнив главного распорядителя с манекеном; это был скорее труп.
Как будто услышав её мысли, труп перевёл свой стылый взгляд на колесницу Десятого. Тонкс почувствовала, как он резанул по костюму Долиша, прежде чем остановиться на её лице. Долиш, кажется, вздрогнул — или ей просто показалось? Не успев вовремя отвести глаза, Тонкс на секунду обнаружила себя пойманной, лишённой способности дышать, парализованной пустым и при этом неподъёмно тяжёлым взглядом главного распорядителя. "Так вот что значит смотреть в лицо смерти", — пронеслось у неё в голове.
Секунда наваждения закончилась с глухим звуком удара — и последующим вздохом толпы. Неизвестно, когда именно Грюм на своей деревяшке успел подобраться так близко к главному распорядителю; миротворцы, очевидно, не среагировали вовремя — возможно, не ожидая, что чудак-Мясник из Десятого дистрикта действительно атакует неприкосновенного капитолийца. Тонкс, не раз видевшая отца и пьяным, и разозлённым, даже не предполагала, что в нём может быть столько отчаянной, неконтролируемой ярости. Впервые за много лет, помня, что он в своё время победил на Играх, она вдруг осознала, что он и правда убивал — и всё ещё был способен на убийство; более того — именно сейчас он хотел убить. Главный распорядитель тщетно пытался встать при помощи трости; из его неестественно смещённого носа, куда пришёлся кулак Грюма, хлестала кровь, заливая ворот рубашки. Если бы он стоял удобнее, если бы Грюм не спешил, подгоняемый злостью, если бы удар не получился смазанным и пришёлся в висок, он вполне мог бы быть мёртв. Понимал ли он это? Что-то промелькнуло в стылых жёлтых глазах главного распорядителя, когда он поднял взгляд на Грюма; не страх — узнавание. Когда Грюм замахнулся для ещё одного удара, он не сделал ни малейшего движения, чтобы закрыться или увернуться, — впрочем, на этот раз миротворцы опомнились и набросились на нападавшего все разом.
Трибуты, менторы, капитолийцы — все замерли, наблюдая за сценой, которой никогда не должно было произойти; в ушах у всех звучал голос Грюма: "Чёртов убийца, Скримджер, ты был там!"
В ушах у Грюма, сквозь звон от дубинок миротворцев, звучал голос главного распорядителя Скримджера, глухой и булькающий из-за сломанного носа: "Оставьте. Он просто пьян".
* * *
Они бежали через пустое пастбище наперегонки, толкая друг друга, цепляясь руками за одежду и задыхаясь от смеха. Их было трое: девочка с длинной чёрной косой и двое мальчишек, оба рыжие, но по-разному — один почти белый, как солнечный луч, а другой потемнее, как прелая листва, — Минерва, Аластор и Руфус. Им было по семнадцать, и до их предпоследней Жатвы оставалось ещё пять счастливых часов.
Они знали где провести это время; несколько лет назад они облюбовали место под навесом скалы в тени старого дуба. Ветви служили им и скамьёй, и столом, и доской для летописи. Чтобы попасть туда, надо было пройти через поле, подняться в гору и перебраться через быстрый ручей; только там, вдалеке от повседневности Дистрикта 10, скрытые скалой с одной стороны и густой листвой с другой, они могли быть абсолютно свободны — и это ощущение стоило парочки лишних мозолей на босых ногах.
Добравшись до дерева, они устраивались на его ветвях: Минерва садилась в развилке ствола, поджав ноги; место, где одна из ветвей причудливо изгибалась возле скалы, принадлежало Руфусу; Аластор же взбирался на кривой сук, откуда открывался неплохой обзор наружу.
В этот раз, влезая на свой насест, он отцепил от штанов колючку — должно быть, приклеилась ещё на пастбище.
— Чертополох, между прочим, — заметила Минерва, поймав выброшенную головку соцветия. — Возьми его. Он приносит удачу.
Аластор пожал плечами, протягивая руку обратно.
— Удача для неудачников. Хотя я сегодня вроде самый обделённый в этом плане, так что давай. Талисман лишним не будет.
Проигнорировав смешок Руфуса, он как следует пригляделся к цветку чертополоха, но не стал вешать его обратно на одежду, а вместо этого прицепил к коре дерева, доставая из карманов небольшой деревянный брусок странной формы и перочинный ножик. Никого из присутствующих это не удивило: и у Минервы, и у Руфуса имелось несколько фигурок, вырезанных Аластором — деревянных кошек, собак, коров, птиц и даже иногда людей. Все они напоминали оригиналы лишь отдалённо, но Аластор не сдавался, переделывая по сто раз особенно неудачные экземпляры и практикуясь на всём подряд. Соцветие чертополоха тоже показалось ему достойным образом для повторения, так что он принялся за работу, посыпая опилками траву под деревом.
— Насколько обделённый?
Вопрос Минервы, слегка запоздалый и не совсем удобный для уютной компании, на секунду повис в воздухе — достаточно надолго, чтобы за этим вопросом последовал ещё более неудобный — особенно в день Жатвы:
— Сколько у тебя?
"Сколько раз твоё имя вписано для Жатвы?" — никто не произносил это полностью, но все понимали. Эта цифра для каждого подростка из дистриктов была даже важнее возраста, ведь чем она меньше, тем больше шансы выжить — по крайней мере, не быть отправленным на бойню.
Аластор смахнул деревянную пыль с бруска.
— Сорок восемь.
Ровно столько набралось бы у Минервы и Руфуса только в сумме, хотя они оба брали тессеры на еду для своих семей; Аластор же, будучи сиротой, воспитывался в муниципальном приюте. Руфус нахмурился:
— Почему так много?
— У нас же старшие берут за младших. В прошлом году двенадцать исполнилось одному, а выкинули по возрасту семерых. И трибуты прошлого года оба приютские были. Так что теперь каждый опекает как минимум шестерых. В следующем году подрастут другие...
— Но вы не семья, — перебил Руфус. — Вас не могут заставить кормить чужих детей.
— Живём под одной крышей — что семья. И лучше уж одного из нас выберут на Жатве, чем все малолетки подохнут с голоду.
— Всё равно. Это нечестно.
— Ой, и много ты видел честного в Панеме, Скримджер? — в голосе Аластора зазвучало раздражение; продолжая при этом работать ножом, он случайно дёрнул рукой, отрезал от "талисмана" слишком большой кусок, и выругался, тут же поймав строгий взгляд Минервы.
Отрезанный кусок оказался одним из предполагаемых листьев; в целом, фигурка оказалась куда более похожей на чертополох, чем кошки, которых Аластор вырезал раньше — на кошек. Соцветие — каплевидная форма с треугольными надрезами, изображающими колючки, и цветком (чем-то вроде полосатой короны) сверху — получилось узнаваемым. Лист — зигзагообразное нечто, напоминающее скорее схематичное изображение огня — за неимением натуры Аластору пришлось резать по памяти, так что получилось как с кошками.
— Вполне прилично, — заметил Руфус. — Не так криво, как раньше.
Минерва закатила глаза на сомнительную похвалу друга и поспешила исправить ситуацию, видя, как у Аластора начинают краснеть кончики ушей:
— Мне тоже нравится: видно, что ты тренируешься. И кстати, если найти шнурок... — она поискала в карманах, вокруг себя, а затем сняла с волос нитку, которой подвязала косу; длинные волосы, почувствовав свободу, тут же попытались расплестись. Аластор, без лишних слов понявший замысел, сполз по стволу в развилку, чтобы прорезать в листе отверстие для нити, но получившийся кулон надевать отказался, вместо этого повесив его на шею Минерве.
— День Жатвы хоть и унылый праздник, дарить подарки на него никто не запрещал, — торжественно заявил он.
— Кстати о подарках.
Внезапное включение Руфуса в разговор, да ещё и с такой ухмылкой на лице, обычно не предвещало ничего хорошего, особенно если в последние пару минут до этого он молчал, будто что-то обдумывая или замышляя. Однако, сунув руку в карман мешковатой отцовской куртки, он всего лишь вытащил оттуда апельсин. Впрочем, нет; не всего лишь. Немного переспелый и с чуть побитыми боками, он всё равно произвёл впечатление. Аластор, кажется, впервые видевший настоящий апельсин своими глазами, на секунду даже перестал дышать. Но прежде чем снять кожуру, Руфус предупредил:
— Это от матери.
Молчание тут же стало неловким. Все прекрасно понимали, как именно достался ей этот апельсин — и от кого.
Когда Руфусу было одиннадцать, его отец, всегда отличавшийся крутым нравом, ударил миротворца. Всё произошло в какой-то драке, которую миротворческий отряд бросили разнимать; почти наверняка удар не был целенаправленным. И всё-таки, это был повод для смертного приговора. Чтобы спасти мужа, мать Руфуса пошла на сделку с миротворцами, променяв на безвременную отсрочку казни свою честь — а вместе с ней любовь мужа и уважение всего дистрикта. Первая красавица Десятого, с тех пор вместо влюблённых взглядов она получала вслед только плевки; спасённый от смерти отец Руфуса выгнал её из дома — и запил, ища утешения в самогоне.
Несмотря на отцовский запрет "даже приближаться к этой шлюхе", Руфус ежегодно брал для матери еду на свои тессеры. Всё, что они могли себе позволить — встречи раз в месяц через стенку, на минуту, втайне ото всех — кроме Аластора и Минервы. Они знали. "Не лгать" было их единственным правилом, о котором они договорились почти сразу — не столько потому что боялись предательства со стороны друг друга, сколько потому что каждый из них троих нуждался в возможности хоть кому-нибудь говорить правду.
Разделив апельсин, они съели по две дольки; ещё одну Минерва спрятала в карман платья — для Роберта, младшего из двух её братьев. Аластор и Руфус заставили её взять все четыре — две для Роберта, две для Малкольма. Положив половину в карман, Минерва протянула оставшиеся обратно Руфусу.
— Малкольм не будет.
Руфус опустил глаза.
— Из-за неё? — спросил он.
Минерва кивнула.
Средний ребёнок в семье — и при этом старший мужчина (отец Макгонагаллов погиб несколько лет назад, его взял на рога бык, ведомый на убой) — Малкольм в свои пятнадцать старался принимать самостоятельные решения не только за себя, но и за других. С двенадцати лет он брал тессеры на еду на себя и брата, не позволяя Минерве рисковать одной за всю семью; он сам вызвался стричь овец, когда понял, что ветеринарной работы матери и сестры не хватает на лекарства для Роберта. С Малкольмом было легко выживать и тяжело жить; он составлял своё мнение о явлениях и людях за одну секунду — и никогда его не менял. С друзьями своей старшей сестры он мирился постольку, поскольку уважал саму Минерву — а она была для него б́о́льшим авторитетом, чем мать. Но уважать Аластора и Руфуса вовсе не значило уважать приютских оборванцев или женщину, которую весь дистрикт считал падшей, — и уж тем более есть апельсины, подаренные ею.
Прежде чем Минерва успела извиниться, а Руфус огрызнуться, вмешался Аластор:
— Дурак Малкольм, если не ценит своего счастья — без обид, Мин. Готов забрать его долю, если никто не претендует, — сунув дольку в рот, он довольно замурчал. — Передай спасибо маме, Скримджер.
Его нарочито громким чавканьем и капающим с дерева апельсиновым соком обстановка была разряжена. Да уж, пожалуй, главный талант Аластора был вовсе не в резьбе по дереву; ни у кого другого не получалось с такой непринуждённостью в нужный момент перевести внимание на себя, всех успокоить, смягчить напряжение. Аластора любили за это. И за его обострённое чувство справедливости и готовность заступиться за младшего. И за его способность достать еду где угодно — воровством, как правило, но не только: он неплохо знал, где именно природа прячет свои дары и какие из них съедобны.
Родители Аластора погибли, когда ему было восемь. Бешенство — не такая уж и редкость для Десятого. Аластор два дня просидел спрятавшись в ванной комнате; на третий миротворцы пришли забрать тела — и отвести напуганного сироту в приют.
Двухэтажное здание с потрескавшимися стенами и хмурыми обитателями должно было стать ему домом, но мало у кого оно ассоциировалось с таким понятием. Благодаря приюту он не умер с голоду — что тоже было весьма сомнительно, поскольку финансирование из муниципального бюджета было весьма скудное, и на завтрак, обед и ужин детей кормили капитолийской пропагандой. Чтобы сводить концы с концами, воспитатели настаивали на том, чтобы старшие брали тессеры на младших; за это некоторые старшие вымещали на младших свою злость на несправедливость системы. Не все; некоторые могли и помочь — так одна из выпускниц приюта научила Аластора, в какие часы и откуда удобнее всего сбегать, чтобы тебя не поймали, а ещё один мальчишка всего на пару лет старше водил на границу дистрикта за земляникой — и подарил свой перочинный нож, которым Аластор потом научился вырезать фигурки из дерева. К тринадцати годам он выучил наизусть признаки перемены настроения каждого из воспитателей, расположение всех тайных и не очень ходов за пределы территории приюта, расписание дежурств миротворцев во всех районах дистрикта — в последнем ему помогла встреча с Руфусом, который однажды спас Аластора от плети — после того как тот стащил буханку хлеба; так они и начали дружить, хотя вообще-то были знакомы давно, потому что ходили в одну школу. По всем законам дистрикта этой дружбы не должно было случиться: приют был забором, отгораживающим Аластора от мира его ровесников. Для Руфуса таким забором были суеверия дистрикта: сын шлюхи миротворцев и беспробудного пьяницы, приговорённого к казни, после школы обескровливающий скот, был по определению обречён на одиночество. Минерва была в "правильном" мире почти своей: ветеринаров в Десятом ценили, тем более что большинство из них при случае охотно лечили людей, пусть это и было нелегально; почти — потому что вместо того, чтобы завести себе "нормальных" друзей, она стала недостающим связующим звеном между Аластором и Руфусом. Их общение не было бескорыстной дружбой изначально; каждый из троих был полезен другому. Минерва лечила их обоих, будь то от простуды или последствий неудачной драки, миротворческой плети, воспитательских розг, отцовских кулаков. Руфус был для них источником информации о миротворцах — и иногда полезных трофеев, со скотобойни или от матери. Аластор делился добычей — травами, ягодами, если повезёт особенно — мелкой дичью. Но всё-таки, дороже всего было то, что в компании друг друга они могли забыть о тяжёлой рутине Десятого, страхе, голоде и смерти. Сорок восемь карточек с именем Аластора, по двадцать с лишним — с именами Минервы и Руфуса ждали их в стеклянных шарах на сцене перед Домом правосудия, пока они сидели на дереве и болтали. Не об Играх — хотя они то и дело норовили вмешаться в разговор.
Апельсиновую кожуру повесили на ветку. Просто так, в шутку; её снесло первым же порывом ветра.
Аластор, спрыгивая с дерева, зацепился за сук и порвал рубашку. Минерва предложила зашить — после Жатвы, потому что солнце уже было высоко и их время подходило к концу. Руфус по привычке сорвал лист, уходя, но не выбросил его, а положил в карман.
От ручья они не бежали, а шли — уже молча, потому что мысли у всех были заняты своими заботами. Аластор думал, как бы незаметно примкнуть к группе приютских, пока воспитатели не начнут их пересчитывать. Руфус — о том, будет ли отец ещё достаточно трезв, чтобы выйти из дома и самостоятельно пойти на площадь. Минерва — о Роберте, которому предстояло впервые участвовать в Жатве. Никому даже в голову не пришло оглянуться, чтобы в последний раз увидеть место, где им больше не было суждено собраться втроём.
* * *
— Руфус Скримге... джиур!
Капитолийский эскорт явно растерялся, столкнувшись с незнакомой фамилией, впрочем, весь Десятый понял, о ком идёт речь. Понял и обладатель фамилии. Ругая себя за то, что позволил себе впасть в ступор в первую секунду, он шёл к сцене выученно твёрдым шагом, сжимая кулаки под рукавами отцовской куртки. Вся сила воли требовалась ему, чтобы сохранять спокойствие и не выказывать страх, но маска безразличия была ненадёжной; Руфус с ужасом понимал это и молился, чтобы ни с кем не встретиться взглядом, чтобы ничто не нарушило его хрупкой концентрации. Просто дойти до своего места, просто держать лицо, пока камеры снимают...
Но камеры уже снимали не его.
Аластор протиснулся в проход, поднимая руку над головой; впрочем, его было видно и без этого. И без того немаленького роста, в этот момент он казался гигантом. Солнечные лучи играли в его светлых волосах, создавая подобие ореола. Руфус обернулся в его сторону — и ему стало страшнее, чем когда его исковерканная фамилия прозвучала из уст капитолийца; надо было броситься к Аластору, заставить его уйти, отвесить ему затрещину если придётся, но тело не слушалось. Где-то в толпе, избежавшая участи трибута, затаила дыхание Минерва.
— Я пойду вместо него. Я доброволец, — голос Аластора звучал спокойно, будто он вызывался добровольцем, чтобы помыть посуду.
— Не надо, — крикнул Руфус; вместо крика вырвался сдавленный шёпот. Минерва, очнувшаяся быстрее, выбежала в проход — но вместо того, чтобы остановить Аластора, схватила за запястье Руфуса; его рука дрожала, как у отца с похмелья.
—...Трибуты Дистрикта Десять — Вильгельмина Граббли-Дёрг и Аластор Грюм!
"Интересно, это фамилия такая у девчонки или этот капитолийский придурок не смог её нормально выговорить?" — подумал Грюм, пожимая руку будущей сопернице. И ещё о том, что это не имеет значения — как и его смерть на Арене, если так будет суждено. В отличие от Руфуса (и тем более Минервы), никакая семья не будет ждать его дома; даже в комнате прощаний — где у каждого трибута есть час, чтобы в последний раз поговорить с близкими — для него не предусмотрены посещения. Кто приходит к приютским? Воспитатели, разве что.
Аластор даже надеялся, что никто к нему не придёт. Наставлений он уже наслушался на жизнь вперёд — тем более если она куда короче, чем он надеялся раньше. Чужие слёзы по себе тоже не хотелось видеть — по правде говоря, он боялся, что вся его решимость куда-то денется, если...
Под конец отведённого часа дверь отворилась. Вошла Минерва. Следом Руфус.
Сняв с шеи деревянный "талисман", Минерва протянула его Аластору.
— А если я умру или потеряю его на арене?
— А это чтобы не потерял и не умер, — ответила она с вызовом. И лишь слегка смягчившись, добавила:
— Победи, пожалуйста.
Они обнялись — коротко, некрепко, будто все трое сочли это лишним, слишком эмоциональным, слишком... прощальным.
Руфус, молчавший до конца, перед уходом, будто предупреждая, сказал:
— Тебе не стоило этого делать, Грюм.
— Не мог же я оставить женщину, которая кормит меня апельсинами, без единственного сына, — улыбнулся Аластор.
Если это и была шутка, никто не засмеялся.
Время вышло.
* * *
— Тебе не стоило этого делать.
Оборачиваться не было нужды. Грюм знал, кто вошёл к нему в камеру, и не имел ни малейшего желания разговаривать с этим человеком. Всё что хотел он уже высказал несколько часов назад — ударом кулака по пустоглазой капитолийской роже, которая никак не могла, не должна была быть, лицом человека, которого он когда-то считал своим другом. Возможно, ему действительно не стоило этого делать, и доказательство тому — решётка, которая их теперь разделяла, и синяки от сапогов миротворцев по всему телу. Кстати, и у Скримджера ведь должен быть здоровенный синяк на пол-лица — но Тонкс-то что с того, если она накануне Игр осталась без ментора? И тот мальчишка, Долиш...
Морщась от каждого ненавистного клацающего шага у себя за спиной, Грюм всё-таки не удержался и взглянул на бывшего друга. В первую секунду он почти удивился... хотя, действительно, чего ещё можно было ожидать?
Скримджер стоял перед ним практически безупречным, как и за кулисами парада трибутов. Грюму вспомнилось определение, которое дала ему Тонкс, впервые увидев по телевизору: манекен. И правда — манекен; только едва заметная отёчность носа напоминала теперь о том, что несколько часов назад из него хлестала кровь. Главному распорядителю не могли позволить не быть идеальным накануне Игр; да и что, в сущности, капитолийским медикам с их оборудованием — сломанный нос?..
— Знаешь, надо было оставить как было, — отметил Грюм, когда к нему вернулся дар речи. — Хоть что-то честное в твоём вылизанном костюмчике. Надеюсь, тебе хотя бы больно.
Скримджер, не реагируя на язвительные комментарии, вытащил из внутреннего кармана пиджака ампулу с прозрачной жидкостью и протянул Грюму.
— Мне — нет. Но если больно тебе, возьми это.
— Что за...? — вопрос не был закончен. "Морфлинг", — понял Грюм, как только ампула коснулась его пальцев; выхватив лекарство из рук Скримджера, он с силой швырнул его в стену. С тонким звоном, похожим на писк, ампула разбилась. Скримджер, по-прежнему безразличный ко всему, сжал зубы; Грюм с мрачным удовлетворением отметил это едва заметное движение челюсти.
— Так вот чем они приманили тебя, лёгким забвением? Проще детей убивать, когда они не кричат у тебя в голове? Кстати, сколько трупов стоит одна такая доза?
Скримджер ничего не ответил, только отвернулся, чтобы взять стул, придвинул его поближе к Грюму и сел — аккуратно, расчётливо. Тошнотворное клацанье лишь однажды разбавил скрип деревянной ножки по каменному полу.
— Что, колени дрожат от вида разбитой ампулы?
— Даю тебе возможность высказаться.
Сощурившись, Грюм внимательно посмотрел на бывшего друга, пытаясь разгадать его замысел; язвительное "я думал, у вас миротворцы занимаются допросами, а не распорядители Игр" уже почти сорвалось с губ, но мысль о том, что впервые за тридцать лет он позволил себе действительно вглядеться в это лицо, застала его врасплох. Когда-то это было лицо гордого мальчишки по имени Руфус, от которого уже ничего не осталось; лишь кое-где, иногда — разрез глаз вроде бы похож, наклон головы — практически незначительные элементы сходства бросались в глаза, но от их узнавания становилось не радостно, а как-то жутко. Грюм предполагал, конечно, что и сам он выглядел не лучшим образом, и уж конечно не как гордый мальчишка по имени Аластор, воровавший некогда хлеб для приютских детей, но почему-то ему показалось, что, несмотря на любимые капитолийцами омолаживающие процедуры, Скримджер выглядел старее. Хотя морфлинг, конечно, и не такое делал с людьми.
Как будто прочитав мысли Грюма, Скримджер подал голос:
— Жалеешь, что вышел тогда вместо меня?
Спокойный тон, простой вопрос, будто ответ давно известен и сам собой разумеется. Грюм раздражительно фыркнул.
— Ну, тогда-то я не знал, что ты конченный идиот.
Это не ответ. Он и сам это понял, но исправляться не стал. И ведь ответ он знал. Порой действительно казалось, что он хотел бы промолчать; отстоять своё и уйти вместе с приютскими. Выжил бы в таком случае Руфус? Вполне может быть — выжил же он потом; хотя вряд ли он набрал бы союзников со своим характером. И те мутанты...
Пот застилает глаза. Они бегут со всех ног, втроём; вокруг — ни деревца, позади — ящеры-переродки. Из-за полумрака стая кажется одним многолапым голодным организмом, плотоядным туманом, который повсюду — и разорвёт в клочья каждого, кто замешкается или споткнётся; скорее всего, это будут Мина или Аластор — капитолийцы любят, когда трибуты погибают смертью, подходящей их дистрикту; это называется иронией. Когда на Пятнадцатых хищные птицы буквально вырвали конечности Сильванусу из Десятого, публика была в восторге — разумеется, распорядители захотят повторить успех. До Аластора доносится вопль. Кричит не Мина; Бенджи из Одиннадцатого. Пушка объявляет его кончину, часть переродков отстаёт — чтобы обглодать тело? — но остальные продолжают погоню, будто совсем не выбиваясь из сил. И тут впереди — скала. Дороги нет; только наверх. Уступ почти с человеческий рост. Аластор тормозит, подсаживает Мину; как только влезает она, сам цепляется руками за край, подтягивается, ложится на скалу животом, закидывает ногу. Ящеры, подоспевшие к скале, тщетно пытаются карабкаться своими недостаточно длинными лапами. Они спасены. Но, кажется, один из переродков смог взобраться повыше по спинам сородичей — недостаточно для того, чтобы влезть на скалу, но вполне — чтобы вцепиться в ногу Аластора и попытаться стащить его вниз. Он бросает нож — и промахивается. Челюсти твари сильнее сжимаются вокруг лодыжки. Аластору кажется, что клыки впиваются в кость.
— Топор, срочно! — орёт он, переворачиваясь на спину и подтягиваясь. Мина секунду протестует, затем, видя, как Аластор разматывает верёвку и затягивает узел над коленом, молча отдаёт свой боевой топор и снимает ремень — чтобы дать прикусить. Аластор бьёт два раза; на второй отрубленная конечность вместе с ящером-переродком летит вниз, а руки Мины втаскивают полубессознательного союзника на скалу.
Он открывает глаза, чувствуя запах дыма, и в ужасе пытается подняться, но союзница грубо толкает его обратно.
— Лежи.
— Надо потушить... Сейчас все профи...
Его слабые протесты ни к чему не приводят. Мина суёт ему меж зубов свой ремень и предупреждает, как будто одного этого жеста недостаточно:
— Терпи. Сейчас будет ад.
Ад наступает, когда она заносит свой топор и прикладывает раскалённое лезвие к обрубку. Палёное мясо перебивает запах дыма; боль перебивает всё. Убрав топор, Мина деловито осматривает культю, что-то проверяет, ослабляет верёвку на бедре.
— Жить будешь, — выносит она свой вердикт.
— Пока что, — мрачно шутит Аластор осипшим голосом.
Жалел ли он тогда, что пошёл на Игры вместо Руфуса? По правде говоря, на арене он как будто и не возвращался к этому решению. Цель была одна — сделать всё, чтобы выжить. Победить, как просила Минерва. Минерва...
После его Игр они очень сблизились, как будто за время, проведённое на Арене, он осознал, насколько ему может её не хватать. Теперь он мог отплатить ей за все залеченные ушибы и разделённые угощения — отплатить в том числе и буквально, на выигрыш покупая лекарства для её брата Роберта, — и вернуть вырезанный перед Жатвой оберег-чертополох. Оберег, который всё равно ей не помог — как и Роберту его лекарства.
Когда имя звучит со сцены, он не может сделать ничего — не как год назад. Девушку-трибута не заменят парнем, да и он уже побывал на арене — теперь его дело быть ментором, а дело ментора на Жатве — стоять и смотреть, даже если миротворцы провожают к сцене её. Он сможет помочь потом, на Играх, уговорив спонсоров...
— Юноша-трибут от дистрикта 10 — Малкольм Макгонагалл!
Вздох ужаса — общий. Даже если кто-то не знает семью Макгонагаллов, по фамилии нетрудно догадаться: на Игры поедут брат и сестра. Но раньше, чем толпа успевает затихнуть, над рядами мальчишек взмывает рука.
Руфус Скримджер, доброволец. Лицо Минервы, белое как полотно, бледнеет ещё больше, когда он выходит вперёд, чтобы подняться на сцену.
Где-то на краю толпы, чужая для всех, одинокая женщина молча уходит к озеру, в котором тем же вечером миротворцы найдут её тело.
— Знаешь, я ведь думал, что спасаю тебе жизнь. Но ты этого хотел, признайся — победить в Играх, переехать в Капитолий, стать важной шишкой... Изабель Макгонагалл готова была тебе ноги целовать, когда ты вызвался за её сына. Знала бы она, что через два года ты уже лепил арену, на которой его убьют.
— Малкольм участвовал в Играх?
— Он умер в Играх. В битве у Рога. С ножом в затылке. Ты не знал?
— В первые несколько лет я видел только цифры на экране.
Грюм прыснул, закрывая лицо руками.
— Цифры на экране! А сейчас что-то изменилось, Скримджер? Эти дети, свезённые на бойню, для тебя цифры на экране? Или ты думаешь, ты сам теперь что-то большее? Раньше резал скот, а теперь нажал на кнопку — капкан захлопнулся, трибут умер, пушка выстрелила! Каково тебе слушать этот звук по ту сторону, после того как он гремел у тебя над головой?
Осознав, что сорвался на крик, Грюм замолчал, сплюнул, с бессильной яростью ударил наотмашь по решётке. Решётка зазвенела — или это зазвенело в ушах?
— На ваших с Минервой Играх кто-то ведь тоже просто нажал на кнопку, чтобы случился тот обвал, — продолжил он почти шёпотом, и живым, и стеклянным глазом будто пытаясь поймать хоть намёк на эмоцию в чертах Скримджера. — Ты занял место её убийцы — как после этого можно поверить, что ты бы не прирезал её первым попавшимся камнем, останься вы вдвоём в финале?
Если лицо главного распорядителя ничего не выражало, теперь оно стало каменным. Взгляд, направленный на Грюма, потупился, будто Скримджер смотрел куда-то внутрь, в память, в ту самую пещеру, чей потолок похоронил Минерву — и почти похоронил его самого. Это длилось не больше секунды — затем рука Скримджера дрогнула, он сделал медленный вдох.
— Ты понятия не имеешь, о чём говоришь.
— Я говорю о человеке, который сбежал в Капитолий при первой же возможности, и делает Голодные Игры за наркоту. После того как Минерва умерла на арене, после того как ты сам оттуда выполз еле живой...
Что-то капает с потолка пещеры. Руфус открывает глаза — ничего не меняется. Кромешная тьма давит со всех сторон. Пахнет скотобойней. Он пытается поднять голову — и чувствует головокружение. Что-то не так.
— Мин, — зовёт он осторожно. В ответ — стон.
— Минерва? — он поднимает руку и нащупывает её волосы. Её голова лежит у него на груди; звук её прерывистого дыхания кажется странно громким.
Он проводит рукой по её спине, наощупь доходит до поясницы — его пальцы касаются чего-то влажного и тёплого. Как сироп. Спина Минервы заканчивается камнем. От неожиданности Руфус вздрагивает — и движение пробуждает боль где-то внизу. Надо проверить ноги. Попытка пошевелить пальцами левой — получается. Правой... плохая идея. Вместе с болью поднимается паника. Руки судорожно ощупывают пространство: вокруг только камни, камни, песок... Пальцы Минервы слабо сжимают его предплечье, её голос — странно булькающий — что-то шепчет ему в рёбра.
— Я вытащу нас, — отвечает Руфус. И необъяснимо сам начинает в это верить. — Обещаю. Не двигайся.
Использовать стены кажется слишком рискованным, но осторожно оттолкнуться от пола пещеры здоровой ногой, помогая себе руками... это должно быть выполнимо. Аккуратно приобняв Минерву над лопатками одной рукой, он упирается другой в пол; несколько мелких камешков падает вниз, но основная конструкция держится, и Руфус тянет... Из уст Минервы вырывается короткий судорожный писк; что-то тошнотворно щёлкает в районе её поясницы, и тёплая жидкость растекается по камню.
— Минерва!
Её тело вздрагивает; успокаивается. Раскатом грома звучит пушка — и наступает тишина.
Такая же беспросветная, как тьма вокруг, она длится целую вечность, будто мир кончился и больше ничего нет — ничего, кроме кома в горле, который медленно заполняет собой всё. Рвотный позыв заставляет Руфуса приподняться на локте и повернуться. Ком выходит желчью и слезами.
Надо уходить. Без прощаний. Когда Руфус, помогая себе руками, выбирается из-под тела Минервы, это побег. Он задерживается лишь на секунду, увидев неяркий мерцающий огонёк — от фонарика, разбившегося при обвале. Как источник света он бесполезен, но, взявшись за знакомую металлическую ручку, Руфус уже не может отпустить, как если бы бросить фонарик означало окончательно и бесповоротно оставить Минерву в пещере.
Следующую вечность он ползёт, упрямо отвоёвывая каждый дюйм неровного каменистого пола, протирающего одежду до дыр и царапающего кожу до крови. Трижды он оборачивается на голос Минервы, дважды порывается вернуться к ней, но позже спохватывается: он слышал пушку, это не она, это фокусы его перегруженного сознания. В том, что впереди выход, он не уверен. Иногда он забывает, зачем двигается. Иногда ему кажется, что он не двигается вообще. Однако воздух меняется; становится суше. В какой-то момент Руфус отчётливо видит перед собой неровную форму проёма, очерченную лунным светом.
В проёме виднеется силуэт. Игры ещё не кончились.
Руфус инстинктивно замирает; но слишком поздно. Слабый огонёк сломанного фонарика всё ещё мерцает в его руке. Вероятнее всего, он уже подобрался достаточно близко, чтобы тусклый лунный свет выделил его очертания. И его слышали. Точно слышали; силуэт приближается. Больше по мысленной статистике живых трибутов, чем по внешности, Руфус узнаёт последнего профи из Первого; он приближается уверенно, пригибаясь под низким потолком пещеры. "Это смерть", — с усталым спокойствием понимает разум. "Это смерть", — паникует тело, вопреки здравому смыслу тратя последние силы на то, чтобы перевернуться обратно на спину и отползти — куда? В стену?
Профи держится легко, почти шутя; в своих мыслях он уже победил. Он безоружен — в пещере слишком тесно для копья, — но вряд ли это даёт Руфусу преимущество. Читая страх в глазах ещё до битвы поверженного соперника — или просто вспомнив его с прошлого столкновения? — он подходит к нему вплотную и медленно, смакуя момент, опускает ногу на искорёженное камнями колено. На секунду Руфус лишается способности дышать, думать, видеть; вместо крика из горла вырывается хрип. Сначала нет ничего, кроме боли; потом приходит странная ясность. Будто на экране, он видит открытое бедро соперника — и собственную руку с разбитым фонариком, осколки стекла которого, как острые зубья, прорезает ткань, кожу, мясо... Трибут из Первого отскакивает, чертыхаясь и держась за ногу, — и бросается на Руфуса снова, в ярости и отчаянии смыкая пальцы вокруг его горла.
Теряя сознание, Руфус слышит пушку — и если она по нему, так тому и быть.
Они смотрели друг на друга с минуту, пока это не стало невыносимым, ожидая ответов, которых ни у кого из них не было. Как тридцать лет назад, когда вместо решётки их разделяло окно поезда; тогда один смотрел в него с надеждой, а другой отвернулся, не выдержав.
— Какого черта ты забыл в Капитолии? — уже не Скримджера — в пустоту — спросил Грюм.
Вопреки ожиданиям, ответ он получил:
— Я воспользовался шансом сбежать.
— Надо же, как честно, — хмыкнул Грюм. — Даже без идеалистских замашек.
— Мне казалось, из нас двоих идеалистом всегда был ты.
Уголок рта Скримджера конвульсивно дёрнулся: это была практически улыбка. Лицо Грюма осталось серьёзным.
Интервью победителя Аластор смотрит на экране из-за кулис; год назад он сам сидел рядом с ведущим на сцене, теперь — еле успевает кивать в ответ на осточертевшие поздравления капитолийцев. Это и правда успех: не каждый ментор, даже из тех, что постарше, мог похвастаться победителем из своего дистрикта, а трибут Аластора победил в его первый год менторства. Но от всех этих восхищённых комментариев только тошно становится. Да, Руфус выжил; и чем больше об этом говорят, тем больше, будто эхом, звучит неизбежная правда: Минерва умерла.
Чтобы не думать, он сосредотачивается на интервью, ловит каждую общую фразу, каждую глупую ремарку ведущего, каждый отстраненный ответ Руфуса.
Когда, после предсказуемых шуток про то, что "Гадюка больше не ползает", ведущий опрометчиво задаёт вопрос про арену (ожидая услышать дифирамбы живописным скалам и могучим соснам), Руфус, спокойный и покладистый на протяжении всего интервью, заявляет на весь Панем:
— Она несправедлива. Остаётся трибут в живых или умирает, решает случай; к чему были тренировки и выставление оценок, если наши качества ни на что не влияли?
— Как же не влияли? Неужели владение оружием не решает исход драки, к примеру?
— Решает, — соглашается Руфус. — Но что за оружие должно было помочь Минерве против обвала?
Ведущий наигранно смеётся, обращаясь к публике, но не все поддерживают его смех.
— Значит ли это, что ты считаешь себя недостойным победы? — спрашивает он тогда. Зал замирает.
— Да, — просто отвечает Руфус. — Я выжил только потому, что мне повезло не быть раздавленным камнями.
— Я был идеалистом, потому что не стал питомцем Амбридж, как ты? Кстати, судя по должности, ты вёл себя хорошо, раз она, пробившись в президенты, повысила и тебя...
Скримджер посмотрел на Грюма так резко, что тот почти испугался произнесённых слов. Но он ведь уже оказался в тюрьме Капитолия, а его дочь — на Голодных Играх, так что терять ему нечего; только жизнь. Это Скримджеру — положение в обществе, запасы морфлинга, безгласую служанку... Тоже, впрочем, жалкое богатство.
Их дома в Деревне Победителей разделяет всего несколько метров; в обоих горит свет, несмотря на глубокую ночь. Они бывают друг у друга так часто, что, кажется, было бы проще просто жить вместе — всё равно оба дома слишком велики для своих одиноких хозяев, — если бы каждая встреча не заканчивалась новой ссорой: криками, обвинениями, хлопнутой дверью. Без Минервы их дружба трещит по швам; весь мир, по правде говоря, трещит по швам без неё, будто она держала на себе всё, и образовавшуюся пустоту ничем не заполнить.
Изабель и Малкольм иногда приходят. К Аластору. Их манера общения — вежливо-отстранённая. Они всегда оставляют что-то для Руфуса — маленькие подарки и угощения, в которых он не нуждается; как конфеты, которые кладут на могилы любимых, — будто в благодарность за жертву; но ещё ни разу не говорили с ним лично.
Руфуса время от времени навещает его отец; его подарки — камни в окна, когда он особенно пьян; впрочем, ни один ещё не попал в цель. Иногда он пытается выломать дверь; всё ради того, чтобы назвать Руфуса матереубийцей. Миротворцы — один вид их белых шлемов — заставляют его протрезветь.
Дом Аластора заставлен самодельными деревянными фигурками; в основном это ящеры-мутанты с Голодных Игр. Большую часть выигрыша он по-прежнему жертвует приюту. Ещё не выпустившиеся знакомые рассказывают, что брать тессеры на младших теперь необязательно.
В доме Руфуса звонит телефон. На другом конце провода молодая амбициозная капитолийка напоминает ему о словах про несправедливость арены, сказанных на интервью.
— Может быть, — отвечает он. — Я был под морфлингом.
Капитолийка звонко хихикает:
— Весьма удачно. Если вы и в трезвом состоянии так считаете, я с удовольствием выслушаю ваши доводы.
На этот раз молчание продолжалось недолго.
— Дело не в должности, Аластор. Дело в изменениях.
— И многое ты изменил, пресмыкаясь?
Тайники с припасами по всей арене; ловушки, которых можно избежать, если разгадать их действие; особая расстановка трибутов перед Играми, чтобы более слабые оказались ближе к Рогу Изобилия. Скримджер не мог рассказать всего этого Грюму; ментор — заинтересованное лицо, даже за решёткой.
— Больше, чем ты.
— И что, дети перестали умирать? Может, после твоих Игр все двадцать четыре трибута вернутся живыми и целыми, и мне не придётся везти домой ещё два гроба?
Скримджер не ответил; но это было бы ни к чему. Махнув рукой, Грюм продолжил, тише и печальнее:
— Никого ты не спас, Скримджер. Грош цена твоим изменениям. Подростки на бойне — это шоу; никому нет дела до справедливости. Может, ты и не хочешь в это верить. Я тоже не хотел бы. У меня в этом году дочь на Играх, а я даже не знаю, что хуже — похоронить её или смотреть в её пустые глаза, если она вернётся.
— Твоя дочь?
— Я воспитал её. Тонкс.
Девочка из Десятого, с мышиными волосами; споткнулась, выходя из поезда. Скримджер кивнул.
— Мне жаль.
Грюм хотел было что-то ответить, но вдруг расхохотался — истерически, болезненно, от собственного бессилия и абсурда происходящего.
— Жаль?.. — всхлипывал он, задыхаясь от смеха. — Жаль тебе?.. Мне тоже, знаешь... Её кровь на твоих руках. Так честно, да?
Слёзы застилали глаза, так что лица Скримджера он не видел; слышал лишь тонкий скрип, стук трости и знакомое клик, клик, клик...
Когда приступ прошёл, Грюм уже был один; опустевший стул стоял на том же месте, почти вплотную к решётке, как издевательство. Просунув руку между прутьями, Грюм с силой швырнул его об пол.
Что-то сорвалось со спинки упавшего стула; какая-то побрякушка на верёвочке. Отскочив, она отлетела к ногам Грюма.
Несмотря на трещину посередине и стёртые временем узоры, он узнал оберег-чертополох, который когда-то вырезал для Минервы.
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|