|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Рифтен. Город, пропитанный запахом рыбы и болотной гнили. Его сердце билось на рынке, где под звон монет и гул голосов плелись бесконечные подпольные сделки. А за шумными рядами, под тяжёлой вывеской "Благородный сиротский приют", пряталась серая, безрадостная изнанка.
Здесь не было имён. Только прозвища, прилипавшие, как репейник.
Сначала у Грелод отобрали пайку хлеба. Потом — тёплые носки, оставив мёрзнуть на каменном полу. А потом стёрли и последнее, что у неё было, — имя, данное матерью.
Старшие дали ей прозвище — Злокрыс. За юркость, за вечный голод, за то, что прятала крохи еды, как настоящая крыса.
Их мир был до жути мал и состоял лишь из самого необходимого: скрипучей койки да старого сундука у изголовья. Дни сливались в одно бесконечное пятно — холодная овсянка, пыльная комната и редкие прогулки по замкнутому двору, где не было ничего, кроме утоптанной грязи и высокого забора. Иногда ветер приносил запах города — дыма, солёной рыбы и дешёвого вина, и тогда дети замирали у щелей в ставнях, мечтая, каково это — быть по ту сторону.
В глубине приюта, в сырой каморке без окон, висели кандалы — немое напоминание о цене непослушания.
Сундуки у всех были пусты. Вернее, почти пусты. Если заглянуть внутрь, можно было найти следы украденных мгновений: у кого-то — перышко воробья, у другого — блестящую пуговицу. А у самых везучих — редкую, заветную конфету, оставшуюся от визитов чужих людей в нарядной одежде.
Но кроме этих жалких сокровищ, в приюте существовала и другая ценность, куда более практичная и горькая. Знания не дарили — ими торговали. Старшие дети, сами едва умевшие складывать буквы, учили младших. Не из доброты.
— Три буквы — полпайки хлеба, — отчеканил коренастый Боров, тыча грязным пальцем в выцветший свиток. — Слово — целая. Будешь торговаться — останешься неучем.
Грелод познала эту систему на себе. Она голодала, разучивая буквы, сжимая в кулаке уголь, чтобы выводить на дощечке заветные чёрточки. Каждая буква отдавалась болью в желудке и ноющей слабостью в руках.
Однажды во время обеда Боров, пронося тяжёлую чугунную сковороду с единственной за неделю сытной похлёбкой, в которой плавали скудные куски солёной рыбы, — поскользнулся на мокром полу. С оглушительным грохотом сковорода упала, густая жидкость растеклась по камням, а драгоценные куски рыбы разлетелись по грязи.
В наступившей тишине было слышно лишь тяжёлое дыхание Борова. Он понимал — теперь все останутся без ужина.
Грелод подошла к нему, пока другие дети в ужасе смотрели на рассыпанную еду.
— Я могу сказать, что это я, — прошептала она. — Но ты научишь меня цифрам. До пятницы. Всё, что ты знаешь.
Он смерил её подозрительным взглядом, но кивнул.
Когда в столовую ворвалась смотрительница, Грелод уже стояла на коленях среди лужицы и кусочков рыбы.
— Я… я поскользнулась, — выдохнула она, глядя в пол.
Смотрительница медленно обошла вокруг, её взгляд скользнул по перевёрнутой сковороде, по раскиданной по полу еде, наконец остановившись на Грелод.
— Руки на стол, — прозвучало тихо и жутко спокойно.
Первый удар ремня обжёг кожу. Грелод впилась ногтями в дерево стола, но не издала ни звука. Второй удар, третий… Она считала их, как когда-то считала буквы. Пять, шесть… Девять… Спина горела, но в голове было холодно и ясно. Она принимала каждый удар как плату.
Когда всё кончилось, её отвели в каморку и заковали запястья в холодные железные браслеты. Дверь захлопнулась, погрузив комнату в мрак. Теперь существовали только леденящий камень под босыми ногами и жгучая боль на спине.
Ночь тянулась бесконечно. В темноте капала вода, и каждый звук отдавался в черепе гулким эхом. Она не плакала — просто считала капли, чтобы не сойти с ума.
На следующий день, едва её выпустили, она подошла к Борову. Он мотнул головой в сторону угла.
— Принеси мою сумку, — бросил он. — Учиться будешь, пока я чищу ботинки.
Он выполнял договор, но с унизительной снисходительностью. Цифры она писала на пыльном полу, пока он бросал ей обрывки знаний между другими делами. Каждая цифра давалась ценой нового унижения.
И когда он снова заставил её отдать свою похлебку в обмен на объяснение, как складывать числа, она вдруг поняла. Поняла, что знание — это власть, но путь к нему лежит через грязь и боль. И что однажды она станет той, кто будет заставлять других проходить этот путь.
* * *
Прошло несколько недель. Шрамы на её спине затянулись в багровые полосы, похожие на швы, скрепляющие её новую сущность. Но теперь она умела не только читать, но и считать.
Иногда, по вечерам, когда остальные уже спали, она садилась у стены и чертила пальцем в пыли невидимые знаки — как будто укрепляла память о том, чему научилась. Снаружи, за толстой стеной, гремели повозки, кричали торговцы, и весь этот шум казался ей чужим, далёким, как сон о другой жизни.
И именно в тот день, когда она впервые правильно сложила все числа от одного до ста, по приюту пронёсся шепот:
— Идут!
Все дети замерли у коек. Грелод, уже не такая худая, но всё ещё бледная, быстро встала в ряд, заученным движением проводя ладонями по грубому платью.
Дверь открылась, впустив в затхлую комнату струю свежего воздуха, смешанного с ароматом дорогих духов и кожи. Вошли двое — мужчина и женщина в таких чистых и ярких одеждах, что на них было страшно смотреть.
— О, посмотри, какие детки, — сказала женщина, и её голос прозвучал сладко и нездешне. Она подошла к Грелод. — Как тебя зовут, милая?
Девочка, опустив глаза, сделала идеальный реверанс.
— Грелод, госпожа.
— Какое красивое имя! — улыбнулась женщина. — А ты грамотная? Умеешь читать?
— Читаю и пишу, госпожа. И считаю тоже, — чётко ответила Грелод.
Женщина протянула ей конфетку, но их взгляды уже скользнули к более крепкому мальчику, который не умел ни читать, ни считать. С ним не будет проблем — не поймёт, если его обманут, не найдёт дорогу назад, если бросят.
Конфета лежала на ладони, липкая и чуть тёплая. Грелод не стала её есть. Она положила её в свой сундук, где уже лежали другие — потускневшие, пыльные.
Она посмотрела на младших детей, которые с надеждой следили за её движениями. В её взгляде не было жалости. Было холодное понимание. Эти конфеты — не сладость. Это приманка. Это крючок, на который можно поймать их слабость, их надежду.
Вечером, снимая грубое платье, она вздрагивала от прикосновения ткани к заживающим шрамам. Иногда по ночам она водила по ним пальцами, читая их, как рельефный свиток. Каждая полоса была уроком, вбитым в плоть. Главный урок: мир делится на тех, кто бьёт, и тех, кого бьют.
Она лежала на жёсткой койке, слушая доносящийся с улицы смех. Никто не пришёл за ней. Тех, кого выбирают, больше не увидят.
А за дверью, где шумел Рифтен, пахло всё той же рыбой и гнилью. Мир не менялся. Менялась только она.
* * *
Шли годы. Время в приюте текло по-прежнему медленно и однообразно, словно вязкая патока в трещинах старого камня, но кое-что изменилось. Воздух по-прежнему пах влажным камнем и кислой похлёбкой, но теперь к ним примешался терпкий запах сушёных трав, копоти и гниющих яблок — запах увядания, исходивший от смотрительницы.
Та самая женщина, что когда-то оставляла на спинах детей кровавые полосы, теперь сама согнулась под тяжестью прожитых лет и болезней. Её некогда громкий голос стал хриплым и прерывистым, словно старые кузнечные меха, из которых уходит воздух, а пальцы, прежде так ловко орудовавшие ремнём, теперь с трудом удерживали деревянную ложку. По утрам, когда она вставала с кровати, слышно было, как хрустят её кости.
Однажды зимним утром, когда ледяной ветер гулял по спальне, она подозвала к себе Грелод. Девочка — уже не ребёнок, но ещё не взрослая — подошла, сохраняя осторожную дистанцию.
— Подай мне ту кружку, — прохрипела смотрительница, указывая дрожащим пальцем на полку. — И подложи дров в очаг.
Грелод молча выполнила просьбу. Её движения были точными и экономичными — ни одного лишнего жеста. Когда она наклонялась за поленом, смотрительница внимательно разглядывала её.
— Ты... совсем не такая стала, — вдруг сказала старуха. — Раньше ты по стеночке кралась. А сейчас... — она прищурилась. — Сейчас ты ходишь как хозяйка. Глаза твои всё видят и всё считают.
Грелод аккуратно положила полено в огонь, не поворачиваясь.
— Я считаю, сколько дров осталось до весны, госпожа. И сколько кружек воды вам нужно принести, чтобы вы не просили лишний раз.
Смотрительница откинулась на спинку стула, и тень пробежала по её морщинистому лицу.
— Умная. Слишком умная для этих стен. — Она покачала головой. — Я таких всегда побаивалась.
— Я знаю, — тихо ответила Грелод. — Поэтому и считаю.
С того дня в голосе осмотрительный стала звучать странная мягкость — не просьба, не милость, но зыбкое ощущение, будто силы незаметно сместились, и теперь старуха зависела от девочки так же, как та когда-то от неё.
С этого дня старая смотрительница стала поручать ей всё больше дел. Сначала — просто принести еду или подлить воды в кувшин. Потом — подсчитать, сколько муки и картошки осталось в кладовой. Грелод скоро поняла, что цифры могут быть разными: одни — для отчёта перед смотрительницей, другие — для ярла.
— Мельник спрашивает, дать ли в долг до следующей выплаты, — докладывала она, стоя у порога комнаты смотрительницы.
— Решай сама, — бурчала та, не поднимая глаз от своих бумаг. — Ты и так всё решаешь.
И Грелод решала. Она вела переговоры с торговцами, распределяла провизию, выслушивала жалобы и выносила приговоры.
— Напиши, — говорила старуха, с трудом удерживая перо. — Для нужд сирот, под покровительством Вашей Милости... требуется десять аршин сукна и семь одеял, ибо зима сурова.
Грелод училась писать не детские стишки, а деловые письма. Она водила пером по пергаменту, выводя аккуратные строки, где каждая буква звенела, как натянутая струна между правдой и ложью.
* * *
Власть пришла к Грелод не с громкими словами, а с тихим, будничным ужасом. Ей впервые доверили самостоятельно распределить утреннюю похлёбку. Не просто разлить, а решить, кому достанутся густые куски с дна котла, а кому — жидкая бледная баланда.
Она стояла у дымящегося котла, сжимая в руке половник, и чувствовала на себе десятки взглядов — голодных, выжидающих, привыкших к унижению. Первым в очереди, как всегда, толкался рослый мальчишка по прозвищу Боров, бывший обидчик, что не раз забирал её пайку. Он уже протягивал свою миску с наглой усмешкой.
Но Грелод не двинулась с места. Её взгляд скользнул за его спину, к самому хлипкому и забитому мальчишке, которого все дразнили Кротом.
—Крот, — её голос прозвучал непривычно громко в звенящей тишине. — Иди сюда. Ты сегодня первый.
Боров остолбенел.
—Это что за выдумки? — прошипел он. — Я здесь первый!
Грелод медленно перевела на него пустой, ледяной взгляд.
—В очереди стоят по моей воле. А ты сегодня стоишь последним. Если не хочешь — можешь уйти совсем. Без похлёбки.
Она не повышала голос. Не угрожала. Она просто констатировала факт. И в этом была такая непоколебимая уверенность, что Боров, простоявший секунду в нерешительности, с раздувающимися ноздрями, в итоге отступил. Он отошёл, бормоча проклятия, но отошёл. Его сломал не крик, а молчаливое понимание: правила изменились. Теперь у половника была хозяйка.
И когда дрожащий Крот получил свою полную, густую миску, в его глазах вспыхнул не просто голод, а немой вопрос и дикий, животный страх. Не благодарность. Страх. Именно в этот миг Грелод почувствовала это — странное, холодное упоение. Это был не восторг. Это было глубокое, костное осознание: того, кого боятся, не бьют. Того, кто контролирует пищу, слушаются. Сила — не в кулаках. Сила — в праве решать, кто сегодня будет сыт.
С того дня всё изменилось. К ней не тянулись за дружбой. Возле неё не болтали. Перед ней затихали и расступались. Её слово стало тише шепота, но весомее крика. Она не просила и не уговаривала. Она распределяла еду, работу, наказания. И с каждым таким решением старая, затравленная Злокрыс умирала, а на её месте вырастала новая, твёрдая, как камень, Грелод. Та, что поняла главный закон Приюта, да и всего Скайрима: чтобы не быть той, кого бьют, нужно стать той, кто держит плеть. Или, на худой конец, — ручку половника.
* * *
Этим утром Грелод по привычке зашла в комнату смотрительницы за новыми указаниями. Старуха сидела за столом, разбирая кипы бумаг, которые Грелод же подготовила накануне.
— А, ты... — смотрительница бросила на неё короткий взгляд. — Как там тебя... Ну, которая счета ведёт. Сходи найди Грелод. Скажи этой дармоедке, что ей семнадцать стукнуло — пора койку освобождать. Пусть свои пожитки собирает.
Грелод замерла на пороге. Воздух словно вывернуло из лёгких.
— Я... — голос Грелод прозвучал чужим. — Это я и есть.
Смотрительница нахмурилась, в её потухших глазах мелькнуло раздражение.
— Какая разница, ты или не ты. Грелод пора на выход. Правила есть правила.
— Но я же... — Грелод сглотнула ком в горле. — Я веду все ваши счета. Пишу письма ярлу...
— Найдём другую, — старуха махнула рукой. — Или не найдём. Какая разница. Койка нужна новым — тем, за кого платят.
Она уже повернулась к бумагам, её интерес угас. Грелод стояла, чувствуя, как рушится последняя опора.
— Я не знаю, куда идти, — прошептала она.
— Хочешь — оставайся, — бросила смотрительница, не отрываясь от бумаг. — Место сторожа свободно. Будешь двор мести да печки топить. Только с детьми не путайся — ты уже не их компания.
Ей позволили остаться на положении прислуги — безгласной и бесправной, как прочие тени приюта.
— Я остаюсь, — сказала Грелод. Уже твёрже.
— Как знаешь, — старуха сделала пометку на пергаменте. — Ключи от кладовой на гвозде. С сегодняшнего дня сама считаешь, что детям на ужин класть. И чтобы без накладок.
Грелод медленно повернулась и вышла. Дверь в коридор захлопнулась, но теперь она вела не к детской койке, а к новой жизни.
Тот день остался в памяти холодным и сухим, будто само время перестало дышать. Она больше не принадлежала ни детям, ни взрослым — лишь стенам, которые терпеливо ждали, когда в них войдёт новая хозяйка.
И в тот же день смотрительница протянула ей связку ключей — тяжёлую, холодную.
— Принеси из кладовой овсянки, — сказала она, и в её голосе впервые прозвучала просьба — настоящая, человеческая, за которой стояла слабость, а не власть.
Металл приятно отяжелел в руке. Проходя по коридору, Грелод заметила, как Боров и другие старшие дети прижались к стене, давая ей дорогу. В их глазах читалось нечто новое — смесь страха и зависти. Они видели ключи. Видели, как она беспрепятственно входит в кладовую, которая для остальных была заперта.
* * *
У неё появилась власть. Сначала крошечная — решать, кто из провинившихся малышей получит пайку хлеба сегодня, а кто останется голодным. Потом — больше: составлять расписание дежурств, распределять пайки, решать, кому какая работа. Власть сначала пахла дымом и кашей, а потом — чем-то острым, как железо и кровь.
Прошли ещё месяцы, а может, и годы — в приюте время текло незаметно. Постепенно, день за днём, комната смотрительницы становилась центром, вокруг которого вращалась жизнь приюта, но сама она покидала свою кровать всё реже.
Грелод теперь сама приносила ей похлёбку в глиняной миске. Она научилась определять по звуку дыхания за дверью, спит старуха или бодрствует. Воздух в комнате стал густым и спёртым, пахшим лекарственными травами, воском и немощью.
Наконец утром, разнося завтрак, Грелод обнаружила, что смотрительница не спит, а пристально смотрит на неё с подушки.
— Ключи... — прошептала старуха. — На гвозде... Возьми.
Напротив кровати, на самом видном месте, висела та самая связка железных ключей — от кладовой, от входной двери, от сундука с документами. Она висела там несколько дней, но лишь сейчас старуха официально передавала её. Это была не просьба, не поручение — это была капитуляция.
Грелод медленно сняла ключи с гвоздя. Металл был холодным, но вес её не обременял.
— Я принесу тебе ужин в шесть, — сказала она, поворачиваясь к выходу. В её голосе не было ни торжества, ни сострадания — лишь констатация факта.
Дверь в коридор закрылась с тихим щелчком, оставив бывшую смотрительницу наедине с тишиной и запахом старости. А Грелод пошла по своим делам, и звон ключей в её руке был теперь единственным звуком, отмерявшим власть в стенах приюта.
Так началось её правление — без коронации, без свидетелей, только со звоном железа и тихим шорохом послушных шагов в темноте.
Старуха умерла тихо, как и жила — в своей конуре, заваленной свитками, не прощаясь и никого не предупредив.
Утром Грелод нашла её застывшую за столом, с пером в костлявых пальцах. На лице не было ни ужаса, ни покоя. Лишь ледяное, всепоглощающее одиночество.
Первым делом Грелод распахнула окно, впуская в прокопчённую комнату морозный воздух. Потом развернула одеяло, которое когда-то сама принесла старухе, и накрыла тело.
Её движения были отточены и безэмоциональны — будто она убирала сломанную мебель.
Перо, выпавшее из мёртвой руки, покатилось по столу, оставив на пергаменте тонкую чёрную полоску. Грелод смотрела, как чернила впитываются в бумагу, и подумала, что всё, что старуха писала — отчёты, просьбы, списки — больше никому не нужно.
У двери сбились дети. Перешёптывались, не решаясь войти.
— А что теперь будет? — прошептал самый маленький, цепляясь за подол Грелод.
Она медленно отвела его руку.
— Всё будет как всегда. Иди мой посуду.
Но она чувствовала, что в приюте что-то изменилось.
Не только потому, что умерла смотрительница. Изменился сам воздух — он стал плотным, натянутым, как перед грозой.
Звуки тоже изменились: шаги звучали осторожнее, двери скрипели тише, даже ложки в мисках брякали негромко, будто дом затаил дыхание.
Дети смотрели на неё иначе, чем на старуху: в их взглядах была не только привычная осторожность, но и тень надежды — глупой, детской, но живой.
Теперь она была здесь единственной взрослой. Единственной властью.
— Похороним её за оградой, — сказала Грелод двоим старшим мальчишкам. — И ни слова ярлу. Умерла — значит, не нужна.
Они копали в замёрзшей земле у северной стены, пока не показалась глина. Грелод стояла в стороне, держа старухин платок в руке, и впервые заметила, что её не знобит. Только ветер рвал волосы и уносил сухие комья земли, когда она сказала: «Довольно». Ни крестика, ни камня она не оставила — будто и не было человека.
Пока дети возились во дворе, она медленно обошла свои новые владения.
Кладовка с припасами.
Спальня с рядами коек. Ее спальня.
И та самая дальняя комната, дверь в которую всегда была прикрыта.
Оттуда доносился лёгкий, звенящий звук, если случайно задеть створку.
Грелод толкнула дверь.
В нос ударил запах пыли и ржавого железа.
В слабом свете, пробивавшемся из коридора, на каменной стене висели кандалы — две пары, маленькие, детские.
Тяжёлые, неуклюжие, с тупыми зубцами, впивающимися в кожу.
Она помнила их холод на своих лодыжках.
Помнила, как они натирали до крови, как отзывались ноющей болью в костях после долгой ночи.
В памяти вспыхнул короткий звук — как удар ключа о железо, за которым следовал хриплый смешок старухи. И тогда всё возвращалось: запах сырости, боль, бессонная дрожь.
Пальцы потянулись к металлу, но она остановилась в сантиметре от него.
Сердце заколотилось в горле, по спине пробежала старая, липкая дрожь.
— Выбросить? — робко спросил за спиной один из подбежавших мальчишек, тот самый, что помогал выносить тело. — Мы можем их утопить в реке…
Грелод резко обернулась.
Он попятился, испуганный её взглядом.
— Никто ничего не будет выбрасывать, — сказала она.
Голос прозвучал слишком громко для этой тесной комнаты.
— Всё остаётся на своих местах.
Она боялась их — панически, до тошноты, как заяц боится капкана.
«Убрать, — шепнул внутри тот самый голос, от которого она никогда не сможет избавиться — Уничтожить. Утопить. Стереть это место».
Но рука опустилась.
Она не могла.
Эти кандалы были не просто орудием наказания.
Они были символом — языком, на котором здесь говорили. Последним, неоспоримым аргументом.
Без них дом казался слишком пустым. Без них власть, только что обретённая, казалась хрупкой, как стекло. Слишком легко могло случиться, что дети вдруг решат не слушаться — и тогда страх должен был остаться здесь, при ней, в железе.
— Закрой дверь, — сказала она мальчику. — И запомни: сюда никто не входит без моего разрешения.
Она вышла и плотно прикрыла за собой дверь.
Кандалы остались висеть — как икона. Как напоминание.
Теперь она была не просто Грелод.
Она была стражем у входа в эту комнату.
И каждый раз, проходя мимо, чувствовала их холодное дыхание за спиной.
Иногда, ночью, ей казалось, что железо тихо звенит — будто кто-то шевельнулся внутри. Она знала, что это просто сквозняк, но сердце всё равно начинало колотиться быстрее.
Они держали в кандалах не только детей — но и её саму.
Чтобы не стать той, кого бьют, ей пришлось принять в себя часть этого железа. Оно стало её скелетом. Её сутью.
В тот вечер пайки были розданы как обычно. Никто не получил ни крошки больше, чем полагалось.
Когда один из старших попробовал возразить, Грелод просто посмотрела в сторону той двери.
И всё.
Приют замер.
Власть перешла по наследству.
Новая хозяйка оказалась достойной ученицей старой.
* * *
Поздно ночью Грелод поднялась с жесткой койки. Дом спал. В узком коридоре висел тусклый фонарь, и его свет дрожал, будто дышал.
Она прошла мимо спящих детей — тихо, чтобы не скрипнули доски.
Из кухни пробивалась тонкая полоска света. Там возился тот самый мальчишка, что днём предлагал выбросить кандалы. Он подогревал кашу на углях — должно быть, украл остатки со вчерашнего ужина.
Грелод остановилась в дверях.
Он вздрогнул, уронил ложку. Густая тень легла ему на лицо, и в глазах мелькнуло то самое — первобытное, безмолвное «боюсь».
— Почему не спишь? — спросила она, и сама услышала, как в её голосе звенит металл.
— Я… я просто… — пробормотал он, не находя слов.
Она подошла ближе.
Взяла миску и поставила обратно на плиту.
И вдруг ощутила — не злость, не жалость, а нечто другое, странное, тихое: будто расправились плечи. Будто всё встало на место.
Так вот как это работает, подумала она.
Сила возвращается не тогда, когда тебя слушаются, а когда рядом кто-то дрожит.
Она не ударила его, не накричала. Просто сказала:
— Больше не делай так.
И ушла, не оборачиваясь.
Когда она снова легла на койку, за окном уже серел рассвет. И Грелод поймала себя на том, что впервые за долгое время не чувствует холода.
А утром мальчишка смотрел на неё с тем самым ужасом — живым, тёплым, почти родным.
И в груди её поселилось странное, плотное спокойствие. Такое, каким, наверное, когда-то владела старая смотрительница.
Одиночество оказалось громче детских голосов и тяжелее связки ключей. Когда-то, будучи Злокрысом, Грелод мечтала о власти — просто чтобы выжить. Получив её, она обнаружила, что власть не даёт покоя. В тишине приюта, где потрескивали стены и шептал ветер, звучала пустота — звенящая, как иней в подвале, будто сам воздух стал хрупким.
Она ходила меж коек, слушала, как дышат дети во сне. Кто-то тихо постанывал, кто-то сжимал в кулаке тряпичную куклу. И всё это — их слабость, их беззащитность — будто впивалось в кожу, оставляя след.
Ей хотелось… чего-то другого, того, о чём когда-то читала, подглядывая в чужие книги: тепла, привязанности, взгляда без страха или расчёта.
И тогда появилась она. Констанция.
Она была не похожа на других — не ожесточённая, не подобравшаяся. Её присутствие напоминало луч солнца, падающий в затхлый угол: неловкий, слепящий, но от которого невозможно отвести взгляд. Эта вера раздражала Грелод — и манила, как огонь, перед которым хочется протянуть руки, даже если знаешь, что обожжёшься.
Она видела, как Констанция делится хлебом с самыми слабыми, и в Грелод что-то кольнуло — жалкое, завистливое, голодное. Это тепло. Его нужно поймать. Запереть. Сделать своим.
Но как его взять если ее единственный словарь — власть, иерархия и боль?
Она начала с крохотных милостей.
—Констанция, — голос её разрезал столовую, пахнущую похлёбкой и дымом. — С сегодняшнего дня ты будешь отвечать за раздачу хлеба к завтраку. И спать на дальней койке, где нет сквозняка.
Она не просила — приказывала. Но впервые в её голосе была не угроза, а неловкий подарок, завёрнутый в колючую проволоку. Она ждала — улыбки, вздоха облегчения, хоть какого-то отклика, который согрел бы её изнутри.
Затем последовали другие "милости". Каждая похвала Констанции оборачивалась плетью для остальных.
—Вы стадо ленивых крыс! — кричала Грелод. — Глядите на Констанцию! Вот с кого надо брать пример! Она чиста, умна и прилежна!
Она не понимала, что каждым таким словом не возводит мост, а роет пропасть. Она пыталась вырастить розу, поливая её ядом, и удивлялась, почему бутон не распускается.
Констанция, в свою очередь, видела только одно: из-за неё страдают другие. Её доброта, единственная валюта, которой она владела, обесценивалась, превращаясь в причину чужих слёз. Её ясные глаза постепенно тускнели, и Грелод чувствовала, как внутри закипает бессильная злость — на девочку, на себя, на мир, в котором ласка звучит как приказ.
Однажды ночью, проходя мимо спальни, Грелод услышала тихие всхлипы.
—Я не хочу, чтобы вас ругали… не хочу быть особенной… — шептала Констанция.
Грелод остановилась. Дверь, пропитанная холодом и детским дыханием, казалась живой. Слова, что приходили на ум, были привычные: "Молчи. Сильные не плачут." Или: "Ты должна быть благодарна." Но они застряли в горле.
Она развернулась и ушла — в свой холод.
И продолжила.Продолжила ломать то, что хотела сохранить. Потому что не знала иного способа удержать.
Её нужда в привязанности, не найдя выхода, превратилась в одержимость.
За завтраком она подозвала к себе Констанцию.
—Ах, бедная моя Констанция, — её рука, привыкшая к ударам, неловко гладила девочку по волосам, будто проверяя, не рассыплется ли. — Этот паршивец Рогги испортил твою книжку? Не переживай, я его накажу.
Она покупала лояльность, расплачиваясь чужой болью, и не видела изъяна в этой сделке.
Всё изменила случайность.
Во время игр на дворе Констанция,смеясь, столкнулась с мальчишкой и упала, расцарапав щёку.
Грелод вышла на шум.Мороз бил в ноздри, под сапогами скрипел лёд. Увидев тонкую струйку крови, она будто оцепенела.
—Ты! — сорвался её голос. — Ты посмел испортить её!
Мальчик отпрянул,не понимая, за что. Остальные притихли. Они понимали наказание за проступок — но не понимали наказания за случайность.
А Констанция,глядя на искажённое лицо Грелод, впервые не почувствовала заботы. Только страх.
Она почувствовала себя вещью,на которой появилась трещина.
С того дня с Констанцией перестали играть. Её стали бояться задеть, будто она — стеклянная. И чем сильнее дети сторонились её, тем теснее она, не знавшая иной ласки, тянулась к Грелод. Ища защиты у того, кто её пленил.
А Грелод видела в этой зависимости наконец-то подтверждение— вот оно, настоящее, её.
Их клетка захлопнулась.
* * *
Прошло несколько месяцев. Констанция окрепла, и Грелод, уверенная в её преданности, стала поручать ей больше дел — проверить, убраны ли койки, вымыты ли миски. Констанция не кричала и не угрожала. Она просто смотрела — и провинившиеся сами шли исправляться.
—Они боятся не тебя, — сказала Грелод однажды. — Они боятся моей плети, что свистит у них за спиной.
—Может, им просто стыдно? — тихо ответила Констанция.
Эти слова засели в голове.
Чтобы доказать обратное, Грелод дала ей первую реальную власть — право распределять вечерний хлеб.
Но Констанция раздала поровну.Всем. Даже тем, кого наказали в этот день.
—Человек не станет лучше от того, что его морят голодом, — объяснила она просто.
Постепенно она получила всё больше прав — составлять списки одежды, решать, кто будет мыть полы. И Грелод ждала, когда девочка оступится, когда поймёт, что мягкость не работает. Но срыв не наступил.
Дети тянулись к Констанции.Они не боялись её. Они слушались. Добровольно.
Грелод наблюдала за этим с холодным изумлением.Она дала девочке инструменты своей власти, а та построила из них нечто иное — устойчивое, прочное и странно живое.
Система Грелод рушилась не от силы,а от доброты.
И когда она это осознала,было поздно. Власть уже перетекла в другие руки. В руки, что держали половник, а не плеть.
* * *
Началась тихая революция.
Исчезли "первые" густые порции и "последние" жидкие. Констанция перемешивала котёл так, чтобы в каждую миску попадало поровну мяса и картофеля.
Маленькая Лилия,привыкшая к мутной воде на дне, впервые получила полную миску и замерла — глаза дрожали от страха:
—Это проверка?.. Я… я отдам, не бейте…
Остальные дети ели молча. Их мир лишился привычных ориентиров.
Затем настал черёд белья. Рваные простыни и тонкие одеяла исчезли, заменённые на одинаково чистые и тёплые. Никаких фаворитов. Никаких «лучших» мест.
Но настоящий переворот случился, когда по указанию Констанции старые, скрипучие и разваливающиеся койки вынесли и заменили на новые, прочные и абсолютно одинаковые. Теперь даже сама кровать, на которой ты спишь, не могла быть знаком отличия.
Рогги,чьей привилегией было спать на единственной широкой и ещё крепкой кровати у стены, теперь лежал на таком же стандартном деревянном ложе, как все. Он часами сидел на краю своей новой койки, вцепившись пальцами в край матраца, и бросал на Констанцию взгляды, полные не ненависти, а глухой, бессильной растерянности. Он не знал, как теперь демонстрировать своё превосходство. Его статус, его маленькая империя, рухнула, потому что её фундамент — сама кровать — оказался ничем не лучше других.
Грелод наблюдала из дверей.
—Они не понимают твоих правил, — сказала она Констанции, и голос её был почти мягким. — Они выросли в строгости. Ты даёшь им послабление, и это их пугает. Они не знают, как заслужить твою милость. Ты отняла у них знакомый мир. — Она покачала головой. — Никто не посмеет тебя тронуть. Они боятся твоей доброты, как боятся темноты — потому что не знают, что скрыто в её глубине. Я сделала тебя сильной.
Констанция молча кивнула. Смотря в спину уходящей Грелод, она поняла окончательную, страшную правду:
Она не сломала систему.Она стала её новым, совершенным отражением.
Жестокость Грелод была прямой.Её доброта — тем же оружием, только тоньше, безжалостнее, тише.
И в этом заключался самый горький приговор— в мире, построенном на боли, для настоящей доброты просто не было места.
Вечерний обход был для Грелод не просто ритуалом — это была проверка крепости её собственного мира. Её башмаки мерно отстукивали по каменному полу, нарушая звенящую тишину дома. Власть здесь измерялась не в звоне монет, а в тяжести ключей на поясе, в запасах в крошечной кладовой за кухней и в точном знании, на сколько дней хватит муки в самом дальнем мешке.
Она замерла у двери кладовой. Пахло старым деревом, сушёным вереском, которым перекладывали бельё, и едва уловимой кислинкой прокисшего сыра. Пахло её жизнью. Она провела рукой по шершавой поверхности дубовой двери, ощущая знакомые сучки и трещины, затем привычным движением вставила ключ. Металл с глухим щелчком повернулся в замке.
Внутри, на тесных полках, ровными рядами стояли мешки с овсом и мукой, связки сушёных грибов и кореньев. До конца недели. Плюс два дня, — мысленно отчиталась она сама перед собой, и на её губах на мгновение дрогнуло нечто вроде удовлетворения. В этом была её сила. Не в крике и не в плетке, а вот в этом — в умении считать, распределять, растягивать скудные припасы. В умении держать этот хлипкий мирок на плаву. Она прикрыла дверь, и замок щёлкнул с твёрдым, властным звуком, отозвавшись эхом в пустом коридоре.
Следующей точкой маршрута была столовая. Длинный стол, выскобленный до бледности, стоял пустой и безмолвный. Она провела пальцем по поверхности — ни пылинки, ни крошки. Идеальный порядок. В углу, у медного водоноса, притаился тот самый рыжий мальчишка, которого на днях уличила в краже сухаря. Он замер, увидев её, и сделал вид, что поправляет полу рубахи.
—Не спится? — её голос прозвучал глухо в пустом зале.
Он молчал,уставившись в пол.
—Или совесть мучает? — в её тоне зазвучало привычное, ледяное презрение.
Мальчик лишь сглотнул и попятился к выходу,будто она была призраком, а не женщиной из плоти и крови. Его страх был осязаем, как влажность на этих стенах, и ещё недавно он согревал её. Но сейчас в нём было что-то новое — не животный ужас, а тихое, обречённое отчаяние, которое она не могла назвать, но чувствовала кожей.
Именно в эту секунду абсолютной, самоуверенной тишины, когда она уже направлялась к своей комнате, из общей спальни, сквозь щель в двери, и пробился сдержанный шёпот — тонкий, быстрый, похожий на шуршание крыс в стенах.
— …опять наорала…
—…такая злобная,хуже карги…
—…«для твоего же блага»,да…
Последние слова почти растворились в воздухе, но в сознание вонзились как крючки. «Злобная». Так она сама называла себя по ночам, чтобы оправдать всё. Чтобы не плакать. Чтобы выжить. А теперь это слово звучало чужими голосами…
Связка ключей в её руке звякнула. Металл больно врезался в пальцы, костяшки побелели. Воздух стал вязким, густым от злости и стыда. Она распахнула дверь — дерево со звоном ударилось о стену, и старая пыль взметнулась вихрем.
Дети резко обернулись. Их глаза сверкнули в полумраке, огромные и растерянные. Это был не страх перед наказанием, а ужас перед внезапно обнажившимся безумием взрослого. Они боятся… или жалеют? — мелькнула мысль. Нет… теперь они видят сумасшедшую.
И тут её память хлестнула холодной волной. Вспомнила синие от холода губы. Дрожь в коленях, когда её заставляли стоять на них всю ночь за украденный хлеб. Ледяной металл кандалов, стирающий кожу с запястий в кровь. Вот кем она была. Вот что она пережила. И всё это — чтобы однажды стать тем, кого она так боялась?
— Я… Я ЗЛОБНАЯ?! — сорвался голос, надрывный, оглушительный. Она рванула себя за волосы, выдёргивая седые пряди с корнем. Где-то в глубине кожи жгуче дернулось, и пальцы на мгновение почувствовали липкую влагу. — Я?! Та самая девочка, которую били за каждую провинность! Которая молилась, чтобы не проснуться утром!
Слёзы хлынули градом — горячие, солёные, размывая ярость в жалком беспамятстве. Она стояла, дрожа всем телом, сжимая в одной руке ключи, в другой — собственные волосы. Я выжила. Я сильная. Но что со мной стало?
— Меня унижали! — кулаки с новой силой забарабанили в собственную грудь. — Говорили, что я ничтожество! И знаете, что вышло? Я! Сильная! Стойкая! Я пытаюсь уберечь вас! Я хочу, чтобы вы стали лучше! Чтобы мир вас не сломал!
Ноги подкосились, она рухнула на колени, кости глухо стукнулись о камень. В глазах потемнело от боли и невыносимого стыда. Ключи с оглушительным лязгом рассыпались по полу. Сквозь рыдания вырывалось: — Каждый мой урок — это шанс для вас! — крик перехватило, перешёл в хриплый шёпот. — Я хочу, чтобы вы вышли отсюда ЛЮДЬМИ... Я ведь для вас стараюсь… для вашего же блага…
Голос окончательно сорвался, превратившись в надорванный шёпот:
— Я не злобная… Я… я ДОБРАЯ! Вы слышите? ГРЕЛОД ДОБРАЯ! Вся моя боль, вся моя жизнь — ради вас!
Она билась в истерике на холодном камне, судороги выкручивали тело, губы, облитые слезами и слюной, шептали новое имя как заклинание. Слишком солёный вкус во рту смешался с привкусом меди от прикушенной щеки. Дети в оцепенении слушали, как эхом по коридору разносится — Грелод Добрая.
Рождённое в горле, полном слёз и ярости, оно повисло в воздухе. Не титул. Не имя. Насмешка. Приговор. И единственное, что осталось от её правды.
* * *
На следующий день воцарилась новая, леденящая тишина. Она была гуще прежней — тяжелее страха, сладковатой от проступающего отвращения. Доски скрипели под осторожными шагами, детские тени прятались в углах. Они увидели трещину в каменной стене, за которой не оказалось ничего, кроме пустоты. И эта хрупкость вселяла ужас куда больший, чем любая её уверенность.
Теперь, едва завидев тень Грелод, старшие шептали заученную фразу:
—Спасибо вам, Грелод Добрая, за науку.
Слова стали пустыми, ритуалом отведения беды. Они благодарили за побои, голод, ночи страха. И в этой рабской «благодарности» было больше презрения, чем в любом открытом бунте.
Слух разнёсся за стены приюта. Торговцы, моряки, стражники хихикали:
«Слышал?Старая карга сама себя теперь “Доброй” величает!»
Так к ней и прилипло это имя, въелось в кожу, как въедается в стены приюта запах сырости и отчаяния. Не просьба и не оправдание — а приговор, вынесенный её собственными устами и скреплённый молчаливым согласием мира. «Грелод Добрая». Отныне это был не титул, не насмешка — это была её единственная правда, вывернутая наизнанку. Правда, в которую она сама себя заточила.
Она всё чаще смотрелась в мутное зеркало и шептала, вглядываясь в заплаканные глаза своего отражения:
—Грелод Добрая… Грелод… добрая…
Словно пытаясь убедить хотя бы отражение — единственного, кто ещё не осмелился возразить.
|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|