↓
 ↑
Регистрация
Имя/email

Пароль

 
Войти при помощи
Временно не работает,
как войти читайте здесь!
Размер шрифта
14px
Ширина текста
100%
Выравнивание
     
Цвет текста
Цвет фона

Показывать иллюстрации
  • Большие
  • Маленькие
  • Без иллюстраций

Капитан Америка: Знамя и Змей (гет)



Автор:
Рейтинг:
R
Жанр:
Научная фантастика, Экшен, Романтика, Исторический
Размер:
Макси | 78 135 знаков
Статус:
В процессе
Предупреждения:
Смерть персонажа
Серия:
 
Не проверялось на грамотность
1942. Война — это не только фронт, но и битва за саму душу реальности. Пока Стив Роджерс становится живым знаменем надежды, нацистское крыло «Гидра» ищет силу древнее богов — силу Змея, спящего во льдах. Рождённый в лаборатории герой должен столкнуться с ужасом окопов и оккультным безумием, чтобы понять: иногда цена свободы — это твоя собственная человечность. Это история не о том, как создали солдата, а о том, как пытались убить в нём человека.
QRCode
↓ Содержание ↓

↑ Свернуть ↑

Эпизод 1. Два Королевства

Часть I: Королевство Камня

Мир был калейдоскопом боли, сведенным к нескольким дюймам от его лица.

Первым вернулся звук. Не резкий, а глухой, влажный. Шлепок подошв по мокрому асфальту, удаляющийся, сопровождаемый грубым, захлебывающимся смехом, который эхом отражался от кирпичных стен переулка и тонул в шуме дождя. Затем пришел холод. Он вползал под его тонкую, промокшую рубашку, цеплялся за кожу ледяными пальцами, проникал в кости. Асфальт под его щекой был шершавым, как наждачная бумага, и от него пахло сырой землей, угольной пылью и чем-то кислым, почти сладковатым — пролитым пивом из соседнего бара.

Стив открыл глаза. Или попытался. Правый глаз заплыл, и мир сквозь него был размытым, багровым пятном. Левый видел лучше. Он видел лужу в нескольких дюймах от своего носа, её поверхность дрожала от падающих капель дождя. В этой дрожащей, грязной воде плясало искаженное отражение уличного фонаря — размытый, желтый овал, похожий на больной, воспаленный глаз, смотрящий на него с безразличием. Он видел кирпичную стену, тёмную от влаги, с уродливыми потеками ржавчины, стекающими из-под пожарной лестницы.

Затем вернулся запах. Он был густым, почти осязаемым. Запах мокрого мусора из переполненного металлического бака рядом — гниющие овощи, мокрая бумага, что-то ещё, неопределимое и тошнотворное. И под всем этим — его собственный запах. Металлический, острый запах крови, смешанный с потом и страхом. Он медленно, с усилием, повернул голову, и боль взорвалась в его шее, как вспышка белого света. Он увидел источник запаха — тёмное, влажное пятно на асфальте рядом с его ртом.

Он попытался вдохнуть, чтобы позвать на помощь, чтобы просто наполнить лёгкие воздухом, но его тело предало его. Лёгкие, его вечные враги, сжались в болезненном спазме. Вместо вдоха из его груди вырвался сухой, лающий кашель, который сотряс его хрупкое тело, заставив каждую кость, каждый ушиб закричать от боли. Кашель был глубоким, рваным, и он почувствовал, как что-то тёплое, густое поднимается из его груди.

Он сплюнул. На серый, мокрый асфальт упала капля. Не просто слюна. Она была тёмной, почти чёрной в тусклом свете, с алыми прожилками. Кровь. Она смешалась с дождевой водой, расплываясь, как чернильное пятно на промокашке.

И в этот момент, глядя на эту маленькую, уродливую кляксу, Стив Роджерс понял, что он снова проиграл. Не просто драку. Он проиграл своему телу. Своей слабости. Своему миру. Но когда удаляющийся смех хулиганов окончательно затих, оставив его наедине с дождём и болью, в его сознании, как упрямый, непотухающий уголёк, вспыхнула одна-единственная, до смешного упрямая мысль.

Вставай.

Мысль была не его. Она пришла извне, из того упрямого, иррационального ядра, которое отказывалось умирать, даже когда его тело уже было готово сдаться. Она была простой, как удар молота, и такой же тяжёлой.

Первое движение было пыткой. Он попытался перевернуться со спины на живот. Простая задача для здорового человека. Для него это был подъём на Эверест. Он напряг мышцы живота, и боль, острая, как нож, пронзила его рёбра. Он был уверен, что одно из них треснуло. Он зашипел сквозь зубы, и звук этот был жалким, потерявшимся в шуме дождя. Мир качнулся. Жёлтый глаз фонаря в луже заплясал, превратившись в размытую комету. Головокружение накрыло его, как волна, и он почувствовал, как к горлу подступает тошнота. Он замер, тяжело дыша, его лоб прижался к холодному, мокрому асфальту.

Нет. Ещё раз.

Он попробовал снова, на этот раз медленнее, распределяя усилие. Он согнул одно колено, упёрся им в асфальт. Затем, используя локоть как рычаг, он начал медленно, с мучительным скрипом собственных суставов, переворачиваться. Его мокрая рубашка прилипла к спине, а затем с отвратительным, влажным звуком оторвалась от асфальта. Он перевернулся. Маленькая победа, которая стоила ему почти всех оставшихся сил. Он лежал на животе, его лицо было в нескольких дюймах от лужи, и он видел в ней своё отражение — распухшее, уродливое, чужое.

Теперь — опора.

Он увидел её. Металлический мусорный бак, стоявший у стены. До него было не больше пяти футов. Пять футов казались пятью милями. Он начал ползти. Не как человек. Как раненое животное. Он подтягивал своё тело, цепляясь пальцами за скользкий, покрытый грязью асфальт. Каждый дюйм был агонией. Его лёгкие горели, требуя воздуха, которого не было. Его сердце, слабое, больное, колотилось в груди, как пойманная птица, ударяясь о рёбра. Он слышал его стук, громкий, отчаянный, и ему казалось, что оно вот-вот остановится.

Он полз, и мир сузился до этого маленького, грязного пространства. Он видел окурки, размокшие в воде, осколок зелёного стекла, блестящий, как драгоценный камень, старую газету, её заголовки о войне на Тихом океане превратились в неразборчивую чёрную кашу. Он полз через этот мусор, через эту грязь, и он сам был частью этого.

Его пальцы коснулись металла.

Холодный. Твёрдый. Настоящий. Он вцепился в нижний край бака, его ногти заскребли по ржавчине. Он подтянул колени, пытаясь встать на четвереньки. Его ноги дрожали так сильно, что он едва мог удержать равновесие. Он поднял голову.

В конце переулка, на границе света и тьмы, он увидел их. Три силуэта. Они ещё не ушли. Они стояли, смеялись, один из них закуривал сигарету, и вспышка спички на мгновение осветила его самодовольное, тупое лицо. Они смеялись над ним. Над его поражением.

И этот смех, этот звук, стал для Стива топливом.

Он начал подниматься. Он упёрся одной рукой в бак, другой — в кирпичную стену. Кирпич был холодным, шершавым, его острые края впивались в ладонь. Он медленно, с нечеловеческим усилием, начал выпрямлять ноги. Его спина, искривлённая сколиозом, протестовала, посылая в мозг волны боли. Его колени дрожали, готовые подломиться. Он чувствовал, как кровь приливает к голове, как перед глазами снова плывут тёмные пятна.

Мусорный бак под его рукой качнулся, издав громкий, протестующий скрежет. Хулиганы в конце переулка обернулись. Их смех стих. Они смотрели на него с удивлением, как на таракана, который отказывается умирать.

Стив выпрямился.

Он стоял. Шатаясь. Опираясь на стену. Его тело было агонией, но он стоял. Он поднял голову и посмотрел на них. Его взгляд, из-под заплывшего века, был не злым, не угрожающим. Он был просто... упрямым.

Он сделал один, хриплый, рваный вдох. И прошептал. Слова были тихими, почти неслышными, их поглотил шум дождя. Но он произнёс их. Не для них. Для себя.

— Я могу делать это весь день...

Это не был героический вызов. Это не была угроза. Это было бормотание. Упрямое, иррациональное, почти самоубийственное бормотание человека, у которого не осталось ничего, кроме воли. Человека, чьё тело проиграло битву, но чей дух отказался подписывать капитуляцию.

Хулиганы переглянулись. Один из них сплюнул на землю и что-то пробормотал. Затем они развернулись и ушли, их смех теперь был не таким уверенным.

Стив остался один. Он стоял, прижавшись к холодной, мокрой стене, и дождь смывал кровь и грязь с его лица. Он стоял. И в этом сером, уставшем, безразличном мире, в этом маленьком, грязном переулке, это была самая великая победа, на которую он был способен.

Он вышел из переулка, как призрак, выходящий из склепа. Шаг из тени на серый, размытый свет улицы был как болезненный удар по глазам. Дождь прекратился, но мир остался мокрым, истекающим влагой. Асфальт блестел, как тёмное, потрескавшееся зеркало, отражая низкое, свинцовое небо, затянутое облаками, похожими на грязную вату. Воздух был холодным, пах мокрым кирпичом, угольным дымом, который лениво выползал из труб на крышах, и едва уловимым запахом металла, доносившимся со стороны верфей.

Стив шёл, прихрамывая, его тело было картой боли, и каждый шаг отдавался тупым, ноющим эхом в рёбрах. Он старался держаться ближе к стенам зданий, инстинктивно ища укрытия, желая стать невидимым, раствориться в серости этого города.

Это был не тот Нью-Йорк, что улыбался с плакатов. Это был город, который держал оборону. Его душа была на фронте, за тысячи миль отсюда, а здесь, дома, осталось лишь уставшее, измотанное тело. Стив видел это в лицах людей. У бакалейной лавки выстроилась очередь из женщин в простых пальто и платках. Они не разговаривали, их лица были серыми, напряжёнными, а взгляды устремлены в пустоту. Они ждали. Хлеба, новостей, конца войны. Их молчание было громче любого крика.

Он прошёл мимо группы мальчишек, лет десяти, которые, укрывшись под козырьком подъезда, играли в войну. Их оружием были палки, а звуки выстрелов — резкое "Та-та-та!", вырывающееся из их лёгких.

Один из них, с лицом, перемазанным грязью, упал, картинно схватившись за грудь. "Ты убит, Фриц!" — закричал другой. Они смеялись, их смех был звонким, настоящим, но игра их была уродливым, искажённым эхом того, что происходило на самом деле. Стив остановился на мгновение, глядя на них. Он видел в их игре не детскую забаву, а репетицию. Репетицию смерти, которую они видели в кинохронике и читали в письмах от отцов и старших братьев.

Стены домов были покрыты плакатами. "Покупайте военные облигации!", "Дядя Сэм нуждается в ТЕБЕ!", "Болтун — пособник врага!". Их краски — красный, белый, синий — должны были быть яркими, вдохновляющими. Но дождь и время сделали своё дело. Цвета поблекли, бумага размокла и пошла волнами, края обтрепались. Плакаты больше не кричали. Они шептали, и их шёпот был полон отчаяния. Один из них, с изображением мускулистого, улыбающегося солдата, был частично сорван, и под ним виднелась старая реклама сигарет.

Из-за угла с лязгом и скрежетом выехал трамвай. Его жёлтые бока были покрыты грязными потеками, а окна — тусклыми и запотевшими. Внутри, в полумраке, сидели люди, их силуэты были размытыми, похожими на призраков. Никто не смотрел в окно. Все смотрели себе под ноги.

Стив остановился у витрины небольшого магазина. За стеклом были выставлены консервы, мешки с мукой и несколько унылых, пыльных игрушек. Он смотрел не на них. Он смотрел на своё отражение.

Стекло, покрытое тонким слоем городской грязи, было безжалостным зеркалом. Он увидел тощую, сутулую фигуру в мешковатом, промокшем пальто, которое было ему велико. Плечи, слишком узкие. Грудь, впалая. Лицо, бледное, с уродливым, распухшим синяком под глазом и разбитой губой. Он был похож на пугало, которое кто-то сшил из старых тряпок и забыл в поле. Он не был частью этого города. Он был его ошибкой, его дефектом.

Из бара по соседству доносилась музыка — джаз, который должен был быть весёлым, но звучал нервно, почти истерично. Сквозь запотевшее стекло Стив видел силуэты людей, их смех, который был слишком громким, чтобы быть настоящим. Они пытались забыться. Они пытались купить несколько часов иллюзии, что война где-то далеко.

Стив смотрел на своё отражение, на это жалкое, избитое существо. Затем его взгляд скользнул на отражение бара, на отражение уставших женщин в очереди, на отражение мальчишек, играющих в смерть.

Он был один. Но в своём одиночестве он был не одинок. Весь этот город, весь этот мир был таким же, как он. Избитым. Уставшим. Но всё ещё стоящим на ногах.

Он отвернулся от витрины и, прихрамывая, пошёл дальше по мокрому, серому тротуару. Он не знал, куда идёт. Он просто шёл. Часть этого уставшего, но несломленного мира.

Он шёл, прихрамывая, по мокрому тротуару, и серость Бруклина была его единственным спутником. Но впереди, в конце улицы, горел свет. Не тусклый, жёлтый свет уличных фонарей, а яркий, тёплый, манящий свет, который обещал убежище от дождя и реальности. Кинотеатр "Гранд Палас". Его вывеска, с мигающими, как рождественские гирлянды, лампочками, была островом цвета в этом сером, уставшем мире.

Стив остановился под его козырьком. Здесь было сухо. Воздух пах не сыростью и углём, а чем-то сладким, почти забытым — горячим маслом, карамелью и дешёвыми духами женщин, которые пришли сюда, чтобы на два часа забыть о письмах с фронта и продуктовых карточках. Из-за тяжёлых, обитых бархатом дверей доносился звук — не просто звук, а музыка. Бодрый, патриотический марш, полный труб, барабанов и обещаний скорой, лёгкой победы.

Его взгляд упал на афишу, заключённую в стеклянную витрину, подсвеченную изнутри. Это был не просто плакат. Это был миф.

Краски были яркими, почти кричащими, неестественными в этом сером мире. Техниколор. На плакате, на фоне идеально голубого неба и развевающегося американского флага, стоял он. Американский солдат. Он не был похож на тех уставших, грязных парней, чьи фотографии печатали в газетах. Этот был другим. Его форма была идеально выглажена, сапоги сияли. Его подбородок был волевым, а в глазах, голубых, как небо за его спиной, не было ни страха, ни усталости. Только чистая, несокрушимая решимость. Он улыбался. Широко, уверенно, белозубо. Он не шёл в бой. Он шёл на парад. Рядом с ним, крупными, красными буквами, было написано: "КИНОХРОНИКА ПОБЕДЫ! НАШИ ПАРНИ ПОКАЖУТ ФРИЦАМ, ГДЕ РАКИ ЗИМУЮТ!"

Стив смотрел на это лицо, на эту улыбку, на эту уверенность. Он впитывал этот образ, как губка впитывает воду. Это был идеал. Это был тот, кем он должен был быть. Тот, кем были Баки и миллионы других парней. Сильный. Здоровый. Полезный.

Из-за дверей донёсся взрыв смеха из зала, а затем — голос диктора, бодрый, полный фальшивого энтузиазма: "...и наши доблестные солдаты, с шутками и песнями, продолжают свой освободительный поход по Европе! Победа близка, друзья!"

Стив слушал этот голос, смотрел на этот плакат, и на мгновение он почти поверил. Он почти почувствовал эту надежду, эту уверенность, которую продавали здесь за двадцать пять центов.

А затем он увидел себя.

Его отражение, слабое, почти призрачное, появилось на стекле витрины, наложившись на сияющий образ солдата. Контраст был жестоким, почти физически болезненным.

Там, где у солдата были широкие плечи, у него были узкие, сутулые. Там, где у солдата была гордая осанка, у него была согбенная спина. Там, где у солдата была уверенная улыбка, у него была разбитая, распухшая губа и уродливый, багровый синяк под глазом. Его мешковатое, мокрое пальто было жалким подобием идеальной военной формы. Его лицо, бледное, измученное, было тенью на фоне загорелого, здорового лица на плакате.

Он стоял, глядя на это двойное изображение. На героя и на призрака. На миф и на реальность. И они были одним целым, запертыми вместе под одним стеклом.

Музыка из зала стала громче, барабаны били, трубы пели о славе. Люди внутри, в темноте, смотрели на экран и верили. Они верили в этого улыбающегося солдата, потому что им нужно было верить. Эта ложь была их бронёй против страха.

Стив смотрел на своё отражение, наложенное на эту ложь, и его броня — его упрямство, его идеализм — треснула. Он почувствовал не просто боль от побоев. Он почувствовал нечто худшее. Стыд. Глубокий, всепоглощающий стыд за то, что он — здесь, в безопасности, в то время как они — там.

Его губы шевельнулись, формируя беззвучные слова, которые были не просто мыслью, а приговором, который он вынес самому себе.

«Они сражаются там. А я... я даже не могу выиграть драку в переулке».

Он отвернулся от витрины, от этого яркого, лживого света. Бодрый марш из кинотеатра преследовал его, когда он снова шагнул в серую, мокрую реальность Бруклина, унося с собой не надежду, а лишь тяжесть своего собственного, бесполезного существования.

Призывной пункт был адом, выкрашенным в унылый, казённый зелёный цвет.

Он располагался в подвале, и воздух здесь был густым, спертым, пахнущим антисептиком, дешёвым табаком и тем едва уловимым, кислым запахом человеческого страха, который въедается в стены таких мест. Тусклые лампы под потолком, защищённые проволочными сетками, гудели, как рой усталых насекомых, и отбрасывали резкий, болезненный свет на длинную очередь из молодых парней.

Они стояли, переминаясь с ноги на ногу, их лица были смесью юношеской бравады и плохо скрываемой паники.

Стив Роджерс стоял в конце этой очереди, но чувствовал себя так, словно он из другого мира. Он был одет в свою лучшую, хотя и поношенную, рубашку, но она висела на его тощих плечах, как на вешалке. Он был единственным, кто пришёл сюда уже в пятый раз. Он знал эту процедуру наизусть. Он знал вкус унижения, которое его ждало.

Наконец, его имя было названо. Он вошёл в маленький, заставленный шкафами кабинет. За простым деревянным столом, заваленным папками, сидел доктор Вебер. Это был пожилой мужчина с седыми, редкими волосами, зачёсанными набок, и лицом, которое, казалось, было вылеплено из усталости. Его белый халат был не идеально чистым, а на пальцах были жёлтые пятна от никотина. Он не поднял головы, когда Стив вошёл.

— Роджерс, Стивен, — пробормотал он, его голос был хриплым, как будто он не спал несколько суток. Он взял анкету Стива, и шелест бумаги в этой тишине прозвучал, как приговор.

Стив стоял перед столом, его руки, сжатые в кулаки, были спрятаны в карманы. Он чувствовал, как его сердце, его вечный предатель, колотится в груди, отбивая панический, неровный ритм.

Доктор Вебер медленно поднял глаза. Он посмотрел не на Стива. Он посмотрел поверх его головы, на плакат на стене, где улыбающийся Дядя Сэм указывал пальцем. Затем его взгляд, тяжёлый, как свинец, опустился на тощую фигуру перед ним. Он вздохнул. Это был не вздох раздражения. Это был вздох вселенской, бесконечной усталости.

Он снова опустил глаза на анкету. Он взял ручку и начал медленно, почти с наслаждением, водить ею по строчкам, зачитывая диагнозы вслух, как будто это был список ингредиентов для какого-то ужасного зелья.

— Астма, — сказал он, и его голос был монотонным.

— Ревматическая лихорадка. Синусит. Частые простуды. Высокое давление. Проблемы с сердцем.

Он делал паузу после каждого слова, и каждая пауза была как удар молотка, вбивающего гвоздь в крышку гроба надежд Стива.

— Сколиоз, — продолжал он, не поднимая глаз.

— Плоскостопие. Недостаточный вес. Список можно продолжать, Роджерс.

Он наконец поднял взгляд. В его глазах, выцветших, как старая фотография, не было злости. Была лишь смесь профессионального безразличия и чего-то, что Стив ненавидел больше всего, — жалости.

— Сынок, — сказал он, и слово "сынок" прозвучало как оскорбление, — у тебя больше болезней, чем у меня пациентов за всю прошлую неделю.

Стив сделал шаг вперёд. Его голос, когда он заговорил, был слабым, но в нём звенела сталь.

— Я могу сражаться.

Доктор Вебер откинулся на спинку своего скрипучего стула. Он посмотрел на Стива, и на его губах появилась тень горькой, усталой усмешки.

— Сражаться? С кем? С собственными лёгкими? Ты хочешь умереть за свою страну? Похвально. Но ты умрёшь по дороге в учебный лагерь. От простуды.

— Дайте мне шанс, — Стив сделал ещё один шаг. Он чувствовал, как его лёгкие сжимаются, как ему не хватает воздуха, но он заставил себя говорить.

— Я сильнее, чем вы думаете. Я...

Он не смог закончить. Предательский кашель, сухой, лающий, вырвался из его груди, сотрясая его хрупкое тело. Он согнулся пополам, пытаясь вдохнуть, его лицо покраснело.

Доктор Вебер молча наблюдал за этим приступом. Он не предложил воды. Он не выказал сочувствия. Он просто ждал. Когда Стив, наконец, выпрямился, тяжело дыша, врач взял со стола самый важный инструмент в этом кабинете.

Это был большой, тяжёлый резиновый штамп с деревянной ручкой.

Он открыл чернильную подушечку, с глухим, влажным звуком обмакнул в неё штамп. Затем он поднял его над анкетой Стива, как палач поднимает топор.

— Я не дам тебе шанс умереть от пневмонии в казарме, сынок, — сказал он, и в его голосе, впервые, прозвучала нотка чего-то похожего на человечность.

— Иди домой.

И он ударил.

Звук был оглушительным. Глухой, окончательный, бесповоротный. БАМ!

Он поднял штамп. На анкете, прямо поверх имени "Стивен Роджерс", красными, жирными, как кровь, буквами было выведено:

4F — НЕ ГОДЕН

Доктор Вебер протянул ему анкету. Стив смотрел на неё, на эти два слова, которые были приговором. Он медленно, как во сне, взял бумагу. Его пальцы дрожали.

Он не сказал больше ни слова. Он просто развернулся и, не глядя на врача, пошёл к выходу. Его шаги были тихими, шаркающими.

Когда он уже был у двери, доктор Вебер сказал ему в спину:

— И не пытайся снова, Роджерс. Я запомнил твоё лицо.

Стив вышел из кабинета, и дверь за ним закрылась. Он стоял в коридоре, глядя на свою анкету, на этот красный, кричащий штамп. Это был пятый раз. Пятый город. Пятый отказ.

Но когда он скомкал бумагу в кулаке, в его глазах, полных унижения и боли, не было поражения. Было лишь упрямство. Холодное, иррациональное, несокрушимое упрямство.

Он попробует в шестой.

Часть II: Королевство Льда

Камера фокусируется на анкете в дрожащих руках Стива. Крупный план. Мы видим текстуру дешёвой, желтоватой бумаги, впитавшей влагу душного подвала. И на ней — шрам. Приговор.

4F — НЕ ГОДЕН

Красные чернила ещё влажные, они блестят под тусклым светом лампы. Они кажутся живыми, пульсирующими. Камера медленно наезжает, пока весь мир не сужается до этих двух слов. Буквы, оттиснутые с безразличной силой, начинают расплываться. Их чёткие края теряют форму, чернила просачиваются глубже в волокна бумаги, как кровь, впитывающаяся в бинт.

Фокус меняется. Текстура бумаги исчезает, сменяясь другой — более грубой, волокнистой. Это уже не бумага. Это ткань.

Красный цвет становится глубже, насыщеннее. Он больше не блестит. Он поглощает свет. Камера медленно отъезжает назад, и мы видим, что красное пятно — это не просто пятно. Это огромное, развевающееся полотно. В его центре — белый круг. А в круге — чёрный, угловатый символ. Свастика.

Звук меняется.

Далекий, сухой кашель Стива, эхом отдающийся в коридоре призывного пункта, начинает искажаться. Он растягивается, теряет человеческие нотки, превращаясь в низкий, протяжный гул. Этот гул становится выше, пронзительнее, и вот это уже не кашель.

Это вой.

Вой ледяного, безжалостного ветра.

Камера отъезжает дальше. Красный флаг с чёрным крестом яростно бьётся на ветру, закреплённый на капоте чёрной, угловатой машины. Снежинки, острые, как иглы, кружатся в свете её фар, и этот свет выхватывает из ночной тьмы фасад древней, заснеженной норвежской церкви.

Мир Бруклина исчез. Остался только холод, тьма и красный цвет, который больше не был цветом отказа.

Теперь это был цвет угрозы.

Тишина была первым и самым древним божеством Тёнсберга.

Она жила в том, как снег, густой и тяжёлый, падал с чернильно-чёрного неба, укрывая мир белым саваном. Она жила в том, как ледяной ветер, пришедший с фьордов, шептал в щелях тёмных деревянных домов, чьи крыши были похожи на согбенные спины спящих стариков. Она жила в скрипе старого дерева и в далёком, почти неслышном стоне замерзающего моря. Это была тишина веков, нарушаемая лишь дыханием нескольких десятков душ, укрывшихся от войны и от мира в этом забытом богами уголке Норвегии.

Именно эту тишину и разорвал звук.

Сначала он был низким, едва уловимым гулом, который, казалось, рождался в самой земле. Затем он стал громче, превратившись в ровный, механический рокот. Звук моторов. Чужой. Неправильный. Он полз по узким, заснеженным улочкам, и тишина отступала перед ним, как вода перед носом ледокола.

Из-за поворота, из снежной мглы, вынырнула первая машина. Она не была похожа ни на один из армейских грузовиков, которые иногда заезжали в деревню. Она была чёрной, угловатой, её бронированные пластины были расположены под неестественными углами, как панцирь хищного насекомого. На её капоте, яростно трепыхаясь на ветру, был закреплён красный флаг с чёрной свастикой. За ней появилась вторая. Третья. Колонна из трёх машин медленно, с неотвратимостью ледника, въехала на центральную площадь деревни и замерла.

Двигатели заглохли. И тишина вернулась. Но это была уже другая тишина. Не спокойная, а напряжённая. Тишина, которая слушает.

Двери машин открылись. Не со скрипом, а с тихим, смазанным щелчком. Из них начали выходить фигуры. Дюжина. Все в одинаковой, идеально подогнанной чёрной форме, которая, казалось, поглощала свет. На их рукавах и фуражках — серебряная эмблема: череп, обвитый извивающимися щупальцами. «Гидра».

Их движения были лишены всякой суеты. Они не кричали, не переговаривались. Они двигались с холодной, балетной точностью, их сапоги почти не оставляли следов на нетронутом снегу. Они рассредоточились по площади, оцепив её периметр. Каждый знал своё место, свою задачу. Это было не вторжение. Это была хирургическая операция.

Белизна снега и чернота их униформы создавали резкий, почти болезненный контраст. Они были как чернильные пятна на чистом листе пергамента, как раны на теле этого спящего мира.

Их цель была очевидна. В центре площади, на небольшом холме, стояла она. Древняя церковь. Она была построена не из дерева, как остальные дома, а из тёмного, почти чёрного камня, который, казалось, впитал в себя все ночи, что он видел. Её архитектура была странной, гибридом христианской базилики и языческого капища. Её стены были покрыты резьбой — не святыми, а переплетением ветвей Иггдрасиля и рунами, которые были старше любого языка, на котором говорили в этой деревне. Руны, почти стёртые временем и ветрами, слабо, едва заметно, светились под падающим снегом, как угасающие угли. Это была не просто церковь. Это был страж.

Дверь головной машины открылась, и из неё вышел он. Иоганн Шмидт. Он был одет в длинное, безупречно сшитое кожаное пальто офицера СС, его сапоги блестели даже в тусклом свете фар. Он не носил шлема. Его светлые волосы были идеально уложены. Он медленно, с наслаждением, надел чёрные кожаные перчатки, натягивая их на каждый палец. Он поднял голову и посмотрел на церковь.

На его лице не было ни гнева, ни жестокости. Было лишь выражение глубокого, почти религиозного удовлетворения. Как будто он, после долгих странствий, наконец-то вернулся домой.

Он кивнул. Короткий, резкий жест.

Солдаты двинулись к церкви. Их движение было синхронным, бесшумным. Они не бежали. Они шли. И эта размеренная, неотвратимая поступь была страшнее любого штурма. Они окружили церковь, их фигуры, тёмные и безликие, встали у каждого окна, у каждого входа.

Шмидт, не торопясь, пошёл следом. Снег хрустел под его сапогами, и этот звук был единственным, что нарушало тишину. Он подошёл к массивным, резным деревянным дверям церкви. Он не стал их выламывать. Он просто поднял руку и трижды постучал.

Звук был глухим, как будто он стучал в крышку гроба.

Он ждал. Тишина.

Затем, изнутри, послышался звук сдвигаемого засова. Дверь медленно, со скрипом, который, казалось, был полон боли, приоткрылась.

Шмидт, не дожидаясь приглашения, шагнул внутрь.

И тишина, которая была божеством этой деревни, последовала за ним, чтобы умереть.

Шмидт шагнул внутрь, и холод церкви обнял его, как саван.

Воздух здесь был другим. Снаружи он был острым, морозным, живым. Здесь он был древним, неподвижным, тяжёлым от запаха холодного камня, тающего воска и ладана, который, казалось, въелся в само дерево стен за тысячу лет. Единственным источником света были сотни свечей, расставленных в нишах и на кованых канделябрах. Их пламя, дрожащее и неровное, отбрасывало на стены длинные, пляшущие тени, которые искажали резные фигуры на стенах, заставляя их двигаться, дышать, наблюдать.

Стены были гобеленом истории. Локи узнал бы эти узоры. Переплетение ветвей Иггдрасиля, головы драконов, чьи пасти изрыгали не огонь, а виноградные лозы, и руны, древние, как сами боги, соседствовали с ликами бородатых святых и сценами из Библии. Это было место, где одна вера не вытеснила другую, а наслоилась на неё, создав странный, тревожный симбиоз.

В центре нефа, у подножия простого каменного алтаря, стоял он. Хранитель.

Он был стар. Настолько стар, что казалось, будто он вырезан из того же тёмного, почти чёрного дерева, что и стены. Его лицо было сетью глубоких морщин, а белая борода, длинная и нечёсаная, спускалась до пояса. Он был одет в простую, грубую рясу из небелёного льна, перевязанную верёвкой.

Он стоял, опираясь на посох из кривого, отполированного временем тиса. Но его тело, хоть и сгорбленное, не было слабым. А глаза... его глаза, блекло-голубые, как выцветшее небо, были спокойны. В них не было ни страха, ни удивления. Только бесконечная, вселенская усталость.

Он ждал. Он ждал этого момента всю свою жизнь.

Шмидт остановился в нескольких шагах от него. Снег, налипший на его сапоги, начал таять, оставляя на древних каменных плитах тёмные, грязные лужицы. Он медленно, с наслаждением, снял свои кожаные перчатки, его движения были точными, почти хирургическими. Он не смотрел на старика. Его взгляд, голодный и благоговейный, скользил по стенам, по резьбе, по рунам.

— Прекрасно, — сказал он, и его голос, тихий, почти вежливый, прозвучал в гулкой тишине, как шёпот змеи.

— Они пытались похоронить старых богов под своим новым. Какая наивность.

Он наконец посмотрел на Хранителя. Его глаза, голубые и ясные, горели нездоровым, фанатичным блеском, который резко контрастировал с его спокойным тоном.

— Вы храните то, что не принадлежит вам, — продолжил он, его голос был мягким, как шёлк.

— То, что ждало возвращения своих истинных хозяев.

Хранитель не шелохнулся. Его посох не дрогнул. Его взгляд был прямым и ясным.

— То, что я храню, не имеет хозяев, — ответил он, и его голос, хоть и старый, был глубоким и сильным, как гул земли.

— Оно не принадлежит ни вам, ни мне, ни даже богам, чьи имена вы шепчете в своих тёмных ритуалах.

Шмидт слегка наклонил голову, и на его губах появилась тень улыбки.

— Вы знаете, кто я.

— Я знаю, что вы, — поправил старик.

— Вы — эхо. Эхо голода, который однажды уже чуть не поглотил этот мир. Вы думаете, что вы — первые, кто пришёл за ним? Глупцы приходили и до вас. Короли. Колдуны. Даже боги. Все они хотели его силы. И все они были поглощены ею.

Шмидт сделал шаг вперёд. Пламя свечей заплясало, и его тень на стене выросла, стала уродливой, искажённой.

— Я — не они, — сказал он, и в его голосе зазвенела сталь.

— Я — наследник. Я понимаю его. Я слышу его зов.

— Вы слышите не зов, а шёпот собственного безумия, — спокойно ответил Хранитель.

— То, что я храню, не должно быть разбужено.

Он сделал паузу, и его блекло-голубые глаза, казалось, заглянули Шмидту в самую душу.

— Его сон — это покой Девяти Миров.

Шмидт рассмеялся. Смех был тихим, но он заполнил собой всю церковь, как ядовитый туман. Он был полон презрения и жалости.

— Покой? — он обвёл рукой церковь.

— Вы называете это покоем? Этот серый, умирающий мир, который дрожит от страха перед каждым новым днём? Этот мир болен, старик. Он слаб. Он нуждается не в покое. Он нуждается в огне. В очищении. В силе, которая выжжет всю эту гниль.

Он снова посмотрел на Хранителя, и его глаза горели.

— И я — тот, кто принесёт этот огонь.

Хранитель медленно покачал головой.

— Огонь, о котором вы говорите, не очищает. Он лишь оставляет после себя пепел. И пустоту.

Они стояли, глядя друг на друга, в дрожащем свете сотен свечей. Фанатик, верящий в прогресс через разрушение, и старик, верящий в мудрость через сдерживание. Это была не просто встреча двух людей. Это было столкновение двух эпох, двух философий, двух миров.

И Шмидт, глядя в спокойные, не боящиеся смерти глаза Хранителя, понял, что слова здесь бесполезны. Этот старик был не просто препятствием. Он был символом. И символы нужно не убеждать. Их нужно ломать.

Диалог умер.

Слова, висевшие в холодном, пахнущем воском воздухе церкви, растворились, оставив после себя лишь звенящую, напряжённую тишину. Шмидт смотрел на Хранителя, и его улыбка, вежливая и тонкая, как лезвие, медленно исчезла с его лица. Он увидел в глазах старика не страх, не ненависть, а нечто худшее — несокрушимую, гранитную уверенность. Этот человек не уступит. Он будет стоять здесь, опираясь на свой кривой посох, до тех пор, пока Рагнарёк не поглотит их обоих.

— Какая жалость, — прошептал Шмидт, и слова были адресованы не старику, а самой идее, которую тот олицетворял. Идее сопротивления.

Он отвернулся. Этот жест был окончательным. Он больше не видел в Хранителе собеседника. Он видел в нём лишь препятствие.

Шмидт медленно, с видом ценителя, подошёл к боковой стене нефа. Эта стена была шедевром, который заставил бы замолчать любого историка. Она была полностью покрыта единой, монументальной резьбой по тёмному, почти чёрному дереву. Иггдрасиль. Его корни уходили глубоко в землю, переплетаясь с черепами и костями мёртвых. Его ствол, толстый, как колонна, был испещрён тысячами рун. А его ветви вздымались к потолку, и на каждой из них висел мир — Мидгард, изображённый как простой круг с людьми; Асгард, сияющий и далёкий; Йотунхейм, холодный и зазубренный.

Шмидт провёл пальцем в перчатке по одной из ветвей. Его прикосновение было почти нежным.

— Они думали, что могут спрятать его здесь, — сказал он, его голос был тихим, задумчивым.

— В сердце своего мифа. Они вырезали его историю, но оставили карту. Глупцы.

Его палец скользнул вниз по стволу, мимо рун, мимо миров, к корням. Он остановился на одной, неприметной руне, спрятанной в переплетении теней. Это была руна Йормунганда, Мирового Змея. Она была вырезана глубже остальных, её края были острее.

Он нажал.

Раздался не щелчок. Раздался глубокий, протяжный стон, как будто вздыхал сам камень. Пыль, спавшая здесь веками, посыпалась с потолка. Пламя сотен свечей в церкви вздрогнуло, заплясало, и тени на стенах пришли в движение, как будто резные драконы и великаны ожили.

Стена, вся эта монументальная резьба, начала медленно, с неотвратимостью ледника, уходить в сторону, открывая за собой провал. Чёрный, прямоугольный, как открытая могила. Из него пахнуло холодом, который был древнее, чем лёд фьордов, — холодом запечатанной гробницы.

Хранитель не сдвинулся с места. Он просто смотрел, его лицо было спокойным, но его костяшки, сжимавшие посох, побелели.

Шмидт, не оборачиваясь, достал из-под своего кожаного пальто пистолет. "Люгер". Его воронёная сталь тускло блеснула в свете свечей. Движение было плавным, экономичным, лишённым всякой театральности. Он не целился. Он просто повернул руку.

Щелчок взводимого курка был оглушительно громким в наступившей тишине.

Выстрел.

Звук был сухим, коротким, почти деловым. Он разорвал тишину, как удар хлыста, и эхом отразился от каменных стен, заставив пламя свечей снова задрожать.

Мы не видим рану. Мы не видим кровь. Мы видим, как Хранитель, стоявший прямо и гордо, просто... складывается. Его колени подгибаются, как будто кто-то перерезал нити, державшие его. Его посох с глухим стуком падает на каменный пол. Его тело, тяжёлое, безвольное, следует за ним, и звук его падения — глухой, окончательный — тонет в эхе выстрела.

Тишина.

Шмидт не смотрит на него. Он убирает пистолет обратно под пальто, как будто только что прихлопнул назойливую муху. Он достает из кармана мощный электрический фонарь. Он щёлкает переключателем, и яркий, холодный, белый луч света разрезает полумрак церкви, вонзаясь в темноту открывшегося склепа.

Он медленно поворачивается, чтобы шагнуть внутрь.

И в этот момент происходит нечто странное.

Когда он поворачивается, луч фонаря, который он держит в руке, скользит по его собственному лицу. На долю секунды, в этом резком, безжалостном свете, его черты искажаются. Это игра света и тени, но она ужасна.

Кожа на его лице кажется неестественно натянутой, почти прозрачной, как пергамент. Нос, в этом резком свете, почти исчезает, оставляя лишь две тёмные, глубокие ноздри. Губы, тонкие и бледные, кажутся втянутыми, обнажая зубы, которые выглядят слишком большими, слишком белыми. А под кожей... под кожей лба, скул, подбородка, проступает она. Структура. Очертания черепа. Не как у скелета, а как у чего-то, что пытается вырваться изнутри, что уже начало менять плоть под себя.

Видение длится не дольше удара сердца.

Затем он делает шаг, угол света меняется, и лицо снова становится лицом Иоганна Шмидта. Человеческим. Почти.

Но тот, кто успел это увидеть, уже никогда не сможет этого забыть.

Он, не оглядываясь на тело, лежащее на полу, шагает в темноту склепа, и его силуэт, высокий и прямой, исчезает в проёме.

Церковь остаётся одна. Тихая. Осквернённая. С телом своего последнего хранителя на полу и сотнями дрожащих свечей, которые, кажется, оплакивают не только его, но и мир, который только что умер вместе с ним.

Шмидт шагнул в склеп, и мир свечей, дерева и тёплого воска остался позади. Его поглотила тишина, которая была не просто отсутствием звука, а его антитезой. Тишина, которая давила на барабанные перепонки, как давление на большой глубине.

Воздух здесь был другим. Холодным, стерильным, неподвижным. Он не пах ни пылью, ни тленом. Он не пах ничем. Как будто само понятие времени и распада было чуждо этому месту. Склеп был небольшим, кубической формы, его стены, пол и потолок были выложены из гладкого, чёрного базальта, который, казалось, поглощал свет фонаря, не отражая его.

Стены были покрыты рунами. Но это были не те хаотичные, переплетённые узоры, что украшали церковь наверху. Эти руны были строгими, геометрическими, вырезанными с математической точностью. Они образовывали сложную, замкнутую цепь, похожую на схему какого-то невозможного механизма. Это была не гробница. Это была клетка.

В центре склепа, на простом, не украшенном алтаре из того же чёрного базальта, лежал саркофаг. Он был вырезан из цельного куска белого, почти светящегося мрамора, и его белизна была ослепительной в этой угольной тьме. На крышке было вырезано изображение воина в асгардских доспехах, его лицо было спокойным, почти безмятежным, а руки, скрещённые на груди, сжимали рукоять меча.

Шмидт медленно, почти с благоговением, пошёл к алтарю. Хруст вековой пыли под его сапогами был единственным звуком в этой мёртвой тишине, и он казался кощунственным, как смех на похоронах. Он подошёл к саркофагу, но его взгляд, голодный и лихорадочный, был прикован не к нему.

Он смотрел на то, что каменный воин сжимал в своих мраморных руках.

Это был куб.

Небольшой, идеально ровный, он, казалось, был вырезан из цельного куска сапфира или замёрзшего звёздного света. Он не просто лежал. Он парил в нескольких миллиметрах над каменными ладонями, медленно, почти незаметно вращаясь. Из его глубины исходил мягкий, пульсирующий синий свет, который освещал склеп изнутри, отбрасывая на стены дрожащие, неземные тени. Внутри куба, как в галактике, запертой в стекле, двигались туманности, вспыхивали и гасли крошечные, как пылинки, звёзды.

Тессеракт.

Шмидт затаил дыхание. Он чувствовал его. Не как источник света или тепла. А как источник силы. Древней, бесконечной, непостижимой. Она гудела в воздухе, и этот низкий, едва уловимый гул вибрировал в его костях, в его зубах, заставляя волосы на его затылке шевелиться. Он чувствовал, как его собственная, несовершенная кровь откликается на этот зов, как железо откликается на магнит.

Он протянул руку. Его пальцы в чёрной кожаной перчатке дрожали, но не от страха. От благоговения.

От предвкушения. Он был так близко.

В тот момент, когда его пальцы почти коснулись сияющей поверхности куба, произошло нечто.

Руны на стенах, до этого тёмные и безжизненные, вспыхнули. Не золотым, не синим, а тревожным, багровым светом, как запекшаяся кровь. Они вспыхнули лишь на мгновение, как предупреждение, как последняя, отчаянная попытка защиты.

И он услышал его.

Шёпот.

Он родился не в воздухе. Он родился прямо в его голове. Это не был человеческий голос. Это был сухой, шипящий, как песок, скользящий по стеклу, звук, который формировался в слова, которые он не знал, но понимал. Язык, который был старше любого языка.

«...сссвобода... гооолод... вечччносссть...»

Шмидт замер. Его рука застыла в воздухе. Он слушал. И на его лице, до этого напряжённом, появилась улыбка. Не улыбка триумфа. А улыбка фанатика, который только что услышал голос своего бога. Он принимал этот космический, безразличный шёпот за божественное откровение.

Он снова протянул руку, игнорируя угасающий багровый свет рун.

— Сердце Змея... — прошептал он, и его голос, полный благоговения, был как молитва, произнесённая в пустом храме.

— Наконец-то.

Его пальцы коснулись куба.

— Пробудись.

В момент прикосновения синий свет Тессеракта вспыхнул, заливая склеп ослепительным, неземным сиянием. Шёпот в голове Шмидта стал громче, превратившись в хор миллионов голосов, обещающих ему всё и ничего.

И в этой вспышке света, на стенах, на саркофаге, на лице самого Шмидта, на долю секунды проступили тени. Не тени от света. А тени, которые были старше света. Тени огромных, извивающихся форм, которые, казалось, наблюдали за ним из-за пределов реальности.

Но Шмидт их не видел. Он видел лишь силу. И он верил, что она принадлежит ему.

Часть III: Несломленный Дух

Щелчок замка был звуком, который отрезал мир.

Стив прислонился спиной к двери, его глаза были закрыты. На мгновение он позволил себе просто стоять, вдыхая воздух своего дома. Он был другим. Не тем холодным, враждебным воздухом улицы, пахнущим дождём и разочарованием. Этот воздух был тёплым, пах старыми книгами, графитом от карандашей и едва уловимым ароматом скипидара от его редких попыток рисовать маслом. Это был запах не богатства, а жизни. Его жизни.

Он открыл глаза. Квартира была крошечной — одна комната, которая служила и спальней, и гостиной, и мастерской. Но в её бедности был порядок. Старый, потёртый плед на узкой кровати был аккуратно сложен. Небольшая стопка книг на прикроватной тумбочке была выровнена по корешкам. Единственное окно, выходившее на глухую кирпичную стену соседнего дома, было вымыто до блеска, хотя смотреть из него было не на что. Этот порядок был его маленькой, тихой войной с хаосом внешнего мира.

Он медленно, как будто каждый сустав протестовал, снял своё мокрое, мешковатое пальто и повесил его на крючок у двери. Он разулся, поставив стоптанные ботинки ровно у порога. Он прошёл к маленькой газовой плите в углу, чиркнул спичкой и поставил на огонь старый, помятый чайник. Эти простые, ритуальные действия были его способом вернуть себе контроль, смыть с себя грязь и унижение дня.

Пока чайник, посвистывая, набирал тепло, Стив подошёл к своему главному сокровищу. Это был простой деревянный мольберт, стоявший у окна, и небольшой столик рядом с ним, заваленный карандашами разной твёрдости, ластиками и стопкой чистой, дешёвой бумаги. Это было его убежище.

Его поле битвы, на котором он никогда не проигрывал.

Он сел на шаткий табурет, который скрипнул под его весом. Он взял свой альбом для рисования — толстую тетрадь в потёртом кожаном переплёте. Его пальцы, тонкие и длинные, с въевшейся под ногти графитовой пылью, с нежностью провели по обложке. Он открыл его.

Страницы были заполнены лицами. Лицами Бруклина. Улыбающаяся девочка с косичками, продающая газеты на углу. Старик с бородой, играющий в шахматы в парке, его глаза полны мудрости и хитрости. Уставшая женщина из очереди за хлебом, на её лице — целая история потерь и надежд. Он не рисовал героев. Он рисовал людей.

Он перевернул на чистую страницу. Бумага была чуть шероховатой, её запах, свежий и чистый, был для него лучшим ароматом в мире. Он взял карандаш, простой, сточенный почти до основания. Он повертел его в пальцах, чувствуя знакомый вес, знакомую текстуру дерева.

Он мог бы нарисовать что-то героическое. Солдата с плаката, но с настоящим, решительным лицом. Мог бы нарисовать Баки, его весёлую, уверенную улыбку. Мог бы нарисовать карикатуру на хулиганов из переулка, сделав их уродливыми и жалкими.

Но он этого не сделал.

Он закрыл глаза. И он увидел не их. Он увидел лицо доктора Вебера.

Он увидел не просто чиновника, который его отверг. Он увидел усталость в его глазах, глубокую, как океан. Он увидел сеть мелких морщинок у глаз, оставленных тысячами часов, проведённых под тусклым светом лампы. Он увидел горечь в уголках его рта, горечь человека, который каждый день отправляет мальчишек на смерть и пытается спасти хотя бы тех, кто, по его мнению, не выживет. Он увидел не врага. Он увидел другого уставшего солдата на другом, невидимом фронте.

Стив открыл глаза. Его рука двинулась.

Скрип карандаша по бумаге был единственным звуком в комнате, кроме тихого свиста закипающего чайника. Он рисовал. Штрих за штрихом. Он не пытался копировать. Он пытался понять. Лёгкие, быстрые линии намечали контур лица. Более тёмные, жирные штрихи ложились в глазницы, создавая тень усталости. Он работал ластиком, не стирая ошибки, а создавая блики — на лбу, на скулах, в выцветших, пустых глазах.

Он не рисовал монстра или бюрократа. Он рисовал человека.

Он работал, и мир за пределами этой комнаты, за пределами этого листа бумаги, перестал существовать. Не было ни войны, ни отказов, ни боли в рёбрах. Был только он, карандаш и лицо, которое он пытался понять. В этом акте творения, в этой попытке увидеть душу в том, кто причинил ему боль, Стив Роджерс находил свою истинную, несокрушимую силу. Это была не сила мышц. Это была сила эмпатии.

Он закончил. Он отложил карандаш и посмотрел на набросок. С листа бумаги на него смотрел доктор Вебер. Уставший. Сломленный. Но живой. Настоящий.

Стив не почувствовал ни триумфа, ни мести. Он почувствовал тихое, горькое умиротворение. Он взял свой рисунок и аккуратно вложил его в альбом, закрыв его.

Чайник на плите засвистел, его пронзительный, настойчивый звук вырвал Стива из его мира. Он встал, и в этот момент его снова сотряс приступ кашля, сухого и рваного. Он опёрся о стол, его тело снова напомнило ему о его слабости.

Но когда кашель прошёл, он выпрямился. Он был всё тем же тощим, больным парнем в крошечной, бедной квартире. Но он больше не был жертвой.

Он был художником. И в этом было его достоинство.

Скрип половиц в коридоре был знакомым, почти родным. Затем — два коротких, уверенных стука в дверь, которые были не вопросом, а утверждением. Стив, сидевший за своим столом, не ответил. Дверь приоткрылась, и в узкий проём просунулась голова.

— Эй, тощий, ты ещё не помер от голода?

Баки Барнс вошёл в комнату, и его присутствие мгновенно изменило её. Крошечное, унылое пространство, казалось, стало больше, теплее. Он принёс с собой запах внешнего мира — холодного, мокрого асфальта, дешёвого табака и чего-то ещё, чистого и резкого — запаха армейского сукна.

Он был одет в свою парадную форму сержанта. Идеально выглаженные брюки, заправленные в высокие, начищенные до блеска ботинки. Китель, плотно облегающий широкие плечи, с нашивками, которые Стив не до конца понимал, но которыми гордился. Фуражка, сдвинутая на затылок, открывала тёмные, коротко стриженные волосы.

Он не был просто красавчиком с плаката. Война уже оставила на нём свои следы. В уголках его глаз, которые всё ещё умели смеяться, залегли тонкие, усталые морщинки. В его осанке, прямой и уверенной, была едва уловимая тяжесть, как будто он нёс на плечах не только вещмешок, но и что-то ещё. Он выглядел старше своих двадцати трёх. Он выглядел как солдат.

Его взгляд скользнул по комнате, задержался на альбоме для рисования, а затем остановился на Стиве. Улыбка на его губах медленно угасла. Его глаза, тёмные и внимательные, без слов оценили ущерб: распухшая губа, багровый синяк под глазом, то, как Стив сидел, стараясь не напрягать рёбра.

Он не стал задавать вопросов. Не стал читать нотаций. Он знал, что это бесполезно. Он знал Стива.

Баки медленно, с тяжёлым вздохом, который был смесью раздражения и бесконечной, братской привязанности, покачал головой. Он подошёл к столу, бросил свою фуражку на кровать и, не говоря ни слова, полез во внутренний карман своего кителя.

Он достал не оружие. Не документы. Он достал плоскую металлическую фляжку, её поверхность была поцарапана и потускнела от времени. Он отвинтил крышку и протянул её Стиву.

Стив посмотрел на фляжку, затем на Баки. Он хотел отказаться, сказать, что всё в порядке. Но он знал, что это тоже бесполезно. Он молча взял фляжку. Металл был холодным, и от него пахло дешёвым, резким виски. Он сделал маленький, осторожный глоток. Жидкость обожгла его горло, заставив закашляться, но тепло, которое разлилось по его груди, было настоящим, живым.

Баки, тем временем, полез в другой карман. Он достал оттуда что-то, завёрнутое в вощёную бумагу. Он развернул свёрток. Внутри был кусок чёрного, плотного хлеба и ломоть сыра. Он разломил хлеб пополам — жест, который они повторяли тысячи раз с самого детства, — и протянул половину Стиву.

Стив взял хлеб. Его пальцы коснулись тёплых, сильных пальцев Баки. Он начал есть. Медленно, потому что челюсть болела. Хлеб был чёрствым, сыр — слишком солёным, но это была самая вкусная еда, которую он ел за последние несколько дней.

Они сидели в тишине. Скрип карандаша Стива сменился тихим, почти домашним звуком — жеванием. Баки прислонился к стене, достал из кармана пачку сигарет, выбил одну и закурил. Он не предлагал Стиву — знал, что его лёгкие не выдержат. Он просто курил, выпуская в воздух кольца серого дыма, и смотрел на своего друга.

— Опять из-за плаката? — наконец спросил он, его голос был ровным, лишённым всякого осуждения.

Стив кивнул, не отрываясь от хлеба.

Баки снова вздохнул. Он провёл рукой по лицу, и в этом жесте была вся усталость мира.

— Стиви, — сказал он, и его голос был мягким, почти умоляющим, — ты не должен сражаться во всех битвах. Особенно в тех, которые не можешь выиграть.

Стив проглотил кусок. Он посмотрел на Баки, и в его глазах, голубых, как небо, не было ни тени раскаяния. Только упрямство.

— А что, если нет таких битв, Баки? — сказал он, и его голос, хоть и хриплый, был твёрдым.

— Что, если ты должен сражаться, даже зная, что проиграешь? Просто потому, что это правильно.

Баки посмотрел на него. На это тощее, избитое тело, в котором жил дух, твёрдый, как алмаз. Он хотел спорить. Хотел кричать. Хотел встряхнуть его и заставить понять, что мир — это не рисунок в его альбоме, что здесь есть правила, которые нельзя нарушать, если хочешь выжить.

Но он не стал. Он просто докурил свою сигарету, бросил окурок в пепельницу и затушил его.

Он знал, что это бесполезно.

Он знал Стива.

И, возможно, в глубине души, он восхищался им. Этим глупым, упрямым, несокрушимым идиотом, который был его лучшим другом.

Он встал. Сцена уюта, тепла, закончилась. Война возвращалась.

— Мне пора, — сказал он, надевая фуражку.

— Поезд через час.

Стив тоже встал. Он посмотрел на своего друга, на его форму, на его лицо, которое он мог не увидеть больше никогда. И вся боль, всё унижение дня показались ему незначительными по сравнению с этой новой, острой болью разлуки.

Баки подошёл к нему и положил руку ему на плечо. Его хватка была сильной, твёрдой.

— Ты... будь осторожен, — сказал Стив, и слова застряли у него в горле.

— Ты тоже, — ответил Баки. Он посмотрел на разбитое лицо Стива, и в его глазах мелькнула тень беспомощной ярости.

Он убрал руку и пошёл к двери. Но уже у самого порога он обернулся. Его лицо было серьёзным, без тени улыбки.

— Просто... постарайся не умереть, пока меня не будет, — сказал он.

— Это приказ, Роджерс.

Он подмигнул, но подмигивание получилось грустным.

И он ушёл.

Стив остался один. В комнате всё ещё пахло табачным дымом и виски. На столе лежала недоеденная половина хлеба. Он подошёл к окну и посмотрел вниз, на улицу. Он увидел, как фигура Баки в военной форме выходит из подъезда, поправляет фуражку и, не оглядываясь, уходит в сторону станции.

Он смотрел, пока его друг не растворился в серой, уставшей толпе Бруклина.

И впервые за весь день Стив Роджерс почувствовал себя по-настоящему одиноким.

Тишина, оставленная уходом Баки, была не пустой. Она была тяжёлой, наполненной невысказанными словами, запахом табачного дыма и холодом неизбежной разлуки. Стив стоял у окна, глядя на пустую улицу, и чувствовал, как его маленькая, убогая квартира сжимается вокруг него, превращаясь в клетку.

Он медленно вернулся к столу. Его взгляд упал на два предмета, лежащих рядом, как два символа его жизни.

С одной стороны — скомканный отказной лист. Его жёлтая, дешёвая бумага была испещрена складками, а в центре, как кровавая рана, алел штамп: 4F — НЕ ГОДЕН. Это был вердикт. Приговор, вынесенный ему системой, миром, его собственным телом.

С другой стороны — мятые долларовые купюры, оставленные Баки. Они пахли его другом — табаком, армейским сукном и чем-то ещё, едва уловимым — запахом братской заботы. Это была не милостыня. Это была вера. Вера в то, что он, Стив, выживет.

Он смотрел на них — на символ своего поражения и на символ чужой веры в него. И в его сознании, в этой тихой, отчаянной комнате, эти два символа вступили в битву.

Он медленно, почти с благоговением, расправил скомканный отказной лист. Он разгладил каждую складку, его пальцы скользили по бумаге, как будто он пытался стереть не только помятость, но и само унижение. Красный штамп смотрел на него, насмехаясь.

Затем он взял деньги и аккуратно положил их рядом с листом. Поражение и вера. Яд и противоядие.

Он сидел так несколько минут, глядя на них, и в его голове, как шестерёнки в сложном механизме, что-то щёлкнуло и встало на место.

Он не стал убирать деньги. Он не стал выбрасывать отказной лист. Он взял его. Бумагу, которая была его приговором. И перевернул.

Обратная сторона была чистой. Пустой. Как холст.

Его рука потянулась к карандашу. Не к тому, которым он рисовал портреты. К другому. Самому твёрдому, самому острому, с грифелем, похожим на иглу. Он взял его, и его пальцы, до этого дрожавшие, стали твёрдыми, как сталь.

Он начал рисовать.

Скрип карандаша по бумаге был единственным звуком в комнате. Резким, царапающим, полным упрямой, почти злой решимости. Он рисовал не то, что видел. Он рисовал то, во что отказывался перестать верить.

Сначала появились контуры. Широкие плечи. Мощная грудь. Прямая, уверенная спина. Это не было его тело. Это было тело, которое жило в его голове, тело, достойное его духа.

Затем — детали. Он рисовал не свою поношенную рубашку, а военную форму. Не просто форму, а доспехи. Он вырисовывал каждую пластину, каждую пряжку, каждую заклёпку. Он рисовал шлем, который скрывал бы его бледное, болезненное лицо.

Он рисовал не себя. Он рисовал идею.

Его дыхание стало ровным, сосредоточенным. Боль в рёбрах утихла. Унижение дня испарилось. Остался только он, бумага и этот образ, который рождался под его пальцами.

Он взял в руки щит. Не тот маленький, круглый, что был на плакатах. Другой. Треугольный, средневековый, с острыми краями. Щит, который не просто защищает, а атакует. Он вырисовывал на нём букву "А". Не "Америка". А "Атака". "Абсолют". "Альтернатива".

Он рисовал лицо. Своё лицо, но другое. С твёрдым, волевым подбородком. С глазами, полными не боли, а решимости. Это не была мечта о славе. Не была фантазией о силе.

Это была мечта о возможности. О шансе. О том, чтобы его тело наконец-то перестало быть его тюрьмой и стало его оружием.

Он закончил. Он отложил карандаш и посмотрел на рисунок. С обратной стороны красного штампа "НЕ ГОДЕН" на него смотрел воин. Герой. Тот, кем он мог бы быть.

Он смотрел на этот рисунок, и это был не просто рисунок. Это был план. Чертеж.

Он снова посмотрел на деньги, оставленные Баки. Их было немного. Но достаточно. Достаточно для билета на автобус. В другой город. Филадельфию. Или Бостон. Куда угодно.

Он снова посмотрел на отказной лист. На нём, помимо его имени, был указан его адрес. Его личность. То, что система знала о нём.

Он взял карандаш и на чистом углу бумаги, рядом с нарисованным героем, начал выписывать новые имена. Джон Смит. Питер Паркер. Брюс Уэйн. Имена, которые он читал в комиксах. Имена, которые не были его.

Он обвёл одно из них.

Новый город. Новое имя. Новая попытка.

Он не знал, сработает ли это. Скорее всего, нет. Но это было неважно. Важно было то, что он снова сражался. Не в переулке, не с хулиганами. А с системой. С целым миром, который говорил ему "нет".

Он аккуратно сложил отказной лист, так, чтобы рисунок оказался внутри, как секрет, как обещание. Он положил его в карман, рядом с деньгами Баки.

Он встал. Комната была всё такой же маленькой, тёмной, бедной. Но она больше не была клеткой. Она была стартовой площадкой.

И Стив Роджерс, тощий, больной, избитый парень из Бруклина, был готов к своему шестому полёту.

Часть IV: Сердце Змея

Тишина в главной лаборатории «Гидры» была неестественной. Это была не тишина покоя, а тишина вакуума, где каждый звук — скрип ботинка, щелчок тумблера, даже собственное дыхание — казался кощунственным.

Лаборатория была собором, воздвигнутым во славу новой, безжалостной науки. Огромная, вырезанная в самом сердце альпийской горы, она была симфонией из холодного, полированного бетона, нержавеющей стали и толстого, армированного стекла. Прямые, чистые линии, идеальная геометрия — всё здесь кричало о порядке, о контроле, о подчинении хаоса природы воле разума. Высокие, сводчатые потолки терялись во тьме, и только ровные ряды ярких, безжалостных люминесцентных ламп заливали центральную часть зала стерильным, голубоватым светом. Воздух был холодным, пах озоном, перегретой проводкой и антисептиком.

В центре этого собора, на массивном круглом постаменте, стоял алтарь.

Это была машина. Монструозное, асимметричное творение доктора Арнима Золы. Гигантское кольцо из меди и стали, похожее на врата в другой мир, окружало центральную камеру. От него, как вены, расходились сотни толстых, изолированных кабелей, которые уходили к стенам, где располагались панели управления с тысячами датчиков, вакуумных ламп и осциллографов, их зелёные линии нервно подрагивали. Машина не была изящной. Она была грубой, громоздкой, как будто её создатель пытался поймать бога в медвежий капкан. Она тихо, почти неслышно гудела — низкий, вибрирующий звук, который, казалось, исходил из самого камня.

И в сердце этого алтаря, в герметичной стеклянной камере, парил он. Тессеракт.

Он был чужеродным. Его идеальная кубическая форма, его мягкое, пульсирующее синее свечение были оскорблением для всей этой угловатой, рукотворной геометрии. Он не подчинялся законам этого места. Он был здесь не объектом, а гостем. Или пленником.

У одной из панелей управления, спиной к входу, стояла маленькая, суетливая фигура. Доктор Арним Зола. Он был одет в идеально белый, накрахмаленный лабораторный халат, который был ему немного велик. Его маленькое, круглое тело постоянно находилось в движении — он то наклонялся к датчику, то быстро записывал что-то в свой блокнот, то снова поворачивался к панели, его движения были резкими, нервными.

Он достал из кармана платок и снял свои круглые очки с толстыми линзами. Без них его глаза казались маленькими, беззащитными, как у крота, вытащенного на свет. Он начал тщательно, с обсессивно-компульсивной точностью, протирать линзы. Его пальцы дрожали.

Он боялся.

Зола был человеком науки. Он верил в цифры, в формулы, в предсказуемость. Но то, что лежало в центре его машины, не подчинялось ничему из этого. Он мог измерить его энергию, но не мог понять её природу. Он мог попытаться её сдержать, но чувствовал, что это всё равно что пытаться удержать океан в напёрстке. Эта вещь была... неправильной.

Но ещё больше, чем Тессеракта, он боялся человека, который стоял сейчас за его спиной.

— Всё готово, доктор?

Голос Шмидта был тихим, почти вежливым, но он разрезал тишину лаборатории, как скальпель. Зола вздрогнул, едва не уронив очки. Он быстро надел их и обернулся.

Иоганн Шмидт стоял у входа, его фигура в длинном кожаном пальто СС была тёмным, зловещим силуэтом на фоне ярко освещённого коридора. Он вошёл в лабораторию, и его сапоги, начищенные до зеркального блеска, издали по бетонному полу четыре коротких, отчётливых щелчка. Щёлк. Щёлк. Щёлк. Щёлк. Как затвор пистолета.

— Да, мой фюрер, — пролепетал Зола, его голос был слишком высоким.

— Все системы... в норме. Давление в камере стабильно. Энергетические катушки... заряжены.

Шмидт не слушал его. Его глаза, голубые и ясные, были прикованы к Тессеракту. Он подошёл к постаменту, и на его лице, обычно таком холодном и контролируемом, появилось выражение, которое Зола никогда не видел прежде. Благоговение. Почти детское, чистое, фанатичное обожание.

— Он прекрасен, не правда ли, доктор? — прошептал Шмидт, его дыхание оставило на стекле камеры лёгкое, быстро исчезающее облачко.

— Совершенство. Сила богов, ожидающая своего часа.

Зола нервно сглотнул. Он видел не совершенство. Он видел аномалию. Опасность.

— Начинайте, доктор, — сказал Шмидт, не отрывая взгляда от куба.

Зола, потея под своим белым халатом, вернулся к панели управления. Его дрожащие пальцы забегали по тумблерам и кнопкам. Он дёрнул первый рубильник.

Низкий гул машины стал громче, превратившись в глубокий, вибрирующий рокот. Вакуумные лампы на панелях зажглись ярче, их оранжевое свечение смешалось с холодным синим светом Тессеракта.

— Первая фаза... завершена, — доложил Зола, его голос дрожал в такт вибрации.

— Энергия подаётся на сдерживающее поле.

Шмидт молчал. Он просто смотрел.

Зола потянул второй, более массивный рубильник.

Рокот стал оглушительным. Пол под ногами задрожал. Медные катушки, окружавшие центральную камеру, начали светиться красным, от них пошёл жар. Искры, синие и белые, начали проскакивать между контактами.

— Вторая фаза! — крикнул Зола, пытаясь перекричать шум.

— Начинаем извлечение!

Тессеракт отреагировал. Его ровное, спокойное сияние сменилось яростной, нестабильной пульсацией. Внутри куба, там, где раньше медленно плыли туманности, теперь бушевала буря. Тёмные, похожие на молнии, разряды метались из стороны в сторону.

— Он нестабилен! — крикнул Зола, его глаза были широко раскрыты от ужаса.

— Энергия... она не подчиняется!

— Продолжайте! — голос Шмидта был спокоен, но в нём была сталь.

Зола, плача от страха, потянул последний, самый большой рубильник.

Машина взревела, как раненый зверь. Свет в лаборатории мигнул и погас, оставив их в темноте, освещённой лишь яростным, синим светом Тессеракта и раскалёнными докрасна катушками.

И в этой апокалиптической сцене, под оглушительный рёв машины, доктор Зола, человек науки, увидел, как Иоганн Шмидт, человек веры, улыбается. Это была улыбка пророка, который только что увидел своего бога.

И Зола понял, что он боится не машины. Он боится этого человека. И того, что этот человек собирается сделать с силой, которую они только что разбудили.

— Начинайте, доктор.

Голос Шмидта был тихим, почти небрежным, но в стерильной тишине лаборатории он прозвучал, как выстрел.

Доктор Зола вздрогнул. Он посмотрел на своего фюрера, на его спокойное, почти скучающее лицо, затем на монструозную машину, тихо гудящую в центре зала, и на синий, пульсирующий куб в её сердце. Его научный разум кричал ему об опасности. Все его расчёты, все его симуляции показывали, что энергия этого артефакта не подчиняется известным законам физики. Она была... живой. Капризной.

Но страх перед Шмидтом был сильнее страха перед неизвестным.

— Ja, mein FührerДа, мой фюрер, — пролепетал он, его голос был слишком высоким. Он отвернулся и уставился на панель управления. Сотни датчиков, тумблеров и рубильников смотрели на него, как глаза бездушного бога, которого он сам и создал.

Его руки, мокрые от пота, дрожали. Он вытер их о свой накрахмаленный белый халат, оставив влажные пятна. Он сделал глубокий, прерывистый вдох, который больше походил на всхлип.

— Активация. Фаза один, — объявил он в пустоту, его голос дрожал в такт гудению машины.

Его палец, толстый и неуклюжий, нажал на большую красную кнопку. Раздался громкий, сухой щелчок, который эхом отразился от бетонных стен.

Низкий гул машины мгновенно стал громче, превратившись в глубокий, вибрирующий рокот, который, казалось, исходил из самого сердца горы. Пол под ногами Золы задрожал. Вакуумные лампы на панелях, до этого светившиеся ровным оранжевым светом, замерцали, их свет стал ярче, интенсивнее.

— Энергия подаётся на сдерживающее поле, — доложил Зола, его глаза, увеличенные толстыми линзами очков, бегали по датчикам. Стрелки на манометрах медленно, но уверенно поползли вверх.

Тессеракт отреагировал. Его мягкое, спокойное сияние стало ярче. Он начал пульсировать, медленно, ритмично, как сердце. Раз. Два. Три. С каждой пульсацией по лаборатории проходила слабая, едва уловимая волна статического электричества, от которой волосы на руках Золы вставали дыбом.

Шмидт, стоявший у постамента, не двигался. Он смотрел на куб, и на его лице было выражение пророка, наблюдающего за рождением своего бога.

— Давление в норме... температура... в пределах допустимого, — бормотал Зола, скорее для себя, чем для Шмидта.

— Фаза один... стабильна.

Он потянулся к первому из трёх массивных рубильников. Рукоятка из чёрного эбонита была холодной и скользкой от его пота. Он взялся за неё обеими руками и, собравшись с духом, потянул вниз.

Раздался оглушительный, скрежещущий звук, как будто гигантский механизм, спавший тысячу лет, нехотя приходил в движение. Рокот машины перерос в рёв. Медные катушки, окружавшие центральную камеру, начали светиться тусклым, вишнёвым цветом, и от них пошёл ощутимый жар.

И в этот момент всё пошло не так.

Стрелка на главном энергетическом датчике, которая должна была плавно подняться до отметки "50", внезапно дёрнулась и прыгнула до "80". Загорелась красная лампочка, и по лаборатории разнёсся резкий, прерывистый сигнал тревоги.

— Нестабильность! — вскрикнул Зола, его пальцы забегали по кнопкам, пытаясь скомпенсировать скачок.

— Скачок мощности! Он не подчиняется!

Тессеракт, как будто услышав его, ответил. Его ровная пульсация сбилась. Он начал мерцать, вспыхивая с неровными, хаотичными интервалами. Внутри куба, там, где раньше медленно плыли туманности, теперь бушевала буря. Тёмные, похожие на молнии, разряды метались из стороны в сторону, ударяя в невидимые стенки.

— Доктор? — голос Шмидта был спокоен, но в нём появилась нотка нетерпения.

— Я... я пытаюсь стабилизировать! — паниковал Зола.

— Но энергия... она... она сопротивляется!

В этот момент одна из вакуумных ламп на его панели с громким хлопком взорвалась, осыпав его мелкими, горячими осколками стекла. Он вскрикнул и отшатнулся.

По гигантскому медному кольцу, окружавшему Тессеракт, пробежала синяя электрическая дуга. Она с громким треском перескочила на один из толстых, изолированных кабелей, идущих к стене. Изоляция на кабеле задымилась, запахло палёной резиной.

— Отключить! — закричал Зола, его голос сорвался на визг.

— Мы должны отключить!

— Продолжайте, доктор, — голос Шмидта был холодным, как сталь.

Зола посмотрел на него. Шмидт не отрывал взгляда от Тессеракта. В его глазах не было страха. Было лишь хищное, почти научное любопытство.

И Зола понял, что у него нет выбора.

Собрав всю свою волю, дрожа, как лист на ветру, он потянулся ко второму рубильнику.

И в тот момент, когда его пальцы коснулись эбонитовой рукоятки, кабель, который дымился, не выдержал.

С ослепительной вспышкой и оглушительным грохотом, который, казалось, мог расколоть саму гору, он взорвался. Сноп синих и белых искр, похожих на рой разъярённых ос, ударил в бетонную стену. Изоляция разлетелась на куски, обнажив раскалённые добела провода. Стена, в которую он ударил, почернела, на ней остался глубокий, оплавленный шрам.

Сигнал тревоги перешёл в непрерывный, оглушительный вой. Свет в лаборатории замигал, угрожая погаснуть. Машина ревела, как раненый зверь, дрожа и сотрясаясь.

А Тессеракт в её центре... он сиял. Ярче, чем когда-либо. И его свет был не просто светом. Он был обещанием. Обещанием бесконечной силы. И бесконечного разрушения.

Хаос был симфонией.

Для доктора Золы это был оглушительный, панический шум конца света. Непрерывный, пронзительный вой сирены тревоги. Треск электрических дуг, с шипением перескакивающих между раскалёнными катушками. Грохот падающих металлических панелей. Запах палёной изоляции и озона, который обжигал ноздри. Он метался у своей панели управления, его маленькое тело дрожало, а глаза за толстыми линзами очков были широко раскрыты от ужаса. Он кричал приказы, но его голос тонул в рёве умирающей машины.

Но для Иоганна Шмидта это была музыка. Прелюдия.

Он стоял в центре лаборатории, неподвижный, как скала посреди шторма. Взрывы и искры его не трогали. Вой сирены был для него лишь фоном. Его длинное кожаное пальто не шелохнулось. Он был островом абсолютного, пугающего спокойствия в океане паники.

Он не видел хаоса. Он видел лишь его. Тессеракт.

Куб в центре разрушающейся машины больше не пульсировал. Он сиял. Ровным, мощным, почти безмятежным синим светом, который заливал лабораторию, превращая мигающие красные лампы тревоги в жалкие, багровые точки. Он был как маяк, как солнце, и Шмидт, как мотылёк, пошёл к его свету.

Он шёл медленно, его сапоги хрустели по осколкам взорвавшихся вакуумных ламп. Он подошёл к постаменту, к стеклянной камере, в которой парил куб. Стекло было горячим на ощупь, оно вибрировало от заключённой внутри силы.

Он не боялся. Страх был эмоцией для низших существ. Для тех, кто не понимал. А он — понимал. Он видел в этом хаосе не сбой, а рождение. Не неудачу, а ответ.

Он положил руку в чёрной кожаной перчатке на вибрирующее стекло.

В тот момент, когда его ладонь коснулась поверхности, внешний мир исчез. Рёв машины, вой сирены, крики Золы — всё это стихло, сменившись глубокой, бархатной тишиной. Он закрыл глаза.

И он услышал.

Это не был звук, который воспринимают уши. Это была вибрация, которая резонировала прямо в его черепе, в его костях, в самой его душе. Это был не гул энергии, который слышал Зола. Это был... голос.

Нет. Не голос. Это было сложнее. Это был поток чистого, нефильтрованного смысла, который формировался в его сознании, как кристаллы, растущие в темноте. Это был шёпот, древний, как сами звёзды, и абсолютно нечеловеческий. Он был сухим, как песок, скользящий по стеклу, и в то же время — глубоким, как океан. В нём не было ни гнева, ни милосердия. Только безразличие. И голод.

Он не понимал слов. Язык, на котором говорил этот голос, не имел аналогов в Девяти Мирах. Но он понимал суть. Концепции, чистые и первобытные, вливались в его разум, как вода в пустой сосуд.

«...сссвобода...»

Он почувствовал это. Ощущение бесконечного, холодного пространства. Отсутствие границ, законов, материи. Желание вырваться из клетки, которой был этот куб, эта машина, этот мир.

«...гооолод...»

Он почувствовал и это. Не голод тела. А голод пустоты. Желание поглощать. Энергию, материю, свет, время. Бесконечный, неутолимый голод, который был самой сутью этой сущности.

«...вечччносссть...»

Он увидел её. Не как линию времени, а как застывшее, неподвижное озеро, в котором отражались все возможные реальности. И он, Шмидт, был лишь крошечной, незначительной рябью на его поверхности.

Любой другой разум, столкнувшись с этим, сошёл бы с ума. Рассыпался бы в прах под тяжестью этого космического, безразличного ужаса.

Но Иоганн Шмидт не был любым другим.

Он был верующим.

И его вера, его фанатизм, его безумие — всё это было линзой, через которую он смотрел на это откровение. Он не видел ужаса. Он не чувствовал безразличия. Он не понимал, что это — лишь слепой, первобытный инстинкт космической сущности.

Он слышал то, что хотел слышать.

Он слышал голос своего бога. Змея, который спал в этой синей клетке. И этот бог говорил с ним. Он выбрал его.

Шмидт открыл глаза. В них, в их голубой, ясной глубине, теперь горел новый огонь. Не просто фанатизм. А уверенность. Абсолютная, непоколебимая уверенность пророка, который только что получил своё священное писание.

Он убрал руку от стекла. Внешний мир вернулся. Рёв. Сирены. Крики. Но теперь они не имели значения. Они были лишь фоном для той тишины, которая теперь жила в его голове.

Он повернулся к Золе, который, забившись в угол, смотрел на него с ужасом.

И Шмидт улыбнулся. Это была улыбка человека, который нашёл свою цель.

И эта цель была ужасна.

Хаос достиг своего пика.

Оглушительный вой сирены смешивался с рёвом умирающей машины, создавая какофонию, которая, казалось, могла расколоть саму гору. Мигающий красный свет аварийных ламп заливал лабораторию пульсирующим, багровым сиянием, превращая всё в сцену из ада. Искры, синие и белые, дождём сыпались с потолка, где лопнувшие кабели извивались, как обезглавленные змеи. Запах озона и палёной изоляции был таким густым, что его можно было попробовать на вкус.

Доктор Зола, забившись в угол за своей панелью управления, закрыл голову руками, его маленькое тело сотрясалось от ужаса. Он, человек науки, который верил в контроль и предсказуемость, был свидетелем того, как его творение, его magnum opus, превратилось в неуправляемого, ревущего монстра.

Но в центре этого ада, в эпицентре бури, стоял Иоганн Шмидт. И он улыбался.

Он убрал руку от вибрирующего стекла камеры. Внешний мир — рёв, свет, хаос — вернулся к нему, но он больше не имел значения. Это был лишь фоновый шум. Главная музыка теперь звучала в его голове.

Он медленно, с грацией человека, который только что пережил божественное откровение, повернулся. Его голубые глаза, до этого холодные и аналитические, теперь горели. В них был не просто фанатизм. В них было безумие. Чистое, незамутнённое, экстатическое безумие пророка, который только что говорил со своим богом.

Он посмотрел на дрожащую фигуру Золы. Его улыбка стала шире, но в ней не было тепла. Это была улыбка человека, который познал истину, недоступную простым смертным.

— Он говорит со мной, доктор, — сказал Шмидт, и его голос, спокойный и ровный, прорезал оглушительный шум, как лезвие.

Зола, услышав его, медленно опустил руки. Он посмотрел на Шмидта, и его лицо, искажённое страхом, выражало полное непонимание.

— Мой фюрер? — пролепетал он.

— Машина... она... она разрушается! Мы должны немедленно прекратить эксперимент!

— Прекратить? — Шмидт рассмеялся. Смех был тихим, но он был страшнее любого крика.

— Доктор, вы не понимаете. Это не разрушение. Это — рождение. Он пробуждается.

Он сделал шаг к Золе, и его тень, отбрасываемая мигающим красным светом, упала на маленького учёного, как тень гильотины.

— Он говорит со мной, — повторил Шмидт, и его глаза горели.

— Он говорит о силе. О силе, которая изменит этот мир. О силе, которая сделает нас богами.

Он остановился перед Золой. Он положил свою руку в чёрной кожаной перчатке на плечо учёного, и Зола вздрогнул, как от прикосновения раскалённого железа.

— Увеличить мощность, — сказал Шмидт, и его голос был не приказом. Он был откровением.

Зола смотрел на него, его рот открывался и закрывался, как у рыбы, выброшенной на берег.

— Но... мой фюрер... это невозможно! — его голос сорвался на визг.

— Реактор уже на пределе! Ещё один скачок — и всё... всё взорвётся! Мы все умрём!

— Смерть — это цена, которую платят слабые, доктор, — ответил Шмидт, и его хватка на плече Золы стала сильнее.

— А мы — не слабые. Мы — будущее.

Он наклонился ближе, и его горящие глаза были в нескольких дюймах от лица Золы.

— Мы дадим нашим солдатам силу богов! — прошипел он, и в его голосе звучал религиозный экстаз.

— Мы станем бурей, которая очистит эту планету! И вы, доктор, поможете мне это сделать. Увеличьте мощность.

Зола, парализованный ужасом, смотрел в эти безумные глаза. Он хотел отказаться. Хотел бежать. Но он не мог. Он был заперт. Не в этой лаборатории. А в воле этого человека.

И в этот момент, когда Шмидт произнёс свои последние слова, камера медленно фокусируется на

Тессеракте за его спиной.

Синий свет внутри куба, до этого хаотичный, на мгновение становится спокойным, ясным. И в его кристальной, бездонной глубине, как тень в тумане, на долю секунды проявляется образ.

Это нечто огромное. Нечто тёмное. Нечто, свернувшееся в бесконечные, невозможные кольца, как змея, которая могла бы обвить целый мир. Оно не имеет чёткой формы, его контуры расплываются, как будто оно существует в другом измерении. Но у него есть глаза.

Две точки света, яркие, как далёкие, умирающие звёзды. Они не смотрят. Они просто... существуют. И в их холодном, безразличном свете нет ни божественности, ни мудрости.

Только бесконечный, первобытный голод.

Змей.

Образ исчезает так же быстро, как и появился, сменившись ровным, синим сиянием.

Но Зола, смотревший через плечо Шмидта, успел его увидеть.

И его лицо, до этого искажённое страхом, теперь выражало нечто худшее.

Осознание.

Он понял, с чем они имеют дело. И он понял, что его фюрер, в своём безумии, только что совершил самую ужасную ошибку в истории мироздания. Он не разбудил бога.

Он позвонил в дверь к дьяволу. И дьявол, кажется, ответил.

Ночь в Бруклине была вымочена в дожде и отчаянии.

Стив Роджерс шёл по мокрому, блестящему от света фонарей тротуару. Он был маленькой, одинокой фигурой, потерянной в этом огромном, безразличном городе. Его тонкое пальто, промокшее насквозь, липло к телу, и холод пробирал до костей, заставляя его и без того слабое тело дрожать. Каждый вдох был болезненным, влажный, тяжёлый воздух обжигал его лёгкие.

Он шёл, ссутулившись, глядя себе под ноги, на трещины в асфальте, в которых, как в венах, собиралась дождевая вода. Он был никем. Отказником. Ошибкой системы. Маленьким человеком с большой, бесполезной мечтой.

Но он шёл.

Его шаги были неровными, прихрамывающими, но они были упрямыми. Он не останавливался. В его кармане, в сжатом до боли кулаке, лежали два предмета: мятые, влажные от пота доллары Баки и сложенный вчетверо отказной лист, на обратной стороне которого был нарисован герой.

Он поднял голову. Его лицо, бледное и измученное, было освещено тусклым, жёлтым светом уличного фонаря. Дождь стекал по его щекам, смешиваясь с потом и, возможно, со слезами, которые он никогда бы не признал. Но его глаза... его глаза, голубые, как небо, были ясными. В них не было ни страха, ни отчаяния.

В них была упрямая, иррациональная, несокрушимая человеческая решимость.

Высоко в Альпах, в сердце горы, вырезанной из льда и камня, была другая ночь.

Иоганн Шмидт стоял в центре своей лаборатории. Он был большой, могущественной фигурой, богом в своём рукотворном мире. Рёв умирающей машины стих, сменившись ровным, мощным, почти музыкальным гулом. Аварийные красные лампы погасли. Вся лаборатория была залита одним светом — холодным, неземным, синим сиянием Тессеракта.

Он стоял, раскинув руки, как будто обнимая эту новую, безграничную силу. Его длинное кожаное пальто было распахнуто, а на лице играла улыбка. Не улыбка человека. А улыбка пророка, который только что увидел лицо своего бога. Он был всем. Завоевателем. Будущим. Воплощением силы, которую мир ещё не видел.

Но он стоял.

Его тело было напряжено, как натянутая струна. Он не двигался, но под его кожей, казалось, бушевала буря. В его кармане, в руке, затянутой в идеальную чёрную перчатку, лежал невидимый артефакт — шёпот из пустоты, обещание бесконечной власти.

Он поднял голову. Его лицо, идеальное и арийское, было залито синим светом, который делал его нечеловеческим, похожим на маску из фарфора. Тени в его глазницах были глубокими, тёмными. Но его глаза... его глаза, голубые, как лёд, горели. В них не было ни сомнений, ни страха.

В них была безумная, непоколебимая, нечеловеческая вера.

Камера показывает крупный план на лице Стива. Упрямство. Боль. Надежда.

Камера показывает крупный план на лице Шмидта. Экстаз. Власть. Безумие.

Два королевства.

Два воина.

И мир, который ещё не знает, что его судьба решается не на по-лях сражений, не в кабинетах генералов, а здесь.

В этих двух сердцах.

Глава опубликована: 28.09.2025
И это еще не конец...
Фанфик является частью серии - убедитесь, что остальные части вы тоже читали

Marvel: Кодекс

От зарождения космоса до улиц Нью-Йорка, от древних богов до гениев современности. Новая книжная вселенная, где судьбы героев и злодеев сплетаются в единую сагу. Истории, которые вы еще не читали.
Автор: phsquad
Фандом: Вселенная Марвел
Фанфики в серии: авторские, все макси, есть не законченные, R
Общий размер: 1 209 227 знаков
Отключить рекламу

Фанфик еще никто не комментировал
Чтобы написать комментарий, войдите

Если вы не зарегистрированы, зарегистрируйтесь

↓ Содержание ↓

↑ Свернуть ↑
Закрыть
Закрыть
Закрыть
↑ Вверх