↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Пыль кружилась в узких лучах солнца, пробивающихся сквозь щели тяжелых бархатных штор. Он не любил солнечный свет − не только потому, что он выявлял каждую пылинку на безупречной поверхности его мира, но и потому, что эти лучи напоминали ему о прошлом проклятии, которое столетиями приковывало его к стенам города. Лишь с закатом, когда солнце угасало, превращаясь в багровый шрам на горизонте, он разрешал открывать шторы. В эти часы Лайя замечала, как его пальцы непроизвольно сжимались, будто он пытался удержать последние капли света − единственное, что напоминало ему о времени, когда он еще был свободен.
Она провела пальцем по холсту, оставив за собой чистую дорожку среди слоя пыли. Этот след был похож на трещину в идеальной маске их жизни. Воздух в мастерской стоял неподвижный, словно застывший в ожидании. Даже запахи масляной краски − обычно такие живые − сегодня казались приглушенными, как будто и они боялись нарушить тишину. Но это была не та тишина, что обволакивает покоем. Это был гнетущий гул, звонкий, как натянутая струна перед разрывом.
За окном, в нескольких метрах, сквозь стеклянные преграды, бурлила городская жизнь. Гул мегаполиса, крики чаек, детский смех проникали в её пространство, словно фрагменты из другого мира. Её мир был ограничен четырьмя стенами, освещёнными холодным северным светом, который Махмед, с проницательностью, позволял использовать как источник вдохновения. В центре этого замкнутого пространства стояла палитра с засохшими красками, напоминавшими кристаллизовавшиеся слёзы. И дети − три символа их несчастливого брака. Арсен уже смотрел на мать глазами отца, что свидетельствовало о глубоком психологическом воздействии на ребёнка. Демир предпочитал уединение, словно прячась от внешних раздражителей. А Мерьем, тихо произнося: «Мама, ты где?», причиняла ей боль, сильнее любых словесных упрёков. Девочка искала ту женщину, которая носила платья, напоминавшие небеса, и смеялась так звонко, что стёкла дрожали в рамах.
Лайя стояла перед чистым холстом, на котором её взгляд невольно останавливался, ощущая диссонанс между её внутренним миром и этой белой поверхностью, вызывающей визуальный дискомфорт. Она долго думала, что нарисовать: окно в другой мир, свои скрытые чувства или настоящий портрет себя после долгого времени? На стене гостиной висел её автопортрет, выполненный с безупречной техникой: идеальная улыбка и спокойный взгляд, что вызвало одобрение со стороны её супруга. Однако, как стало очевидно, этот образ представлял собой лишь поверхностную маску, предназначенную для посторонних наблюдателей.
В последний раз, когда Лайя попыталась отразить свою истинную сущность, Махмед, её муж, резко отреагировал на её работу, выбросив холст в камин. Его слова были резкими и категоричными: «Это не ты. Я знаю свою жену лучше». Этот инцидент стал поворотным моментом в её жизни, заставив её задуматься о природе самовыражения и его влиянии на восприятие её личности окружающими.
Уголь хрустнул в ее пальцах, оставив на коже черные следы. Первая линия легла на холст без эскиза и плана − словно рука действовала сама, помня движения, которые годы подавления не смогли стереть. Контур лица получился угловатым и несовершенным. Скулы выглядели слишком острыми, рот − шире, чем принято на «одобренных» портретах. А глаза... Она выводила их дольше всего, пытаясь заглянуть в глубину зрачков и увидеть ту, кого прятала годами. Но вместо себя она видела лишь пустоту − бездонный колодец, в который сбросила все, что делало её Лайей.
Она отшатнулась. Это лицо было одновременно чужим и до боли знакомым − как отражение в разбитом зеркале. Рука потянулась к разбавителю, но замерла в воздухе. В груди что-то щелкнуло − не страх, а осознание: так выглядит правда.
В этот момент в коридоре раздались шаги − тяжелые, размеренные, с той идеальной ритмичностью, с которой Махмед выстраивал всю их жизнь. Лайя набросила на холст тряпку, запахнув свою тайну, как когда-то запахивала халат, скрывая синяки от «слишком горячих объятий». Сердце колотилось так, будто пыталось вырваться из клетки грудной клетки. Он не должен увидеть.
Дверь открылась беззвучно − петли были смазаны по его приказу, чтобы он всегда мог войти незваным. Он заполнил проем, как всегда − безупречный, как его любимые шторы. Взгляд скользнул по ней, задержался на прикрытом холсте.
− Работаешь? − голос был ровным, но в нем читался вопрос: Как ты посмела?
− Набрасываю… мысли», — голос предательски дрогнул на последнем слове. Под его взглядом даже пыль на мольберте казалась провинностью.
Он кивнул, не удостоив взглядом её дрожащие руки. Галерея «Ка’ Пезаро» прислала приглашение. Через месяц. В Венеции. Твоя старая работа, «Утренний Свет». Будешь готова показать её?». Это будет твой второй выход в свет, подготовься.
Старая работа. Всегда старая. Всегда − его выбор. Всегда − та Лайя, которой больше не существовало.
− Да, Махмед. Губы сами сложились в привычную улыбку-маску.
Он повернулся, оставив за собой шлейф тишины. Когда дверь закрылась, Лайя сорвала тряпку с холста. Пустые глаза портрета осуждающе смотрели на нее: «Кто ты?» За окном угасал последний луч заката, погружая комнату в тени.
В углу мастерской, на подоконнике, забытая Мерьем, лежала кукла — та самая, что когда-то принадлежала самой Лайе. Её стеклянный глаз поймал последний луч заходящего солнца, бросив на пол крошечное световое пятно. Оно дрожало, как воспоминание о том дне, когда мать подарила ей эту куклу, еще до замужества, до Махмеда, до этой жизни-клетки. Теперь глаз слепил Лайю, будто напоминая: Ты же видела. Всегда видела. Просто закрывала глаза.
Она рефлекторно закрыла глаза, однако осознание неизбежного уже настигло её: нечто горячее и солёное начало подниматься к горлу. Это были не слёзы. Пока нет. Это была ярость, которая, подобно накопленной воде за дамбой его запретов, годами. Уголь в её кулаке хрустнул, оставив на ладони чёрные метки — первые настоящие краски за долгие годы. Линии жизни теперь пересекал угольный шрам — отметина бунта, который ещё не знал своего имени.
Ярость вспыхнула и погасла, оставив после себя лишь горький осадок. Разжав пальцы, Лайя рассматривала въевшуюся в кожу чёрную пыль. Она пыталась стереть её грубой тканью, но тёмные прожилки остались, как тавро — напоминание о выборе, который предстояло сделать.
Дверь внезапно распахнулась, и в мастерскую влетела Мерьем. Её русые волосы растрепались, а глаза широко раскрылись от удивления.
— Мама! Арсен говорит, что папа рассердится, если ты не придешь! — её голосок звенел тревогой, отражая атмосферу дома, которую впитывали даже дети. Глаза девочки скользнули к прикрытому холсту, потом к черным пальцам матери. В них мелькнуло что-то взрослое, понимающее. Слишком понимающее.
— Иду, солнышко, — Лайя натянула улыбку, точь-в-точь как на одобренном портрете в гостиной, холст на мольберте она накрыла грубой тканью.
Пока Мерьем мыла руки, Лайя подошла к окну. В щели между штор виднелся кусочек набережной: молодая пара кормила чаек, девушка в жёлтом платье кружилась под музыку ветра. Её платье было такого же цвета, как то, что носила Лайя в день, когда встретила Влада… Рука сама дёрнула шнур — бархат с грохотом сомкнулся, отрезая последний луч свободы.
Её мир был здесь. Запертый. Охраняемый.
Тишина в столовой была настолько густой, что звон серебряных приборов о фарфор звучал как удары молота. Махмед во главе стола напоминал холодный мраморный монумент. Арсен старательно копировал его позу — уже в свои десять лет он усвоил, что эмоции неприличны.
Только Демир, их второй сын, жил в своём мире, безмятежно уплетая пудинг. Он один не участвовал в этой немой игре — не становился ни на сторону отца, ни матери. Его равнодушие было почти благословением.
— Ты молчишь, Лайя, — голос Махмеда разрезал тишину. Он не смотрел на неё, вытирая губы салфеткой с тщательностью хирурга.
— Устала, — она машинально потянулась к супу. Овощной крем-суп. Безвкусный. Без цвета. Как и все её дни.
— Рисование требует сил? — в его вопросе вилась тонкая нить угрозы. Не слишком ли много ты тратишь себя на это?
— Это… отдушина, — она опустила глаза, чувствуя, как жжёт копоть на ладони под столом.
Его взгляд наконец поднялся — тёмный, бездонный, как глубокое озеро в безлунную ночь. Он изучал её лицо, ища трещины в фасаде.
— Отдушина должна освежать. Не пачкать, — его пальцы указали на её руку. В складках кожи у запястья всё ещё виднелись чёрные точки.
Лайя быстро убрала руку под стол. Сердце снова забилось бешено.
— Я… постараюсь быть аккуратнее.
— Смотри, — он отпил вина. Глоток был медленным, обдуманным. —
— Платье новое. Шелк. Не испачкай.
Её «хорошо, Махмед» застряло в горле комом. Она лишь кивнула, чувствуя, как жар от черных точек на руке распространяется по всему телу.
Позже, укладывая Мерьем, девочка прошептала, обнимая её за шею:
— Мама, почему папа боится цветов?
— Каких цветов, солнышко? — Лайя замерла.
— На той картинке… что ты прячешь. Там за твоей спиной… они тёмные. Папа их не любит?
Лайя похолодела. Она не рисовала никаких цветов! Только… тень, свою тень, которая теперь жила своей жизнью.
Она убаюкала дочь, напевая старую колыбельную, которую знала ещё от своей матери. Голос дрожал. Когда Мерьем заснула, Лайя почти бегом вернулась в мастерскую. Сорвала холщовое покрывало с мольберта.
Автопортрет все так же смотрел на нее пустыми глазами. Но теперь… теперь за её правым плечом, в глубокой тени, угадывались контуры. Нечеткие, размытые, словно проступающие сквозь влажную бумагу. Но это были не просто мазки угля. Это были бутоны. Темные, тяжелые, сомкнутые. Похожие на нераспустившиеся пионы, но лишенные жизни и цвета. Как предчувствие траура. Темные цветы.
Лайя отшатнулась, натыкаясь на стул. Холодный ужас, непохожий на привычный страх перед Махмедом, пополз по спине. Это не её рука их нарисовала. Она была уверена. Картина жила своей жизнью.
Она схватила банку со скипидаром и тряпку. Надо стереть это! Я этого не писала! Стереть немедленно! Но рука с тряпкой замерла в сантиметре от холста. Что, если стереть не получится? Что, если это… глубже? Что, если, стерев, она сделает хуже?
Дыхание перехватило. Она опустила руку. Глаза ее, отразившиеся в темном окне за холстом, казались такими же пустыми, как на портрете. Но внутри, под слоем страха, клокотало что-то новое. Не только ярость. Любопытство? Вызов? Кто ты? — снова спросил взгляд с холста. Кто я? — эхом отозвалось в ее голове.
Она медленно подняла сломанный уголь. Не для того, чтобы стереть. Чтобы дорисовать. Кончик угля дрожал, но коснулся холста рядом с жутковатыми бутонами. Она провела тонкую, ломаную линию. От бутона вниз, к краю холста. Как стебель? Или… как трещину?
Линия получилась кривой, нервной. Но это был её след. Её ответ. Её первый шаг навстречу тайне, которую она сама породила. За окном, в доме напротив, на миг вспыхнул свет — кто-то зажег лампу в гостиной. На мгновение в отражении стекла Лайя увидела не себя и не портрет, а мужской силуэт. Высокий, знакомый до боли. Словно тень из давно забытого сна. Влад? Она резко обернулась. Мастерская была пуста. Только пыль да тени танцевали в лунных лучах. Или это просто игра света? Сердце бешено колотилось. Не от страха. От предвкушения.
На следующее утро Лайя почти бежала в мастерскую, едва Махмед уехал на работу, а дети остались с гувернанткой. Сердце колотилось. Что она увидит? Исчезли ли ночные кошмары с холста? Она сорвала покрывало — и замерла.
Темные бутоны все еще были там. Но теперь... их было не три, как вчера вечером, а пять. И линия, которую она провела — тонкая, ломаная трещина — казалась чуть глубже, чуть отчетливее. Не стебель. Определенно трещина. Идущая от самого крупного бутона вниз, к краю холста, как предупреждение. Пустые глаза смотрели на нее с тем же немым вопросом: Кто ты?
Она провела рукой по холсту. Уголь не размазался. Он будто въелся в грунт. Как шрам. Это сон, — прошептала она. Просто нервное напряжение. Переутомление. Она накрыла картину снова, стараясь не смотреть на выпуклости под тканью, где скрывались бутоны.
Весь день она пыталась отвлечься — играла с Мерьем в куклы, читала Деми, проверяла уроки Арсена. Но мысли возвращались к мастерской. К темному пятну под холстом. К мужскому силуэту в окне. Влад. Имя жгло изнутри. Почему именно сейчас? Прошло десять лет...
Вечером, когда дом погрузился в сон, она снова прокралась в мастерскую. При свете настольной лампы сняла покрывало. И вскрикнула, зажав рот рукой. На месте самого крупного бутона... распустился цветок. Маленький, не больше ногтя, но абсолютно черный. Его лепестки были острыми, хищными, как когти. И в центре... что-то блестело. Как капля смолы. Или... слеза? Запах — сладковатый, гнилостный, как увядшие лилии — витал в воздухе.
— Мама? — Лайя вздрогнула, срывая покрывало обратно. В дверях стояла Мерьем, в ночной рубашке, с любимым плюшевым зайцем. Девочка терла глаза.
— Солнышко, что случилось? Почему не спишь? — Лайя бросилась к ней, отгораживая телом мольберт.
— Мне приснился плохой цветок, — прошептала Мерьем, прижимаясь к ней. Он был черный и колючий. И плакал черными слезами. А ты... ты смотрела на него и тоже плакала. — Она подняла на мать большие, испуганные глаза.
— Это правда? Ты плачешь в своей комнате с картинками?
Лайя похолодела. Нет, солнышко, нет, — она прижала дочь к себе, чувствуя, как дрожит маленькое тельце. Это просто сон. Страшный сон. Давай я тебя уложу, спою колыбельную?
Она увела Мерьем, убаюкала, но сама не спала до рассвета. Цветок на картине... плакал? И снился Мерьем? Это было невообразимо. Необъяснимо.
На утро Лайя была сама не своя, мысли были лишь о бутонах, она не понимала, что происходит, может она сходит с ума?
Лайя подошла к картине с трепетом. Что она увидит сегодня? Под покрывалом холст казался... выпуклым. Она сдернула ткань. Черный цветок все так же зиял своей жуткой красотой. Но теперь от него, по трещине, сползала вниз та самая «слеза» — темная, смолистая капля, застывшая на полпути. А рядом... набухал новый бутон. Больше предыдущих. И пульсирующий. Словно живой. Пустые глаза портрета смотрели на Лайю уже не с вопросом, а с... упреком? Ты позволяешь этому расти.
Она не выдержала. Схватила тряпку, смоченную в скипидаре, и ткнула в черный цветок. Тряпка впилась в холст, но цветок... не смазался. Он будто врос в него. И тряпка вокруг него начала... чернеть. Темное пятно расползалось по ткани, как чернильная клякса. Лайя отдернула руку с криком ужаса. На кончиках пальцев — липкое, черное, пахнущее тлением вещество. Она содрала его ногтями, чувствуя тошноту.
На следующее утро Лайя вновь подошла к мольберту. Цветок заметно вырос. Лепестки раскрылись, обнажив темную бархатистую сердцевину. Черная капля стекала по холсту, застывая, как жемчужина. Новый бутон уже готов был лопнуть. Трещина раздвоилась и потянулась к пустому месту на холсте. Пустота в глазах портрета исчезла, уступив место выражению страдания. Тонкие линии угля вокруг глаз напоминали слезы. Лайя не могла отвести взгляд. Это было пугающе и завораживающе.
Мерьем за обедом была тише воды. Она почти не ела, только ковыряла вилкой в тарелке, поглядывая на мать исподлобья.
— «Мама... он не ушел,» — вдруг прошептала она, когда Махмед вышел ответить на звонок. Черный цветок. Он приснился мне опять. Он... смеялся.
Арсен фыркнул: Не выдумывай глупости, Мерьем. Папа сказал — никаких страшных сказок.
Демир, напротив, с аппетитом уплетал пудинг, глядя в закрытие окна. Его мир был прост и ясен: еда, игрушки, птички. Никаких черных цветов.
На следующий день бутон лопнул. Не раскрылся цветком, а превратился в зияющую черную дыру. Маленькую, но невероятно глубокую. Лайе казалось, что в глубине дыры что-то движется − тени, шевелящиеся в абсолютной тьме. Трещины расползлись, как паутина, покрывая нижнюю часть портрета. Они сходились к центру, где теперь сияло черное солнце − первая «слеза». Глаза на портрете были закрыты. Тонкие дуги угля на веках придавали лицу выражение бесконечной усталости и покорности. «Я сдаюсь», − говорил портрет. «Ты победила».
Когда луна сменила солнце, она вернулась, не в силах сопротивляться. Дыра затянулась. На её месте остался лишь тёмный мазок, а в глазах портрета читалась не пустота, а… печаль. И за спиной − силуэт. Высокий. Знакомый. Влад.
Лайя прижала руку к груди. Сердце колотилось, но уже не от страха. От узнавания. От предчувствия. Он приближался. Не как призрак. Как... ответ. Как ключ к кошмару, что длился неделю.
В этот момент снизу донесся голос гувернантки, взволнованный и громкий: «Госпожа Лайя! К вам посетитель! Господин Влад! Он говорит, вы... ждали?»
Лайя замерла. Силуэт на картине... и человек внизу. Это не совпадение. Это... судьба. Она посмотрела на портрет. Глаза с печалью смотрели на нее с пониманием. Иди, — казалось, говорили они. Пришло время.
Она медленно спустилась вниз, в большую гостиную. Сердце бешено стучало. Запах тления из мастерской сменился ароматом кофе и... древесным, пряным запахом, до боли знакомым. Он стоял у окна, спиной к ней. Высокий. С благородной сединой у висков. Когда он обернулся, ледяные глаза встретили её взгляд. В них не было упрека. Только глубокая, древняя печаль и... знание.
— Лайя, — произнес Влад. Его голос, бархатный с легкой хрипотцой, прозвучал как удар колокола по ее прошлому. «Мы должны поговорить. О твоей картине. О твоей... душе. И о том, что просыпается в твоей дочери. Пока не поздно. Покажи мне картину»
Лайя кивнула, не в силах вымолвить слово. Она знала — её тихая, прогнившая изнутри жизнь закончилась. Начиналось что-то новое. Страшное. Неизбежное. И единственный, кто мог понять... стоял перед ней. Отражение с холста во плоти.
— Лайя. — Её имя на его губах прозвучало как приговор и спасение одновременно.
Он шагнул ближе, и знакомый аромат ударил в голову. Его пальцы скользнули по её запястью, холодные, как мрамор, но там, где кожа касалась кожи, вспыхивало жгучее тепло.
— Ты обещала быть со мной, — его голос, низкий и хриплый, будто просыпался после долгого сна.
— А вместо этого выбрала его золотую клетку.
Лайя попыталась отстраниться, но спина упёрлась в край мольберта. Холст за её спиной дрогнул, будто живой.
— Я не выбирала! Я полюбила...
— Он слишком быстро появился в твоей жизни тогда, он был глотком свежего сока, когда я был… старым вином. Ты выпила меня до дна, но жаждать не перестала. — он перебил её, и его дыхание, пахнущее дымом и горькими травами, обожгло губы.
-Ты испугалась нас. Нашей прошлой силы.
Его ладонь приподняла её подбородок, заставляя встретить взгляд. В полумраке комнаты его зрачки светились, как у ночного хищника.
— Твоя душа рвётся на части, Лайя. Обещание, данное Тени, нельзя просто забыть. Оно… прорастает. — Он указал на чёрный цветок на холсте, который пульсировал в такт её учащённому дыханию.
Её дыхание участилось. Она вспомнила тот вечер десять лет назад: тёмную комнату, его губы на своей шее, клятву, вырванную у неё между поцелуями. «Я твоя. Всегда».
— Я не знала, что…
— Что я вернусь? — Влад рассмеялся, и в смехе этом было что-то чужое. — Милая Лайя. Ты сама позвала меня. Этим.
Он ткнул пальцем в холст, в черный цветок, который пульсировал, как сердце.
Она хотела оттолкнуть его. Вместо этого вцепилась в его пальто.
— Сотри это, — прошептала она. — Сотри, как ты стирал мои страхи тогда…
Его губы нашли её — жёсткие, требовательные. Это не был поцелуй любви. Это была пометка. Напоминание. Его руки обвили её талию, прижали к себе так сильно, что рёбра затрещали. Она задыхалась, но не сопротивлялась — тело помнило его. Помнило, как он умел заставить её чувствовать.
— Ты всё ещё моя, — он прошептал ей в губы. — Даже если целуешь его по вечерам.
— Лайя.
Голос Махмеда разрезал воздух, как нож. Они резко разорвались. Влад не отпустил её — лишь повернул голову, оценивающе глядя на мужа.
— А вот и хозяин клетки, — усмехнулся Влад.
Напряжение висело в воздухе, густое, колючее. Лайя замерла, разрываясь между двумя мужчинами — прошлым, требующим освобождения, и настоящим, пылающим ревностью.
Махмед шагнул вперед, его пальцы впились в дверной косяк так, что побелели суставы.
— Ты осмелился переступить порог моего дома, ты перешёл границы дозволеного? — его голос напоминал скрежет камня о сталь.
Влад медленно, без вызова, опустил руки с ее плеч, но не отступил. Его взгляд встретился с взглядом Махмеда — голубые льдины против черного кремня.
— Границы? — Влад произнес спокойно, но в голосе зазвучала сталь, знакомая Лайе по прошлым спорам.
— Я здесь не для их нарушения. Твоя жена... Лайя... в беде. И эта беда касается вас обоих. И вашей дочери.
— Беда? — Махмед фыркнул, его взгляд презрительно скользнул по картине.
— Ты называешь ее увлечение мрачными фантазиями бедой? Или это просто повод втереться в доверие? — Он шагнул ближе к Лайе, властно положил руку на её плечо — жест собственника.
— Лайя под моей защитой. Ей ничего не угрожает. Особенно от тебя.
Лайя вздрогнула под его прикосновением. Оно было тяжёлым, подавляющим. Не защита. Владение. Она посмотрела на Влада. В его глазах читалось: Видишь? Твоя клетка.
Влад указал на портрет: «Видишь эти глаза? Это не фантазия. Это крик души, которую ты запер в этих стенах.» Он шагнул ближе.
— Она дала клятву. Отпустить с любовью, если сердце выберет другого. Но не смогла. И теперь эта невыполненная клятва гложет её изнутри.
— Эта невыполненная клятва гложет ее изнутри. Как ржавчина. И эта ржавчина… — он ткнул пальцем в бардовый бутон, — ...это её вина. Ее боль. И она отравляет её. И все, что ее окружает. Даже Мерьем.
— Врешь! — рявкнул Махмед, но в его глазах мелькнуло сомнение. Он посмотрел на картину. На глаза, действительно полные немой муки. На тот жуткий бутон. Какая клятва?! Какое отпускание?!
— Клятва мне, — тихо сказал Влад. Клятва отпустить с любовью, если её сердце изберет другого. Она её нарушила. Не потому что не любит тебя, Махмед, — он посмотрел на Лайю, и в его взгляде была странная нежность, смешанная с болью, — а потому что… не смогла отпустить вину передо мной. Перед нашей историей. Она заперла прошлое в глубине души. И оно гниет.
Махмед застыл, его пальцы непроизвольно сжались. Перед ним разверзалась бездна: признать правду слов Влада означало разрушить тщательно выстроенный мир, где он был богом и судьей. Но отрицать очевидное — боль в глазах жены на портрете, жуткую пульсацию черного цветка — было уже невозможно.
— И что ты предлагаешь, благодетель? — голос Махмеда прозвучал ядовито, но в нем дрожала трещина.
— Чтоб она ушла с тобой? Исполнила клятву?
Влад медленно покачал головой. Нет. Я предлагаю ей… простить себя. Его взгляд скользнул к Лайе.
— Ты должна сказать те слова, которые не сказала тогда. «Я отпускаю тебя, Влад. С любовью. С благодарностью. Ты свободен. И я свободна. Только так черный цветок исчезнет. Только так Мерьем перестанет видеть твои кошмары.
— Ты должна сказать это, Лайя, — голос Влада звучал тихо, но в комнате он разносился, как колокольный звон. — Или ты предпочитаешь, чтобы твоя дочь и дальше видела эти кошмары?
Махмед резко шагнул вперед, его тень накрыла Влада, как штормовая туча.
— Довольно! — рывком распахнул он входную дверь.
-Ты получил свой ответ. Теперь убирайся. И если ты действительно заботишься о них... не возвращайся.
Влад замер на пороге. Голубые глаза — холодные, как арктический лёд — медленно скользнули от Махмеда к Лайе:
— Я уйду. Но знай... я вернусь, когда вы оба поймёте, что это не просто слова. Это проклятие.
Он сделал шаг назад, в ночь, и шепот долетел уже из темноты:
— До рассвета, Лайя. У тебя есть до рассвета.
Дверь захлопнулась с гулким стуком, будто гробовая крышка.
Когда дверь закрылась за мужчинами, Лайя осталась одна с портретом. Черный цветок замер, будто притаился, а трещины вокруг него углубились, превратившись в паутину. Она провела пальцем по холсту — поверхность была ледяной, словно под ней скрывалась бездна.
— Ты должна отпустить их обоих, — шепнул внутренний голос. Себя — за слабость. Его — за любовь.
Махмед лежал рядом, дыша ровно и методично, как всегда. Лайя притворялась спящей, но перед глазами стоял Влад — не сегодняшний, с сединой у висков, а тот, каким она запомнила его в последний день: с горящими глазами, с губами, шепчущими: «Ты и я. Навсегда. Даже если «навсегда» закончится завтра».
Она сглотнула ком в горле и погрузилась в сон.
— Мама…
Лайя открыла глаза. Мерьем стояла у кровати, бледная, с куклой в руках.
— Он здесь, — прошептала девочка. — Темный дядя. В мастерской. Говорит… цветок хочет пить.
Сердце Лайи упало. Она сорвалась с постели, не глядя на спящего Махмеда.
Серый свет лился сквозь щель приоткрытой двери. Влад стоял перед мольбертом, касаясь трещин на холсте.
— признайся, ты ненавидишь такую жизнь? — спросил он, не оборачиваясь.
Цветок разросся, заняв половину холста. Его лепестки шевелились, а в зияющей сердцевине копошилась тьма.
— Это твоя боль, — голос Влада звучал печально. — То, что ты копила годами.
Когда он прижал её руку к цветку, Лайя увидела: Махмеда, рвущего её эскизы… Себя у окна с мыслью «Я умру здесь»…Влада, уходящего без оглядки…
— Да… — слезы текли по её лицу. — Да, я ненавижу.
— Теперь прости себя.
— Я… прощаю.
— И отпусти нас.
Она посмотрела на Влада — настоящего, живого, с морщинами, которых раньше не было.
— Я отпускаю тебя. С любовью.
Щелчок. Цветок рассыпался в пепел.
Когда Махмед ворвался в мастерскую, он увидел: Лайю, сидящую перед чистым холстом. Горсть черного пепла на полу. И луч солнца, падающий ей на лицо — она не отпрянула. Впервые за долгие годы он испугался.
Солнечный свет, наглый и незваный, пробивался сквозь щель в некогда неприкосновенных шторах. Лайя стояла посреди мастерской, и странное ощущение щекотало кожу — это были не просто лучи, а первые ласковые прикосновения свободы. Она вдыхала воздух полной грудью, не боясь, что кто-то сделает замечание о «неприличном поведении».
Дом дышал по-новому:
— Мерьем спала спокойно, её ресницы больше не вздрагивали от кошмаров;
— Арсен утром обнял её так, как не делал с пяти лет — крепко, по-детски, без оглядки на отцовские правила;
— Даже Демир, их тихий затворник, улыбнулся за завтраком, словно почувствовал перемену.
Только Махмед молчал. Его молчание висело в воздухе тяжёлым облаком, но теперь Лайя не съёживалась под этим взглядом. Она встречала его глаза — и это был их первый настоящий диалог за годы брака.
Уголь в её руке скрипел по холсту, оставляя смелые штрихи. Это была не очередная «одобренная» картина, а дверь — настоящая, с потрёпанными петлями и глубокими трещинами в дереве. Та самая, из их первого дома, где она когда-то была счастлива.
— Что это? — голос Махмеда за спиной прозвучал неестественно тихо.
Лайя не обернулась. Её рука твёрдо вывела последнюю деталь — ключ, висящий на ржавом гвозде.
— Будущее, — ответила она и впервые за долгие годы почувствовала, как дрогнула его непоколебимая уверенность.
На рассвете Махмеда не было. На мраморном столе в прихожей лежала записка: «Я вернусь. Когда пойму.»
Чернила не успели высохнуть — он бежал, как от призрака, оставляя капли чернил, похожие на следы крови.
Отель «Северный» (номер 317)
В номере, куда солнце заглядывало лишь на 43 минуты в день, Махмед сидел, сжимая бокал с недопитым коньяком. Дорогим. Бесполезным. Как и все его попытки заполнить пустоту.
В отражении в окне мелькнуло её лицо — Лайя, но не та, что осталась в доме, а та, что когда-то смотрела на него без страха.
«Проклятие…» — прошептал он, но на этот раз имел в виду не древнюю кару, а новую, страшную свободу, в которой он больше не был центром её вселенной.
На столе лежала незаконченная открытка: «Лайя. Я не знаю, как жить без твоего страха. Ты всегда боялась меня — и это…» Перо сломалось на полуслове, оставив кляксу, похожую на чёрный цветок с той злополучной картины
На пятый день бегства Махмед обнаружил, что теряет границы реальности. Город, который столетиями подчинялся его воле, теперь играл с ним злую шутку, подсовывая образы Лайи там, где её не могло быть.
Солнечный свет резал глаза — он всегда ненавидел его, с тех пор как проклятие впервые оставило ожоги на его коже. Бессмертие требовало платы: контроль, власть, вечная тень. И Лайя… Лайя была единственной, кто не сгорел в его мире. Потому что он заставил её остаться.
Утро началось с кафе «Беатриче» на углу Пятой улицы. Он заказал черный кофе и круассан, который так и не притронулся. За соседним столиком сидела девушка — стройная, в простом синем платье, с каштановыми волосами, собранными в небрежный пучок. Когда она смеялась, запрокидывая голову, свет из окна выхватывал ту же линию шеи, тот же изгиб губ, что и у Лайи. Махмед уронил ложку. Металлический звон заставил девушку обернуться — и это были совсем другие глаза. Пустые. Без той глубины, что сводила его с ума.
— Ты ищешь её во всех, кроме себя, — прошептал в голове знакомый голос. Влад. Тот, кто знал правду о картинах Лайи. О том, что они оживали не просто так.
— Помнишь наш договор? — смеялся он когда-то. Махмед сжал кулаки.
— Вам нехорошо, сэр? — спросил официант, поднимая ложку.
Махмед молча покачал головой, оставив на столе купюру, превышающую стоимость заказа в десять раз.
В парке у отеля он бродил до вечера, наблюдая, как осеннее солнце красит листву в кровавые оттенки. У фонтана сидела женщина с акварельным набором. Она прикусила губу, смешивая цвета, — точь-в-точь как Лайя, когда работала над сложным участком картины.
— Она рисует твою тюрьму — сказал бы Влад.
Махмед замер в пяти шагах, чувствуя, как сердце бешено колотится. Художница повернула холст — бездарный пейзаж, даже отдаленно не напоминающий те картины. Те, что шевелились в темноте, когда Лайя злилась.
— Ты вложила в них часть души, чтобы сбежать, — обвинил бы он её. Но теперь он сам бежал. Самое страшное ждало его в номере.
Зеркало в ванной, покрытое конденсатом после душа, вдруг показало не его отражение. В облаке пара проступили ее глаза — огромные, темные, с золотистыми искорками, которые появлялись только когда Лайя рисовала при закатном свете.
— Ты не можешь убежать. Ты часть этого, — шептало отражение.
— Довольно! — рыкнул Махмед, ударив кулаком по стеклу.
Зеркало треснуло, разрезая образ на десяток осколков. В каждом — кусочек её лица.
В ту ночь он впервые не лег спать. Кресло у окна стало его дозорной башней. Сигара за сигарой (хотя он бросил курить еще в прошлом веке), он наблюдал, как город живет без него.
В три часа ночи в окне напротив зажегся свет — молодая пара ссорилась, потом мирилась, потом гасила свет. В четыре утра уборщик вывел на прогулку таксу с кривыми лапами. В пять — первая лавочница начала расставлять цветы у входа в кафе.
Мир продолжал вращаться. Без его контроля. Без его проклятия. Без его Лайи.
Телефон на тумбочке молчал. Ни звонков, ни сообщений. Только экран блокировки с датой — 9 октября. День, когда они познакомились.
Он взял устройство в руки, набрал знакомый номер, но так и не нажал кнопку вызова. Вместо этого открыл галерею — последнее фото Лайи, сделанное месяц назад. Она стояла в мастерской, вся в краске, с кистью в зубах, и показывала ему средний палец. Потому что он снова сказал что-то про «настоящее занятие для женщины».
Теперь, глядя на снимок, Махмед заметил то, чего не видел раньше — в уголках ее глаз собирались лучики морщин. Новые. Совсем мелкие.
Сколько еще изменений он пропустил? Сколько утратил, пока играл в повелителя своей маленькой вселенной?
На рассвете, когда первые лучи солнца, пробились сквозь грязное окно отеля, Махмед закрыл глаза и крепко уснул. Ему снилась Лайя. Не та, что осталась в их доме.
А та, что была много лет назад — с краской в волосах и дерзкой улыбкой, рисующая закат, который он так любил и ненавидел.
И во сне он подошел к ней не как покупатель. А как человек. Просто человек. Который наконец понял, что свобода — это не отсутствие цепей. это право выбирать, к кому приковаться.
Галерея «Ка’ Пезаро»
Махмед опоздал к открытию ровно на сорок семь минут. Намеренно.
Он провел это время в баре напротив, наблюдая через витрину, как у входа в галерею собирается толпа. Три рюмки виски не заглушили главного — страха. Страха увидеть, как мир Лайи существует без него.
Когда он перешел улицу, вечерний воздух пахнул не только духами и цветами, но и краской. Всего два месяца назад он бы морщился от этого запаха — слишком резкого, слишком живого.
— Ты ненавидишь всё, что не можешь контролировать — сказала бы Лайя.
Охранник у входа замер, узнав его.
— Ваш билет, сэр?
Махмед показал приглашение с золотым тиснением — то самое, что сам разослал всем гостям. Бумага была истрёпана по краям — он таскал её с собой, как проклятый артефакт.
Внутри царил гул голосов, но Махмед слышал только одно:
«Утренний свет».
Её картина. Его тюрьма.
Теперь работа висела на главной стене галереи, в дорогой раме, которую он не выбирал. Махмед медленно пробирался сквозь толпу, ловя обрывки разговоров: «...потрясающая игра света...», «...как будто сам воздух дрожит...», «...почему художница не пришла?..»
Он замер в двух шагах от картины, вдруг осознав, что не видел её целиком уже несколько лет. Она хранилась в их доме, в дальнем коридоре, куда редко заходили гости. И вот теперь — выставлена на всеобщее обозрение, как музейный экспонат.
— Вы знакомы с творчеством Лайи Шехназе? — К нему подошла миниатюрная женщина с блокнотом в руках. Куратор выставки, судя по бейджу.
Махмед медленно повернул голову:
— Мы... знакомы.
Женщина оживилась:
— Тогда скажите, почему она отказалась приехать? Это же её первая персональная выставка вне стен дома! Все ждали..
— Только что это «старая работа». Что она «уже другая». — Куратор вздохнула, разочарованно постукивая карандашом по блокноту. — Хотя, если честно, я понимаю. Взгляните.
Она указала на картину:
— Видите эти мазки? Такую технику она больше не использует. А этот свет... — Куратор провела рукой в воздухе, очерчивая контуры. — Теперь она пишет иначе. Темнее. Глубже. Как будто...
— Как будто перестала бояться, — закончил за нее Махмед.
Он подошел ближе, разглядывая знакомые детали. Тонкие штрихи на шторах — он помнил, как Лайя выписывала их, прищурившись от утреннего солнца. Отражение в зеркале — едва намеченное, но такое живое. И сам свет — золотистый, теплый, пробивающийся сквозь щель между тяжелыми портьерами. Теми самыми портьерами, которые он всегда велел держать закрытыми.
Махмед вдруг осознал, что стоит перед картиной в неестественной позе — спина прямая, руки сцеплены за спиной, подбородок приподнят. Как на тех бесчисленных светских мероприятиях, где он представлял её как «мою жену, она рисует». Словно маленькое хобби. Безделица.
Он намеренно расслабился, опустил плечи, позволил себе просто смотреть.
И тогда заметил то, что упускал все эти годы. В правом нижнем углу, почти незаметно, Лайя изобразила тень — нечеткую, размытую, но явно человеческую. Фигуру, стоящую за шторой. Наблюдающую. Контролирующую. Его.
Махмед резко отвернулся. В горле стоял ком. В кармане пиджака зазвонил телефон — неизменный ежевечерний звонок детям. Он всегда сам...Нет. Теперь не он.
Не досмотрев выставку, Махмед направился к выходу. Напоследок бросив взгляд на картину — этот проклятый, прекрасный утренний свет, который он пытался запереть на столько лет.
Дверь галереи захлопнулась за ним с глухим стуком. На улице начинался дождь.
Ровно двадцать один день спустя после своего исчезновения Махмед стоял перед черной кованой оградой их дома в 3:17 ночи. Луна освещала фасад, играя бликами на ставнях, которые Лайя, судя по всему, наконец-то починила. Он заметил это сразу — они больше не скрипели на ветру.
Ключ повернулся в замке с тихим щелчком. Прихожая пахла свежим воском и... лавандой? Необычный выбор для Лайи. Махмед замер на пороге, прислушиваясь. Тишина. Но не та гнетущая, которую он создавал годами, а мягкая, живая — дом дышал, спал, существовал сам по себе.
Он снял ботинки — новое ощущение, ходить босиком по собственному дому. Паркет был прохладным под босыми ногами. На кухне царил идеальный порядок, но на столе стояла детская кружка с недопитым какао — Демир, должно быть. В холодильнике обнаружились остатки пасты с трюфелями (его любимое блюдо) и бутылка того самого итальянского вина, которое они с Лайей пили в первую годовщину свадьбы.
Мастерская. Дверь была приоткрыта, из щели лился мягкий желтый свет. Махмед толкнул её ладонью, Лайя спала на старой софе, подаренной её матерью, свернувшись калачиком, как та самая рыжая кошка, что жила у них во дворе в первые годы. Её рабочая рубашка (его старая голубая сорочка, которую она когда-то украла) была вся в пятнах ультрамарина и охры. В волосах блестели серебристые следы от масляной краски, а на щеке красовался свежий угольный мазок — она заснула за работой.
Махмед хотел было накрыть её пледом, но остановился перед мольбертом. Новый холст. Незаконченный.
Дверь.
Простая, деревянная, с железной ручкой — точь-в-точь их первая дверь в спальню, которую они замени потом. Она была приоткрыта ровно настолько, чтобы пробуждать любопытство.
Но самое поразительное было за дверью.
Махмед наклонился ближе, щурясь в полумраке. Художнический прием — иллюзия глубины — создавал поразительный эффект. Казалось, можно шагнуть прямо в картину:
Солнечный свет, заливающий песчаный берег. Море, переливающееся всеми оттенками синего, каким его могла видеть только Лайя. И двое — высокий мужчина (он узнал свою осанку, свой жест руки) и женщина с растрепанными каштановыми кудрями, идущие по кромке воды навстречу рассвету.
На подрамнике, в углу, красовалась дата — сегодняшнее число. И едва заметная надпись карандашом: «Возвращение».
Махмед обернулся. Лайя сидела на софе, сонно протирая глаза. В её взгляде не было ни удивления, ни страха — только тихое, спокойное узнавание.
— Ты знала, — прошептал он.
Лайя потянулась, и луч лунного света скользнул по её шее, где когда-то любил целовать её Махмед.
— Я всегда знала, что ты вернешься именно сегодня.
— Как?
Она улыбнулась той самой улыбкой, что свела его с ума много веков назад:
— Потому что сегодня годовщина того дня, когда ты впервые разрешил мне открыть шторы.
И тогда Махмед понял — она не ждала его возвращения. Она просто знала, что рано или поздно он поймет. Что дверь всегда была открыта. Что нужно лишь сделать шаг.
Он опустился на колени перед софой, прижавшись лбом к её коленям, и Лайя запустила пальцы в его волосы — так же, как делала это в их лучшие дни.
В мастерской пахло масляными красками, скипидаром и чем-то ещё — чем-то неуловимо новым. Наверное, свободой.
Три года спустя
Вечерний свет струился сквозь высокие окна столовой, окрашивая скатерть в теплые золотистые тона. На столе дымился жареный лосось с лимоном и розмарином (Махмед научился готовить его идеально), бутылка старого бургундского (подарок Влада) и свежий хлеб, который Арсен, теперь уже, пек сам.
— Так значит, ты все-таки согласилась на выставку в Венеции? — Влад откинулся на спинку стула, поправляя манжеты. Его голубые глаза смеялись.
Лайя кивнула, обмениваясь с Махмедом быстрым взглядом.
— Да, но с одним условием — мы едем все вместе. Даже Демир, хоть он и клянется, что венецианские голуби «жутко скучные».
— А я буду их фотографировать! — Мерьем, теперь уже девятилетняя художница в миниатюре, размахивала вилкой. — Для своей серии!
Махмед улыбнулся, наливая Владу вина.
* * *
Три года с того вечера, когда он вернулся. Тогда, в мастерской, он не стал просить прощения. Вместо этого опустился перед Лайей на колени, прижался губами к её ладони — той самой, что когда-то дрожала, сжимая уголь. И просто сказал:
— Покажи мне.
Она повела его за собой — не в спальню, а обратно к мольберту.
— Вот, — её пальцы дрогнули на холсте. — Это не просто дверь.
И тогда он увидел — едва заметные детали, которые не разглядел с первого раза.
На ручке двери — крошечный ключ, висящий на тонкой цепочке. Ей ключ от их спальни, который она носила на шее в первые годы брака.
В волнах — силуэт рыжей кошки, давно умершей, но оставшейся в памяти.
А в небе — не просто солнце, а его солнце, то самое, что он ненавидел, потому что оно напоминало ему о дневной несвободе.
— Я хотела, чтобы ты понял, — прошептала Лайя. — Дверь всегда была открыта. Для тебя.
Он взял её лицо в ладони. И впервые за сотни лет его поцелуй не был требованием. Он был вопросом.
— Можно?
Её ответный вздох, её пальцы, впившиеся в его плечи, её губы, открывающиеся под его губами — все это было — да.
* * *
Теперь, за ужином, Влад поднял бокал.
— За ваше странное, прекрасное семейство.
— За друзей, — добавил Махмед, и его глаза уже не темнели при этом слове.
Позже, когда дети разошлись по комнатам, а Влад ушел под предлогом «не мешать», Лайя и Махмед остались на террасе.
Она прижалась спиной к его груди, а его руки обвили её талию.
— Ты помнишь, как ты боялся, что я уйду? — спросила она, наблюдая, как первые звезды появляются над садом.
Махмед прижал губы к её виску.
— Теперь я боюсь другого.
— Чего?
— Что ты опять заставишь меня ехать в Венецию. Я ненавижу гондолы.
Лайя рассмеялась — громко, звонко, так, как не смеялась долгие годы.
А где-то в доме Мерьем, засыпая, улыбалась своей кукле.
— Видишь? — шептала она. — Мама снова здесь. Настоящая.
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|